355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Осип Черный » Немецкая трагедия. Повесть о Карле Либкнехте » Текст книги (страница 12)
Немецкая трагедия. Повесть о Карле Либкнехте
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 00:22

Текст книги "Немецкая трагедия. Повесть о Карле Либкнехте"


Автор книги: Осип Черный



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)

«Изображение воюющих как жертв корысти отдельных классов населения, ради которых их заставляют жертвовать своей жизнью, как овец, которых ведут на бойню; утверждение, что истинным врагом немецкого народа является собственное его правительство, – все это ведет к подавлению мужества и воинственности» – так значилось в приговоре.

Обвиняемый действовал, по мнению суда, преднамеренно, и поступки его, подчиненные одной цели, оказали психологическое влияние на немцев, ослабив «веру в справедливый промысел, парализуя радостную готовность каждого жертвовать собой для достижения почетного мира и подрывая дух дисциплины в армии». Мало того, демонстрация на Потсдамской площади могла создать впечатление во враждующем лагере, что Германия «стоит перед большими внутренними трудностями, вследствие усталости от войны значительной части населения. Это способствовало возникновению у враждебных правительств иллюзии, будто германская армия не в состоянии Судет продолжать войну… и что в самом народе смертельным врагом считают не население государств, ведущих войну с Германской империей, а само германское правительство».

Срок в два с половиной года каторжной тюрьмы был увеличен до четырех.

Дело и на этот раз слушалось в накаленной обстановке. Либкнехт выступал снова как бесстрашный обвинитель режима. Чем горячее он говорил, тем все большее озлобление охватывало судей.

– Мы с вами относимся к двум различным мирам и говорим на разных языках. Я протестую против того, что вы, принадлежа к лагерю моих врагов, излагаете в собственном, глубоко тенденциозном толковании мои слова!

Ни одного довода судей он не оставил без ответа.

Единственная мысль руководила им: довести свои доводы до рабочих Германии. Что же до приговора, то, не щадя себя, Либкнехт независимо бросил:

– Куртку каторжника я буду носить с честью, как ни один генерал не носил еще своего мундира!

Да, свой процесс он полностью сумел подчинить интересам будущей революции.

XXX

Еще до того как приговор вошел в силу, власти снова схватили Розу Люксембург. К этому приложили руку и социал-демократы. Носке в своей газете «Хемницер фольксштимме» травил ее из номера в номер, доказывая, что она государственная преступница.

Арестовали Люксембург, не получив ордера на арест, без предъявления каких-либо убедительных мотивов: просто схватили и увезли.

Либкнехт, узнав об этом, сразу направил обращение в суд берлинской комендатуры:

«Мне сообщили, что 10 июля арестована мой друг Роза Люксембург. Агенты военного сыска посадили ее в тюрьму, где она, при своем слабом здоровье, окончательно захиреет… В феврале 1915 года ее схватили и год продержали в тюрьме. Теперь хотят окончательно уничтожить ее, эту женщину, в тщедушном теле которой живет такая пламенная великая душа, такой смелый, блестящий ум и которая будет жить в истории человеческой культуры…

И эти душители свободы, палачи истины – «Германская империя»! Это они тянутся в нынешнюю войну к скипетру владычества над миром. Победа в их руках была бы гибелью для немецкого народа и тяжким испытанием для человечества.

Но сила, которую пытаются одолеть в Розе Люксембург, могущественнее кулачного права осадного положения. Она разрушит стены тюрьмы и восторжествует.

Солдат рабочего батальона Либкнехт.

С той же верой в неминуемое торжество своего дела он писал из тюрьмы жене:

«…будь философом! Что такое четыре года! Будь бодрой, и все, даже самое важное, станет пустяком».

«Как можно ходить с поникшей головой, имея Гете, искусство и тысячи разных книг – наших друзей?» – писал он в другом письме.

Разумеется, самое важное не обращалось для него в собрание пустяков. Он жил именно им, проводя томительные дни в тюрьме.

Роза же в свою очередь делала все, что можно, чтобы поддержать исстрадавшуюся Соню.

Из знакомой уже ей тюрьмы на Барнимштрассе она писала:

«Моя милая маленькая Соня!.. Видите, письма идут ко мне дольше, чем в Нью-Йорк. Посланные вами книги прибыли тоже, и я очень вам благодарна за них. Мне больно, что я должна была оставить вас в таком положении… Будьте мужественны и не теряйте бодрости духа. Душою я с вами. Мой привет Карлу и детям. Ваша Роза».

Следующее письмо, уже из тюрьмы во Вронке, было написано ею накануне того, как Либкнехту вынесли приговор вторично:

«Милая Сонечка, почему я не могу быть теперь с вами! Эта минута очень тяжела и для меня. Но не опускайте головы: многое станет в жизни иным, чем нам теперь кажется… Будьте здоровы и веселы, несмотря ни на что. Обнимаю вас. Карлу сердечный привет. Я получила открытки от Гельми и Бобби и была очень им рада».

Спустя три месяца, узнав о новом горе Софьи Либкнехт, она прислала полное сердечности и сочувствия письмо:

«Моя любимая, моя маленькая Сонечка! Я узнала… что ваш брат убит, и потрясена этим постигшим вас новым ударом. Чего только не пришлось пережить вам в последнее время! А меня нет с вами, чтобы обнять вас и приободрить!.. Да, тяжелые теперь времена, в жизнь каждого из нас вписан, длинный перечень потерь… Так хотелось послать вам что-нибудь… но, к сожалению, кроме этого маленького пестрого платочка, у меня нет ничего. Не смейтесь над ним – он должен только показать вам, как сильно я вас люблю».

Каждый из трех участников социальной драмы делал все, чтобы хоть немного смягчить страдания близких.

При этом, обладая чертами людей душевно богатых, они отвлекались от гнета текущего и создавали для себя в самых тяжких условиях возвышенный и прекрасный мир.

«Знаете, что мы с вами предпримем после войны, Сонечка? – писала Роза. – Мы отправимся вместе на юг… Я знаю, вы мечтаете о поездке со мною в Италию… я же строю планы, как бы затащить вас на Корсику».

Дальше следовало описание «героической местности со строгими контурами гор и долин», где над миром царит первозданная тишина или гудит ветер в горной расселине – «еще тот ветер, что надувал паруса Одиссея».

Либкнехт был прав: даже в стенах тюрьмы власти были бессильны изолировать эту пламенную душу, этот блестящий ум.

Все живое Роза любила нежно. Перед окном камеры ей удалось чудом высадить на крохотной грядке немного цветов. С любовью она выхаживала свой посев. Или часами наблюдала, как насекомое, повредившее лапку, возвращает себе способность передвигаться по подоконнику.

С полной душевной отдачей она прислушивалась к птицам, появившимся за окном камеры.

С такой же свободой, заточенная в одиночной камере, она пишет об эпопее Голсуорси. При том, что эпопея ей нравится, она склонна осудить ее, как ни странно, за слишком сильно ощутимую в ней тенденцию. «В романе я ищу не тенденцию, а художественную ценность. И в этом свете меня коробит, что Голсуорси… слишком остроумен… это тип писателя вроде Бернарда Шоу или Оскара Уайльда, тип, весьма распространенный сейчас среди английской интеллигенции, – очень умный, утонченный, но ко всему равнодушный человек; на мир он глядит со скептической улыбкой. Тонкие иронические замечания, которые Голсуорси с самым серьезным видом роняет о своих персонажах, заставляют меня часто смеяться. Но люди чуткие или деликатные никогда или почти никогда не издеваются над окружающими, даже видя смешные стороны их; истинный художник никогда не иронизирует над своим созданием».

От того, что окружало ее в тюрьме, она заслонялась своими острыми, проницательными мыслями. Но писать разрешалось всего раз в месяц. В остальное же время были одинокие прогулки, мучительное сознание собственной бездеятельности.

И вдруг, – как вихрь, налетевший издалека, – весть из России, где в бурное движение пришло все вековечное, застоявшееся: там произошла революция.

«Как должен радоваться известиям из России Карл!» – написала Роза Люксембург девятнадцатого апреля семнадцатого года.

Спустя несколько месяцев она убежденно заметила:

«Чем дальше все это продолжается, чем больше низкого и чудовищного, переходящего всякие допустимые границы, совершается, каждый день, тем я делаюсь увереннее и спокойнее… Я чувствую: нравственная тина, в которой мы барахтаемся, огромный сумасшедший дом, в котором мы томимся, однажды внезапно, как по мановению волшебной палочки, может превратиться в великое и героическое – а если война продлится еще несколько лет, то превратится непременно».

Со все большей убежденностью она стала теперь возлагать надежды на неминуемые и великие перемены, которые придут на смену безумию.

XXXI

В Северной берлинской тюрьме Либкнехта держали вплоть до декабря. Седьмого декабря он узнал, что завтра его увезут. В тот день, в четверг, должно было состояться свидание с Соней. Утром ему стало известно, что жена нездорова и не сможет прийти. Предстоял переезд неизвестно куда, перерыв в свиданиях, и без того не частых.

В пятницу в восемь утра, соблюдая величайшую секретность, Либкнехта вывели из тюрьмы. Никто не должен был знать, что его увозят. Опасались демонстраций в городе.

На Ангальтском вокзале его провели под охраной в специальный тюремный вагон. В пути чины охраны стерегли его с такой строгостью, точно Либкнехт мог выброситься из окна.

Скорый поезд доставил его за час пятнадцать минут в Люкау. Над городком главенствовала каторжная тюрьма. Идти было недалеко, минут десять. По пути стража не произнесла ни слова, разве что сообщила название городка.

Промолчав всю дорогу, сопровождающие были рады, что сдали наконец опасного арестанта под расписку тюремным властям.

После обычной процедуры опроса Либкнехта по каменным лестницам и переходам, где шаги отдавались гулко, привели в камеру. Немалую ее часть занимала печь с холодными изразцами. Он попробовал дотянуться до окна, это ему удалось. Значит, хотя окно и зарешечено, можно будет открывать его? В камере были стол, табурет, умывальник и койка. Даже тарелка и нож нашлись – правда, нож совершенно тупой; вилки и ложки не было – очевидно, не полагалось.

Первое, о чем Либкнехт подумал, это что от Берлина не так уж далеко: выехав утром, Соня успеет вернуться в тот же день домой. Он продолжал еще жить берлинскими связями.

Затем представил себе будущий распорядок: обязательно ходить много по камере, заниматься гимнастикой, не давать мозгу поблажек и работать, работать вовсю.

«Меня приписали к сапожной мастерской, но тружусь я в камере. В первые две недели сдавать ничего не надо, в следующие две надо будет изготовить треть, затем две трети нормы, и, наконец, после шести недель ученичества я должен буду производить целую норму».

В первый же день Либкнехт установил, что двор для прогулок просторный, а по ту сторону стены, огораживающей тюрьму, видны деревья и кирпичная готическая церковь с гигантской базиликой. На самом же дворе оказались грушевое дерево и огородик.

Тысяча четыреста шестьдесят дней назначены ему как мера его неволи, он уже сосчитал. Тридцать восемь из них он отбыл, почти тридцать восьмую часть, сообщил Либкнехт Соне в одном из писем. Такие подсчеты несколько скрашивали томительное время.

Когда он узнал, что свидание с родными разрешено в первой половине января, все следующие дни были подчинены ожиданию встречи.

Сидя на перевернутом табурете, Либкнехт старательно сучил дратву и прокалывал шилом отверстия для прошивки. Отбирать обрезки кожи и набивать каблуки он уже научился.

Свидание произошло десятого января. Либкнехт побрился еще накануне, а с рассвета стал нервно ходить по камере, чтобы лицо не выглядело таким бледным.

Стража повела его длинными переходами; через большое с каменными сводами помещение его привели в другое такое же и предложили ждать. Потом ввели в зарешеченную большую комнату. Соня и дети стояли за второй решеткой.

Либкнехт растерялся, первых его слов они не расслышали. Приходилось говорить, насилуя себя, гораздо громче обыкновенного. Он обращался то к Соне, то к детям, то говорил всем сразу:

– Как вы? Я надеюсь, у вас все хорошо?

Это было так неестественно, что он впал в отчаяние, расстроился окончательно. Даже Соня, так хорошо умевшая владеть собой, растерянно смотрела на мужа и на его вопросы отвечала искусственно, чересчур громко.

Свидание, о котором он столько мечтал, прошло невыносимо тягостно. Все было ненастоящим, искаженным, как в карикатурном злобном представлении. Либкнехт даже почувствовал облегчение, когда объявили, что оно окончено.

«Вы так испугались, в особенности ты, когда я показался за решеткой… – написал он Соне. – Но я надеюсь, что теперь вы успокоились. Не надо тревожиться. Все вы, и ты, моя милая, не должны волноваться из-за таких пустяков. Что страшного в решетке? И чем может она повредить нам – мне, тебе, детям? Какая разница между нею и моей тюремной одеждой или стриженой головой?»

Роза Люксембург, получившая право посылать письма раз в месяц, написала Софье Либкнехт:

«Краткий рассказ… о вашем свидании с Карлом произвел на меня потрясающее впечатление. Видеть его за решеткой, как это было вам тяжело! Почему же вы умолчали об этом? Ведь я имею право участвовать в ваших горестях и сокращать мои владения не позволю.

Рассказ… живо напомнил мне первых посетителей в варшавской крепости, где я сидела десять лет назад. Там… в большой клетке свободно помещалась меньшая, и разговаривать приходилось через две мерцающие сетки. К тому же шестидневная наша голодовка закончилась только накануне, и ротмистр, комендант крепости, почти внес меня в приемную. Я держалась за проволоку обеими руками, это еще больше подчеркивало сходство с диким зверем в зоологическом саду. Клетка стояла в полутемном углу комнаты. «Где ты?» – спрашивал брат, прильнув лицом к решетке, и вытирал со стекол пенсне слезы, мешавшие ему видеть. С какой радостью я сидела бы теперь вместо Карла в такой же клетке в Люкау!»

А Карл, освоившийся уже с новыми условиями свиданий, писал вскоре совсем о другом:

«Ты не должна на меня сердиться, если в понедельник я был немного не в духе… Если я и был не совсем доволен ходом работы по размещению материала, то извини меня, моя дорогая, и пойми, что думать об этом я не перестану, пока не узнаю, что все готово… Я, право, не хочу тебя мучить, но, мне кажется, завершение этого дела успокоит и тебя».

О каком же деле помышлял день и ночь Либкнехт, находясь в тюрьме?

Все, что имело отношение к его процессу, надо было привести в порядок и как можно скорее опубликовать. Весь ход разбирательства, обвинения, которые он бросал в лицо судьям, все собранное вместе, должно было стать прямым изобличением режима.

Страна задыхалась во лжи, какою ее оплели, и жаждала истины. Либкнехт решил рассказать, как расправляются с инакомыслящими в Германии.

Будущую книгу он называл в письмах то «материалом», то «библиотекой». Мысль, что подготовка книги важна для общего дела, придавала ему настойчивости.

Но не это одно поглощало его: находясь в крепости, он задался целью изучить условия развития «так называемых идеологий». Это требовало огромного подготовительного труда, и Либкнехт просил Соню добыть для него то одну, то другую книгу.

Детям он писал отдельно и с каждым установил особые отношения. Роберт, например, увлекался бабочками. Отец выражал надежду, что мальчик обращается с ними заботливо и, когда потеплеет, займется разведением куколок.

Верочке в день ее рождения слал такое количество пожеланий, что, по его словам, уместиться на листе бумаги им было просто невозможно.

С Гельми переписка носила характер морально-философский: отец, смягчая и уравновешивая нравственные искания сына, советовал исходить из того, что человек представляет собой высший тип животного: и слабости, и хорошие свойства его натуры следует оценивать с естественнонаучной точки зрения, привыкая рассматривать их широко.

Всем детям одновременно он написал однажды:

«Вы услышите «Страсти господни» (И.С. Баха. – О. Ч.) в классическом исполнении. Это одна из замечательнейших вещей… Во время моего пребывания в военной тюрьме у меня были эти ноты». Отец просил, чтобы дети ознакомились с ними еще до концерта. «Понять их нелегко – контрапункт и фуга… Но когда волшебная ткань становится ясной, испытываешь высшее блаженство. Музыка не знает ничего более тонкого, нежного и трогательного, а в народных сценах ничего более величественного».

Он сообщал, что морозы в Люкау доходят до двадцати трех градусов, но беспокоиться о нем не нужно, потому что его спасают гимнастические упражнения.

Несмотря на холод и невзгоды, работа над будущей книгой продвигалась вперед. Либкнехт читал очень много, хотя иной раз сознавался, что сильно устает.

Судя по письмам, жизнь его выглядела так, точно она вся наполнена живыми многосторонними интересами.

Можно было, казалось, забыть, что все это пишет арестант, каторжник, человек, по многу часов в день сучащий дратву и тачающий сапоги, одетый в арестантскую одежду, с головой, остриженной наголо.

Чудо превращения заключенного в свободную, стоящую выше трудностей и лишений личность происходило в его камере каждый день.

Либкнехт размышлял о мире, о судьбах Германии и ее путях в ближайшие годы.

И в эту камеру, которую администрация хотела бы замуровать и от всех изолировать, тоже ворвался бурный вихрь русской революции.

Книга третья. Либкнехт в тюрьме. Правые маневрируют

I

Времени размышлять и сопоставлять прошлое с настоящим было в тюремных условиях достаточно. Либкнехт на разные лады рисовал себе ход грядущих боев, подсчитывал силы армии революции. В его думы о будущем то и дело вторгались воспоминания. Сидя на опрокинутом табурете, занятый работой, он иной раз целиком подпадал под их власть.

Орудуя коротким, с широким закруглением на конце сапожным ножом, Либкнехт заготовлял обрезки кожи и набивал их на стоптанные каблуки. Нож был вручен ему с большими предосторожностями: арестанта строго предупредили, что если он, упаси бог, попробует причинить себе вред, то сапожным делом ему больше не заниматься и поставят его на работу почти непосильную.

От набоек Либкнехт перешел к операции более сложной – начал делать новые каблуки. Прибив куски кожи, обрезал их по краям плавным полукружием; затем обрезал снова, с еще большим тщанием, сообщая кривизне законченный вид, и натирал воском. Занятие если не увлекало, то, во всяком случае, и не отвращало.

И вот, выполняя дневной урок, Либкнехт следил вместе с тем за движением своей мысли. Почти неминуемо мысль влекла за собой воспоминания.

Установленный им самим распорядок дня включал двух-трехчасовое хождение. Случалось, впрочем, что шагать по камере заставляли бурно нахлынувшие на него ощущения и идеи.

…Он снял брезентовый фартук, положил на табурет и начал ходить из угла в угол. Как случилось, что он, от природы неспособный обидеть других, стал с годами таким непримиримым? Когда это произошло, в какую пору его жизни?

В годы, когда он отбывал военную службу? Когда соприкоснулся с тупостью муштры и казарменного угнетения, с мерзостью прусской солдатчины? Нет, после службы к нему, как будто, вернулось врожденное миролюбие.

Или когда была опубликована его книга «Милитаризм и антимилитаризм», наделавшая так много шуму? Книгу конфисковали, над ним учинили расправу, его присудили к полутора годам крепости. Но даже и в крепости он сохранил свое миролюбие. В главной башне Глаца, на высоком валу, за сверхтолстыми стенами, было вовсе не комфортабельно. Соне, учившейся тогда в Гейдельберге, он написал, что в камере, разумеется, не так благоустроенно, как в гейдельбергской «Астории» или «Гранд-отеле». Он предпочитал шутить и, успокаивая Соню, утверждал, что комендант – человек прекрасный, да и остальные господа корректны с ним. А семилетний карапуз с льняными волосами, сынишка фельдфебеля, навещающий его время от времени, – существо очень милое.

Так он переносил полуторагодичное, начиная с тысяча девятьсот седьмого года, заточение.

За два года до войны во время выборов в рейхстаг он, Либкнехт, не окончательно еще разуверился в обещаниях, расточаемых социал-демократами. Они клялись в приверженности идеалам рабочего братства. Клялись повернуть в случае войны оружие рабочих против зачинщиков. Немецкие рабочие были так хорошо организованы и гак послушно следовали за вожаками – как было не поверить?..

В воображении возникли грандиозные шествия, митинги, горячие выступления. Казалось бесспорным: будущее – за рабочим классом; в легальной борьбе социалисты завоевали тогда сто десять мест в рейхстаге, а в ближайшие годы, имея миллион членов партии, рассчитывали повести за собой большинство народа.

Но была какая-то червоточина в душе вожаков, налет самодовольства, ненавистный Либкнехту. Сколько немецкие социал-демократы ни распинались на Базельском конгрессе Интернационала в своей приверженности миру, он и верил им, и не верил.

В том же 1912 году, в котором проходил конгресс в Базеле, фирма Круппа отметила свой столетний юбилей. Прибывший в Эссен на торжества кайзер произнес пылкую речь в честь крупповских пушек. Газеты стали превозносить фирму на все лады, видя в ней чуть ли не национальную гордость Германии. И тогда же он, Либкнехт, решил не давать потачки пушечным королям и в удобный момент обрушить на них свой удар.

Год спустя Бетман-Гольвег потребовал от рейхстага огромных сумм на военные нужды. Либкнехт добыл неопровержимые доказательства – документы, из которых явствовало, что фирма Круппа еще накануне войны с Францией готова была вооружить ее артиллерию против немцев; что она не раз продавала оружие иностранным державам по ценам более низким, чем военному министерству Германии; что в самом этом министерстве она содержит платных агентов, доносящих ей о любой сделке с другими фирмами.

…Он увидел себя произносящим речь с трибуны рейхстага. Лицо Бетман-Гольвега дергалось от нервного напряжения. Военный министр Геринген сидел весь багровый от ярости. Уж он-то знал, какой дикий скандал разразится завтра, прямо всеевропейский; придется пожертвовать кое-кем из полезных людей…

Так можно ли было, сталкиваясь с темными делами имперской клики, сохранять миролюбие? Не изобличать мошенников, щеголяющих любовью к родине и торгующих ее интересами?!

Крупповская панама, раскрытая им тогда, действительно наделала много шуму в Европе. В канун мировой войны она показала, чего стоит патриотизм пушечных королей.

И теперь, остриженный наголо, в арестантской шапочке, в фартуке и с сапожным ножом, Либкнехт с тайным удовлетворением как бы рассматривал свою непримиримость со стороны. Если она нужна была прежде, то тем более необходима сейчас, когда короли пушек играют судьбой народов.

На столике в жестяной баночке тлела недокуренная папироса. Сейчас он протянет руку к окурку и сделает медленную затяжку. Эту радость он отодвигал сколь возможно.

Воспоминания о борьбе, которую он вел в предвоенные годы, вернули Либкнехту ощущение силы. В тускло освещенной камере, посреди разбросанных старых сапог он вновь почувствовал себя – право же, не только для Сони, чтобы утешить ее, – борцом, жизнь которого полна до краев и идет от схватки к схватке.

II

В замочную скважину вставили ключ. Начальник сапожного цеха, решил Либкнехт: надзиратель имел обыкновение сначала смотреть в глазок, а потом уже открывал дверь.

Шульц, тоже из арестантов, находился в тюрьме давно и пользовался некоторыми льготами. Это был человек пожилой, с хорошо отшлифованной лысиной, коротким носом и плоским лбом, почти без морщин. Очки он носил в стальной оправе. К Либкнехту обращался на «ты» и нисколько не любопытствовал, за какую провинность тот угодил сюда.

– Ну, много чего наработал? – Он окинул опытным взглядом лежавшие на полу сапоги и ботинки.

Шульц почти никогда не хвалил Либкнехта, хотя тот в работе был исполнителен до щепетильности, и чаще отделывался словами «ну что же», «гм», «ладно».

Искоса взглянув на колодку, на которую была натянута кожа для задника, он ворчливо заметил:

– Не умеешь сшивать… И двух недель носки не выдержит! – И, отстранив Либкнехта, занял его табурет. – Смотри и соображай… Надо сказать, чтобы настоящий табурет дали, круглый, как положено. Сволочи, не позаботятся сами!

Эта впервые прорвавшаяся неприязнь к тюремным властям немного приблизила его к Либкнехту.

Шульц приладился кое-как к табурету и принялся за дело: вбил еще несколько гвоздиков в кожу, прикрепив ее лучше к колодке, и стал показывать, как две иглы свободно расходятся в стороны, стягивая левую и правую половинки задника. Руки у него были умелые, ровные стежки радовали глаз, Либкнехт не прочь был бы работать так же ловко.

И тут мелькнула острая мысль: а нельзя ли Шульца использовать в своих интересах, сделать связным, что ли?..

Сегодняшнее утро было полно для Либкнехта важных событий: после поверки и полагавшейся всем баланды стали разносить по камерам передачи с воли. Допускались они не часто, дни, когда их раздавали, были для заключенных совершенно особыми.

Либкнехт получил сухари, пачку чаю, папиросы, цельный батон колбасы, немного сахару… Вместе с передачей вливалась почти физическая близость семьи. Он представил себе Соню, укладывающую все одно к одному, заворачивающую в бумагу, чтобы не попортилось, и к сердцу его прихлынула нежность. Боже, как много он дал бы, чтобы оказаться с нею, увидеть ее возле себя!

Держа в руке колбасу, Либкнехт провел пальцами по шершавой коже и вдруг нащупал какую-то шероховатость, аккуратно заделанный надрез, какой бывает в рваном пиджаке, хорошо заштукованном.

В камере было пасмурно, из окна вверху лился слишком скупой свет. Подойдя к окну ближе, Либкнехт стал тщательно рассматривать крохотный шрам, обнаруженный им. Да, несомненно: умелые руки произвели тончайшую манипуляцию, вложив что-то в колбасу.

Ушло немало времени, прежде чем он с осторожностью извлек скатанную узким валиком тонюсенькую бумажку, которая даже не промаслилась: она была особого свойства.

Вести с воли… Он стал разбирать их, фразу за фразой. Выходит, его имя участвует в той борьбе, какая ведется в Германии? И стало знаменем недовольных? Тех, кто противостоит режиму кайзера? Или это друзья решили подбодрить его? Но не стали бы они выдумывать небылицы; приводили ведь только факты.

Трудно даже передать, какое сильное потрясение пережил Либкнехт в то утро.

И вот Шульц, поднявший очки на лоб, чтобы как следует рассмотреть сделанные им швы, натолкнул его на дерзкую мысль: а не использовать ли его для связи с волей? Не попытаться ли?

Пока с этим следовало, во всяком случае, повременить. Не один разговор вскользь предстоял еще, прежде чем Либкнехт решился бы на такой рискованный шаг. Долгие месяцы испытаний приучили его к выдержке.

Шульц опустил очки и бросил колодку на пол. Подымаясь, он ржавым голосом пожилого, ничего не ждущего для себя человека проскрипел:

– Когда шьешь иглой, нужно много внимания, чтобы ветер не гулял в голове и чтобы руками водила старательность. Все эти финти-минти, речи разные надо забыть, тогда пойдет дело лучше. – И вышел, заперев дверь на два оборота.

Слова его показали, что Шульц не так уж неосведомлен в политическом прошлом Либкнехта.

Так о чем поведала тонюсенькая записочка, вложенная в колбасу? Его делу – аресту, процессу над ним – посвящено много листовок: «За что боролся Либкнехт?..», «Два с половиной года каторжной тюрьмы», «Что с Либкнехтом?», «Собачья политика», «Голод»… Имя его сделалось знаменем нарастающего протеста. Право, стоило угодить в крепость, если твой поступок стал вехой в борьбе тысяч!

Полиция, видно, усиленно гоняется за подпольщиками. В одном месте, в другом, третьем осуждают людей за распространение листовок. Но весточка с воли показывала, что подпольное движение не подавить. Отдельные провалы ничего не меняют. Вот в багажном отделении лейпцигского вокзала обнаружили тысячи листовок с призывом «Рабочие, протестуйте!», а найти организаторов так и не удалось.

Либкнехт говорил себе, правда, что обольщаться успехами рано и главные трудности впереди. Но никто не видел ведь, как он в своей камере радовался этой крохотной весточке.

В тот день он урока по сапожному делу не выполнил, дал себе такую поблажку: слишком острым оказалось чувство связи с соратниками и друзьями, со всеми, кто продолжал борьбу против войны и ее вдохновителей.

III

Еще до того, как Либкнехта заточили в крепость, двадцать первого сентября, социал-демократы созвали общегерманскую конференцию партии. Необходимо было навести порядок в рядах, приостановить брожение.

Из трехсот с лишним делегатов около ста являлись депутатами рейхстага: восемнадцать от группы отколовшихся – «Трудового содружества» и восемьдесят три от большинства. Большая часть делегатов состояла из посланных на конференцию партийных и профсоюзных чиновников. Группу «Спартак» представляло всего несколько человек.

Златоуст партии Шейдеман использовал свой опыт пропагандиста, чтобы еще раз доказать правоту «четвертого августа» – политики соглашения с буржуазией. Разве опасность, нависшая над Германией, устранена? Разве, доказывал он, положение упрочилось от того, что немецкие войска стоят на чужих территориях? Страна, защищая себя, терпит нужду во всем и несет тяжелые жертвы. Разве кровопролитие вызвали социал-демократы? Они требуют лишь, чтобы за немцами было признано право на обеспеченное существование.

– А что вы считаете формой обеспечения? – раздались голоса. – Зависимость Бельгии от нас? Так называемые исправленные границы?

Шейдеман оглядел ряды: вопросы исходили от спартаковцев и членов «Трудового содружества». Противников было тут явное меньшинство.

– Говорить о деталях мирных предложений сейчас не время. Важно создать условия, при которых воюющие сели бы за стол переговоров. Что мы не аннексионисты, понимает каждый здравомыслящий человек.

– Но и пацифистов из себя не стройте! – крикнула спартаковка Кете Дункер. – Никто вам все равно не поверит!

– Советовал бы товарищам, несогласным с нами, осмотрительнее выбирать слова, – заметил неприязненно Шейдеман.

Он сорвал аплодисменты сторонников, которых было в зале достаточно.

Выступивший после него Эберт задался целью показать, какой вред приносят спартаковцы. Используя трудное положение страны, они наводняют ее потоком низкопробных листовок: сеют смуту, клевещут на тех, кто годами руководит профсоюзами, призывают рабочих к стачкам. Досталось и членам «Трудового содружества».

Их лидер Гаазе стал доказывать, что «Содружество» вовсе не ищет мира любой ценой и не призывает рабочих к стачкам. Оно настаивает лишь на политике, менее зависимой от правительства. Члены «Содружества» и но сторонники подполья, насильственных методов или, боже упаси, революции: они требуют лишь большей независимости в рейхстаге. Спору нет, парламентский путь остается важнейшим, но нельзя плестись в хвосте имперской политики.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю