Текст книги "Современная японская новелла 1945–1978"
Автор книги: Осаму Дадзай
Соавторы: Кэндзабуро Оэ,Ясуси Иноуэ,Савако Ариёси,Дзюн Исикава,Масудзи Ибусэ,Сётаро Ясуока,Морио Кита,Ёсио Мори,Харуо Умэдзаки,Такэси Кайко
Жанры:
Новелла
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 46 страниц)
Табэ бесит ее невозмутимо-спокойный тон. И вместе с тем он с невольным удивлением и любопытством разглядывает Кин, словно какую-нибудь редкостную старинную безделушку. Провести с нею ночь было бы, в сущности, одолжением с его стороны. Взгляд рассеянно скользит по ее лицу. Твердая линия подбородка изобличает сильный характер. Он вдруг подумал о молоденькой служанке, которую видел только что. Красавицей ее не назовешь, но для него, повидавшего множество женщин, эта юная свежесть таит в себе прелесть новизны. «Если бы я пришел сегодня сюда впервые, у меня, наверно, не было бы столь тягостно на душе», – и он явственно ощутил, как постарела Кин, – на лице ее уже проступила усталость. Раньше этого не было. Словно уловив что-то, Кин встала, прошла к себе в спальню и, взяв с туалета шприц, быстро сделала укол. Протирая ваткой кожу на руке, она взглянула в зеркало и провела по лицу пуховкой. Было досадно и больно от этой встречи, встречи двух людей, совершенно равнодушных друг к другу; неожиданные, незваные слезы повисли у нее на ресницах. Будь на месте Табэ Итая, она бы поплакала, уронив голову ему на колени, а может быть, позволила себе даже немного покапризничать. Но Табэ, сидящий там, в столовой, перед жаровней… непонятно даже, дорог он ей или ненавистен. Ах, ушел бы он поскорее! И в то же время ей словно все еще хочется пробудить в нем сожаление о прошлом. За эти годы он узнал столько женщин…
Возвращаясь в столовую, Кин заглянула в комнату служанки. Поглощенная выкройкой европейского платья, та низко склонилась над листом газетной бумаги и усердно работала ножницами. Аккуратно зачесанные наверх волосы открывали гладкую, белую, на диво полную шею. Кин вернулась в столовую. Табэ прилег подле жаровни. Кин включила приемник, стоявший на шкафчике с посудой. Неожиданно полилась громкая музыка. Табэ сел и снова поднес к губам бокал с виски.
– Помнишь, как мы с тобой ездили в Сибамата, в ресторан «Кавадзин», по дороге попали под дождь и промокли до нитки? Нам еще подали там жареного угря без риса.
– Конечно, помню. В то время стало уже очень трудно с продуктами. Вскоре вас забрали в солдаты… Там еще стояла в нише ваза с пестрыми лилиями, и вы ее опрокинули… Помните?
– Разве?.. – Лицо Кин вдруг показалось ему опять молодым. – Знаешь что, давай съездим туда как-нибудь еще разок?
– Отчего же, с удовольствием… Но только у меня пропал к этому интерес… А как вы думаете, в ресторане «Кавадзин», наверное, опять подают все, что хочешь? – Кин старается бережно воскресить былые воспоминания, боясь спугнуть то сожаление о прошлом, что минуту назад, в спальне, вызвало у нее на глазах слезы. Но, вопреки ее стараниям, в памяти всплывает лицо другого мужчины, а не Табэ. Уже после того, как она ездила в Сибамата с Табэ, она была там еще раз, по окончании войны, с другим человеком, по имени Ямадзаки; недавно он умер от рака желудка. Ей вспоминается душный, жаркий день в конце лета, погруженная в сумрак комната ресторана «Кавадзин» на берегу реки Эдогава. В ушах стоит ритмичный шум насоса, качающего воду из реки. Кричат цикады, а за окном по высокой плотине, сверкая на солнце серебряными спицами, мчатся, словно наперегонки, велосипедисты; жители Токио спешат в деревню за продуктами. То было второе свидание с Ямадзаки. Он был очень юн, Ямадзаки, совсем не искушен в обхождении с женщинами, и эта его юность внушала Кин что-то похожее на благоговение. Еды в тот день у них было вдоволь, и эта обстановка благополучия, возможность впервые после долгих, тяжелых лет войны перевести дух, вызывала ощущение необыкновенной тишины и покоя, словно, кроме них двоих, никого и ничего не существовало на свете. Возвращались они поздно вечером; Кин помнит, как они ехали в автобусе до Синкоива по широкой военной автостраде.
– Ну как, увлекалась ты кем-нибудь после меня?
– Я?!
– Ну да.
– Кроме вас, я никого не любила.
– Неправда.
– Да почему же? Конечно, никого. И потом, кому я нужна такая?
– Не верю.
– Вот как? Так, по-вашему, моя весна еще впереди?
– Ну, ты еще долго проживешь!
– Может быть, пока не превращусь в дряхлую старуху… А до тех пор я…
– До тех пор не хочешь бросать старые привычки, это ты хотела сказать?
– О, какой же вы злой! И сколько желчи! Вас не узнать. Где ваше доброе сердце?
Табэ взял серебряную трубку Кин и попробовал затянуться. Табачный нагар попал ему в рот. Он достал платок и вытер губы.
– Давно не прочищала, вот и горчит… – Кин, улыбаясь, отобрала у него трубку и стала вычищать ее, постукивая о разостланную на циновке бумагу.
В Кин есть для Табэ что-то загадочное. Жизнь с ее безжалостными законами, по-видимому, пощадила ее. Судя по всему она имеет достаток, при котором раздобыть двести – триста тысяч иен вовсе не так уж трудно. Как женщина Кин уже нисколько его не привлекает, но Табэ невольно влечет атмосфера благополучия и довольства, которая ощущается в ее доме. Вернувшись с войны, Табэ пытался заняться коммерцией, уповая лишь на собственную энергию, но небольшие деньги, которые ссудил ему брат, полностью улетучились скорее чем за полгода; и потом, у него – связь на стороне, эта женщина тоже вскоре ожидает ребенка. Вспомнив о старом своем увлечении, он навестил Кин в надежде, что она сумеет ему помочь; но Кин так переменилась, от ее былой привязанности к нему не оставалось и следа; она держится до тошноты отчужденно, и это свидание, после столь продолжительной разлуки, как будто ничуть ее не волнует. Поза чинная, лицо неизменно спокойное. Это спокойствие сковывает Табэ, мешает вернуться к прежней интимности… Он снова взял Кин за руку и крепко сжал ее пальцы. Кин не шевельнулась, не отняла руку, словно ничего и не почувствовала. Она даже не нагнулась к нему и другой рукой продолжала выколачивать трубку об пол.
Долгие годы разлуки наложили на обоих глубокий отпечаток. Уже никогда не вернется былая близость, былая нежность: оба они постарели. Оба мысленно сравнивают прошлое с настоящим. Оба полностью отрешились от всяких иллюзий. Оба устали, каждый по-своему, и теперь встретились, неся в душе бремя усталости. Где она – счастливая случайность, о которой пишут в романах? Увы, ее не существует! В романе, возможно, все выглядело бы гораздо красивей, не столь грубо. Удивительно устроена жизнь! Они встретились сегодня лишь для того, чтобы окончательно отвергнуть друг друга. Табэ вдруг померещилось, что он убивает Кин. Но убить ее – значит совершить преступление. Подумать только! Убить женщину или даже двух женщин, до которых никому нет дела, что в этом в конце концов такого? И все-таки его сочтут преступником. Какая нелепость!.. Старая женщина, незаметная и слабенькая, как мошка, а вот поди ж ты, выдержала все бури, и знай живет себе как ни в чем не бывало. Эти два комода, наверное, битком набиты дорогими кимоно, накопленными за долгую жизнь. Когда-то давно она показала ему браслет – подарок какого-то Мишеля, француза, что ли, – наверное, это не единственная ее драгоценность! И дом тоже, безусловно, принадлежит ей. Убить женщину, которая держит глухонемую служанку, – как это легко и просто… Но в расстроенном воображении Табэ тут же с непостижимой отчетливостью возникают воспоминания юности; он видит себя студентом, влюбленным в эту женщину; война в разгаре, а он мчится на свидание с Кин…
Образ Кин, сидящей напротив, с необъяснимой силой врезается в душу. Она сидит неподвижно, не шелохнется, и все прошлое их любви как наяву проходит перед его мысленным взором.
Кин поднимается, достает из комода фотографию Табэ, снятую в студенческие годы, и протягивает ему.
– О-о, что я вижу! Моя старая карточка!
– Да, она сохранилась у Сумико, я у нее отобрала. Вы похожи здесь на молодого аристократа… Правда, эта синяя куртка очень шла вам? Возьмите эту карточку себе. Покажете жене, ей будет приятно. Вы здесь такой красивый… И не такой злой, как теперь.
– Неужели все это действительно было?
– Конечно… Зачем вы не такой, как тогда; вы были бы замечательным человеком!
– Ты хочешь сказать, что из меня не вышло ничего путного? Ну, в этом, во-первых, повинна ты, а во-вторых, бесконечная война.
– Ах нет, вовсе не то… Не в этом дело. Просто вы так огрубели…
– Гм… Огрубел? Что поделаешь, такова жизнь.
– Теперь видите, как я любила вас? Столько лет хранила вашу фотографию!
– Ну, берегла, наверное, ради коллекции… А свою почему не подарила?
– Что, карточку?
– Ну да.
– Меня пугают старые фотографии. Но я ведь, кажется, послала вам на фронт свою карточку; я сфотографирована там в костюме гейши.
– Я ее потерял…
– Вот видите! Значит, я любила сильнее…
Жаровня все еще разделяет их нерушимой преградой. Табэ уже окончательно захмелел. У Кин бокал по-прежнему полон больше чем наполовину. Табэ залпом выпивает чашку остывшего чаю и равнодушно откладывает фотографию.
– Вы не боитесь опоздать на трамвай?
– Я никуда не пойду. Неужели ты собираешься выгнать на улицу пьяного?
– Ну да. В доме одни женщины, неудобно перед соседями.
– Перед соседями?! Вот уж не ожидал, что тебя могут беспокоить подобные соображения!
– Представьте, могут.
– Скажи лучше, ждешь своего покровителя?
– Как вам не стыдно! Нехороший Табэ-сан! Как у вас только язык поворачивается!..
– Ладно, оставим… Вот что: пока я не достану денег, мне нельзя возвращаться домой… Ты разрешишь несколько дней побыть у тебя?
Положив подбородок на руки, Кин широко раскрытыми глазами уставилась на бледные губы Табэ. Итак, даже самой страстной любви неизбежно приходит конец. Она молча изучает сидящего напротив мужчину. Прежнего трепета нет уже ни в ее, ни в его сердце. Юношеская скромность Табэ улетучилась без следа. Кин готова, кажется, швырнуть ему деньги, лишь бы он поскорее убрался. Но ей противно дать хотя бы грош безобразно пьяному человеку, который сидит перед нею. Если уж давать, то во сто крат лучше дать деньги кому-нибудь, кто еще не потерял окончательно совесть. Что может быть отвратительнее мужчины, утратившего чувство собственного достоинства! Кин помнит немало юношей, сходивших из-за нее с ума. Юность влекла ее, казалась священной. Она всегда стремилась найти идеального возлюбленного, это было для нее главным. Кин приходит к выводу, что Табэ – просто ничтожество. Ему повезло, он вернулся с войны цел и невредим, – что ж, так, видно, судил рок… Она вспоминает, как любила его, как ездила вдогонку за ним в далекую Хиросиму… Вот тогда-то и следовало опустить занавес над этим романом.
– Что ты на меня так уставилась?
– Я?! Ничуть, это вы все время не спускаете с меня глаз, а у самого что-то недоброе на уме…
– С чего ты взяла? Просто загляделся на мою красавицу Кин-сан…
– Да? Ну вот, и я тоже… Любуюсь, каким вы стали интересным мужчиной.
– Э-э, пустяки, пустяки… Все отговорки…
Табэ чуть не проговорился, что у него мелькнула мысль об убийстве, но усилием воли подавил уже готовые было сорваться слова.
– Для вас расцвет еще только наступает. Счастливый!..
– Да и ты тоже далеко еще не стара.
– Я? Нет, для меня уже все кончено. Все уже позади. Еще год, самое большее – два, а потом, пожалуй, уеду доживать век в провинцию.
– Значит, ты пошутила, что до смерти не оставишь старых привычек?
– Ах, что вы! Я ничего подобного и не говорила! Я живу только воспоминаниями, больше мне ничего не нужно. Давайте же останемся добрыми друзьями.
– Не увиливай… Друзьями! Ты ведь не барышня-гимназистка, что начала толковать о дружбе. А воспоминания… Черта ли в них, в воспоминаниях!..
– Что ж, может быть, вы и правы… Но ведь вы сами, первый, заговорили о том, как мы ездили в Сибамата.
Табэ опять беспокойным жестом погладил коленку. Ему нужны деньги. Деньги! Надо получить у нее взаймы хотя пятьдесят тысяч.
– Значит, ты и в самом деле никак не можешь меня выручить? Я отдаю в залог все мое дело…
– Вы опять о деньгах? Со мной об этом толковать бесполезно. У меня нет ни гроша. А богачей таких я не знаю, да и откуда мне знать? Мне самой бы впору попросить у вас взаймы…
– Послушай, если все пойдет удачно, я верну тебе гораздо большую сумму. Я тебя не оставлю. Ты мне будешь всегда дорога…
– Оставьте, хватит… Довольно этих любезностей. Вы же обещали, что не станете больше говорить о деньгах!
Казалось, по комнате со свистом пронесся порыв осеннего ветра; Табэ сжал в кулаке тяжелые щипцы, лежавшие у жаровни. Ярость исказила лицо. Какая-то дразнящая мысль танцует в его мозгу; весь во власти этой мысли, Табэ с силой сжимает щипцы. Электрической вспышкой ударяет в голову кровь, будоражит его, туманит сознание… Кин с безотчетной тревогой неотрывно глядит на руку Табэ. Ей кажется, будто все это когда-то уже было с нею, будто она переживает эту сцену вторично.
– Вы пьяны. Пожалуй, вам и в самом деле лучше переночевать здесь.
Услышав, что ему позволяют остаться, Табэ разжимает кулак. Шатаясь, походкой вконец захмелевшего человека, он выходит из комнаты. Кин глядит ему вслед и, словно о чем-то догадавшись, презрительно усмехается. После войны люди стали на себя не похожи… Кин достает из шкафчика баночку с хиропоном и поспешно проглатывает пилюлю. В бутылке еще осталась треть виски. Пусть выпьет до дна, напьется мертвецки пьян, – завтра она выгонит его прочь. Ну, а ей – хочешь не хочешь – придется всю ночь просидеть не смыкая глаз… Кин схватила фотографию юного Табэ и швырнула в яркое пламя жаровни. Повалил густой дым. Запахло гарью. Служанка осторожно приоткрыла фусума, заглянула в комнату. Кин, улыбаясь, жестами приказала ей постелить гостю в другой комнате. Чтобы поскорей заглушить запах горелой бумаги, Кин бросила в огонь ломтик сыра.
– Э, что ты тут жжешь? – В раздвинутые фусума заглянул Табэ; одной рукой он опирался на полные плечи служанки.
– Хотела попробовать, вкусен ли жареный сыр, и нечаянно уронила в огонь…
В клубах белого дыма вьется тонкая черная струйка. Круглый стеклянный абажур, свисающий с потолка, похож на плывущую в облаках луну. От жаровни несет едким чадом. Задыхаясь, Кин ходит по комнате и с силой раздвигает перегородки и оконные рамы.
1948
ЯСУСИ ИНОУЭ
ОХОТНИЧЬЕ РУЖЬЕ
Перевод Б. Раскина
В последнем номере «Друга охотника» – тонкого журнала, издаваемого Японским охотничьим клубом, напечатано мое стихотворение «Охотничье ружье».
Чтобы никто не подумал, будто я питаю какой-то интерес к охоте, сразу оговорюсь: воспитывала меня матушка, не выносившая и простого разговора об убийстве, а потому я ни разу в жизни не держал в руках даже духового ружья.
Дело в том, что редактором журнала «Друг охотника» стал мой старый школьный товарищ. Хотя переписка наша давно прервалась, он знал, что я не оставил поэзию, которой увлекался в юности, когда мы выпускали любительский литературный журнал. Вот он и предложил мне – то ли под влиянием момента, то ли желая хоть как-то искупить долгое свое молчание – написать для его журнала стихотворение на охотничью тему.
Будь все по-прежнему, я бы наотрез отказался: и журнал специальный, с которым я никак не связан, и тема охоты совершенно мне чужда. Но, как ни странно, меня именно в ту пору вдруг заинтересовала взаимосвязь между охотничьим ружьем и человеческим одиночеством, и, охваченный поэтическим вдохновением, я как раз собирался написать об этом. И я согласился на предложение редактора, сочтя «Друга охотника» журналом, на редкость соответствующим моим намерениям. В конце ноября, когда ощутимей становятся ночные холода, я сел за стол и где-то после полуночи закончил стихотворение, а на другой день послал его в редакцию.
Так появилось на свет стихотворение в прозе «Охотничье ружье», которое я позволю себе привести здесь, ибо оно имеет определенное отношение к дальнейшему повествованию:
«Человек с большой матросской трубкой в зубах медленно поднимался по узкой тропинке, извивавшейся среди кустов на горе Амаги. Его сапоги оставляли следы на покрытой инеем земле. Впереди бежал сеттер. Темно-коричневую куртку охотника перетягивал патронташ на двадцать пять патронов. За плечом была двустволка марки „Черчилль“. Что побудило его столь невозмутимо взять с собой это ослепительно сверкающее стальными стволами ружье, которое отнимает жизнь у всего живого? Я глядел вслед рослому охотнику, и мне вдруг неудержимо захотелось последовать за ним.
С той поры, в привокзальной ли сутолоке большого города или посреди праздной толпы, меня нередко пронзало желание брести куда-то в одиночестве, как этот охотник: медленно, спокойно, равнодушно… В такие минуты перед глазами почему-то всплывал не тот пронизанный холодом ранней зимы пейзаж горы Амаги, а унылое белое русло пересохшей реки. И сверкающее полированными стволами ружье, которое, казалось, тяжким грузом придавило к земле тело и душу одинокого пожилого охотника, вызывало странное ощущение смертоносной красоты, какое никогда не возникает, если ружье нацелено на живое существо».
Получив от своего друга номер журнала с моим стихотворением и полистав его, я впервые понял, что поступил крайне легкомысленно: хотя название «Охотничье ружье» было вполне подходящим, само стихотворение не имело ничего общего с характером журнала и не вязалось с пестревшими на его страницах словами вроде «правила охоты», «спортивная сноровка», «полезное увлечение». Страница, которую оно занимало в одиночестве, напоминала своего рода крепость, некую отгороженную от всего остального совершенно особую зону. В своем стихотворении я раскрыл суть того, что называется охотничьим ружьем, как я его воспринял своей поэтической интуицией, – по крайней мере, стремился ее раскрыть, если сказанное выше звучит чересчур самоуверенно. Я говорил себе, что надо быть гордым и не унижать себя излишней скромностью. Безусловно, никакой проблемы не возникло бы, будь стихотворение опубликовано в ином журнале, но в органе японского охотничьего клуба, призванного пропагандировать охоту как самое здоровое и благородное увлечение, моя точка зрения на охотничье ружье выглядела одиозно, если не еретически. Я догадывался о смущении, в которое повергла моего друга рукопись стихотворения, когда он впервые ее прочитал. Я представил себе, какие он, по-видимому, испытал колебания, прежде чем решился его публиковать, и его трогательная, поистине товарищеская заботливость отдалась в моем сердце укором. У меня мелькнула мысль: ведь кто-нибудь из членов клуба может возмутиться, что журнал поместил на своих страницах подобное стихотворение. Но мои страхи оказались напрасными, ни единого возмущенного письма я не получил. К счастью или к несчастью, охотники обошли мое произведение полным молчанием. А если выразиться точнее, его, наверное, просто никто не прочел. Но однажды, спустя месяца два, когда история с этим стихотворением улетучилась уже из моей памяти, я получил письмо от некоего Дзёсукэ Мисуги – человека совершенно мне неизвестного.
Где-то я прочитал, будто иероглифы, высеченные на одном из старинных памятников горы Тайшань[6], напоминали, по словам историков последующих эпох, яркий свет солнца после пронесшегося урагана. Говоря несколько гиперболически, надпись на большом конверте из белой японской бумаги наводила на мысль об этих иероглифах. Время стерло высеченную на древнем памятнике надпись, не осталось ни единой копии, и теперь трудно судить о ее каллиграфических особенностях. Размашистые, крупные, словно выпуклые иероглифы Дзёсукэ Мисуги оставляли ощущение удивительного изящества, но стоило приглядеться к ним, и от каждого иероглифа начинало веять бесцельностью, пустотой, и мне невольно вспомнились изречения упомянутых историков о надписи, высеченной на горе Тайшань. Наверно, он держал конверт в левой руке и, не жалея туши, щедрой кистью надписал его единым духом. Нельзя сказать, что его почерк был сух, но в нем проглядывала холодная бесстрастность и самонадеянность. Короче говоря, его размашистые письмена с самого начала не располагали к себе, в них чувствовалось стремление к самоутверждению, столь свойственное современным людям, хотя иероглифы и были лишены раздражающей вычурности, присущей тем, кто склонен кичиться красивым почерком.
Во всяком случае, конверт производил внушительное впечатление и был столь великолепен, что лишь по ошибке мог оказаться в моем скромном деревянном почтовом ящике. Я вскрыл конверт и вынул из него большие листы китайской бумаги, какими обычно пользуются художники. Они были исписаны тем же размашистым почерком: в каждой строке не более пяти-шести крупных иероглифов:
«Я немного интересуюсь охотой. Несколько дней назад, перелистывая журнал „Друг охотника“, я случайно обратил внимание на Ваше превосходное произведение „Охотничье ружье“. Человек я обыкновенный, в тонкостях стихосложения не разбираюсь и, говоря откровенно, вообще впервые в жизни прочитал стихи. Нижайше прошу извинить мою неосведомленность, но и Ваше уважаемое имя доселе было мне неизвестно. Однако, дочитав „Охотничье ружье“, я ощутил волнение, какого давно не испытывал…»
Так начиналось письмо. Прочитав эти строки, я вспомнил уже позабытое мною стихотворение в прозе и подумал: итак, он все-таки пришел – протест от охотника, и противник этот, судя по всему, достойный. Но, читая дальше, я все более убеждался, что опасения мои напрасны и что я вовсе не предугадал содержание письма. Дзёсукэ Мисуги в чрезвычайно учтивых и изящных выражениях, в которых, правда, проскальзывали все те же самонадеянность и безразличие, писал:
«Дозволено ли будет мне высказать предположение, что прообразом человека, которого Вы описали в „Охотничьем ружье“, послужила моя скромная особа? Думаю, именно моя долговязая фигура случайно попалась Вам на глаза, когда я в начале ноября шел на охоту в окрестностях горы Амаги. Меня глубоко тронуло, что Вы обратили внимание на черного с белыми отметинами сеттера, специально натасканного на фазанов, на „Черчилля“, которого я получил в дар от своего учителя в Лондоне, и даже на мою любимую трубку. Но этого мало! Вы проникли в самую глубину моего душевного состояния – в коем и сам я не в силах до конца разобраться, хоть и стыжусь его, – и с поразительной силой раскрыли его в стихотворной форме. Поистине поэт обладает незаурядной мудростью, недоступной обыкновенному человеку, и мне остается лишь склонить голову перед Вашим великим талантом».
Дочитав до этого места, я попытался вспомнить облик того охотника, которого месяцев пять назад во время прогулки встретил случайно на узкой тропинке, извивавшейся в роще криптомерий у подножия горы Амаги. Но как ни силился я восстановить в памяти его облик – ничего не получалось. Я лишь смутно припомнил, что меня привлекло странное ощущение одиночества, исходившее от его медленно удалявшейся фигуры. И еще – что это был пожилой господин высокого роста.
Собственно говоря, у меня не было причины приглядываться к нему. Просто шедшего мне навстречу господина с трубкой во рту и охотничьим ружьем за спиной окружала атмосфера необычной задумчивости, отличавшая его от обыкновенных охотников, и, когда он прошел мимо, я невольно обернулся и поглядел ему вслед. Он свернул с тропинки и осторожно, боясь поскользнуться, стал подниматься по довольно крутому склону, поросшему густым кустарником. Я проводил взглядом этого человека, думая о том, какой одинокой кажется его фигура. Именно это ощущение одиночества я и попытался передать в «Охотничьем ружье». Моих познаний хватило на то, чтобы понять, что следовавшая за ним собака – отличный сеттер. Определить же марку его ружья я не мог, будучи далек от охоты и всего с ней связанного. Лишь много позже, в ту ночь, когда я сел писать свое стихотворение в прозе, я выяснил, что лучшими считаются охотничьи ружья марки «Ричард» и «Черчилль». И потому я вооружил этого господина прекрасным английским ружьем. По случайному совпадению у Дзёсукэ Мисуги оказалось ружье именно этой марки. И хотя он счел себя героем моего стихотворения, тот Дзёсукэ Мисуги, который явился порождением моих размышлений, по-прежнему оставался для меня человеком незнакомым, и в ответ на предположение отправителя письма, я могу лишь покачать головой и сказать: «Неужели?»
Письмо Дзёсукэ Мисуги заканчивалось так:
«Вам может показаться странным и неожиданным то, о чем я собираюсь Вас попросить. Передо мной сейчас лежат адресованные мне три письма. Вначале я намеревался сжечь их, но когда я прочитал Ваше прекрасное произведение и узнал о Вашем существовании, мне захотелось показать эти письма Вам. Нижайше прошу прощения за то, что нарушаю Ваш покой, но я уже отправил вам отдельной бандеролью указанные письма, и, надеюсь, Вы выберете время и прочтете их. Никаких иных намерений у меня нет. Хочу лишь, чтобы Вы узнали, каково то самое „белое русло пересохшей реки“, в которое мне пришлось заглянуть. Человек – глупое существо. Ему обязательно хочется поведать кому-нибудь о себе. До сих пор я такого желания не испытывал, но, узнав о Вас, о том, что Вы проявили интерес к моей скромной особе, я внезапно ощутил потребность рассказать Вам о себе все, все без утайки. Прочитав эти письма, Вы можете их сжечь. По-видимому, я получил их незадолго до того, как Вы обратили на меня внимание у подножия горы Амаги. Кстати, интерес к охоте появился у меня довольно давно, когда я еще не был так одинок в этом необъятном мире, и охотничье ружье стало моим неизменным спутником еще в ту пору, когда ничто как будто не предвещало краха моей личной жизни и служебной карьеры».
Через два дня я получил объемистый пакет, обратный адрес был тот же, что и на первом письме: «Отель „Идзу“, Дзёсукэ Мисуги». В пакете лежали три адресованные Мисуги письма от трех женщин. Когда я их прочитал… Нет, нет, я не стану говорить о тех чувствах, которые меня тогда охватили. Лучше я просто перепишу их дословно. Добавлю еще, что Мисуги мне показался человеком, занимавшим солидное положение в обществе, поэтому я попытался отыскать его имя в «Справочнике выдающихся личностей», а также в «Справочнике имен и фамилий», но нигде не обнаружил его и пришел к выводу, что он подписался вымышленным именем. Переписывая письма, я заметил, что некоторые иероглифы густо замазаны тушью. Очевидно, вымарано было его настоящее имя, и потому я счел возможным вписать вместо них имя Дзёсукэ Мисуги. Хочу также оговориться, что все упоминаемые в письмах люди названы вымышленными именами.
ПИСЬМО СЁКО
«Дядюшка! Дядюшка Дзёсукэ!
Прошло три недели с тех пор, как скончалась матушка. Вчера и сегодня уже никто не приходил выразить соболезнование, и дом сразу опустел. Я впервые по-настоящему поняла, что матушки больше нет на свете, и неизъяснимая печаль поселилась в моем сердце. Вы, наверно, очень устали. Ведь на Ваши плечи легло все: и похороны, и извещение родственников, и даже заботы о нашей еде во время ночных бдений у гроба. Вдобавок, поскольку смерть матушки была столь необычной, Вы много раз ходили вместо меня в полицию и все улаживали. Я не нахожу слов, чтобы поблагодарить Вас за то, что Вы сделали. Потом, когда Вам пришлось сразу выехать на службу в Токио, я очень тревожилась: как бы чрезмерная усталость не сказалась на Вашем здоровье.
Если обстоятельства сложились именно так, как Вы предполагали перед отъездом, значит, Вы уже завершили свои дела в Токио и, наверно, любуетесь знакомым и мне прекрасным лесным пейзажем в Идзу, напоминающем роспись на фарфоре – прозрачную, но холодную и печальную. И я решилась взяться за перо в надежде, что это письмо Вы прочитаете во время вашего пребывания в Идзу.
Я думала написать Вам такое письмо, чтобы, прочитав его, Вы захотели бы закурить Вашу трубку и пройтись по берегу моря, подставив лицо ветру. Но у меня ничего не вышло. Сколько раз, начав писать, разрывала написанное и принималась сызнова! Не знала, что это будет так тяжело. Часами обдумывала я содержание письма, хотела откровенно поделиться с Вами обуревающими меня мыслями, надеясь, что Вы поймете меня. Но когда я брала в руки перо, все смешивалось в бедной моей голове… Нет, не то! Горькие мысли набегали со всех сторон, словно увенчанные белыми гребнями морские валы в ветреный день в Асия, и я теряла нить… Но нет, я должна написать это письмо.
Дядюшка! Позвольте сказать Вам: мне известно о Ваших отношениях с матушкой. Я узнала об этом накануне ее кончины, тайком прочитав ее дневник.
Говорить об этом с Вами было бы невыносимо, да я и не смогла бы вымолвить ни слова. Поэтому я сочла за лучшее написать Вам. Дело вовсе не в том, что случилось нечто ужасное и я боюсь. Просто мной овладела неизъяснимая грусть, и она сковывает мне язык. Я печалюсь не о Вас, не о матушке и не о себе. Но едва я пытаюсь заговорить о случившемся, голубое небо и лучи осеннего солнца, индийская сирень в нашем саду и колеблемые ветром листья бамбука, вода, и камни, и земля – все вокруг окрашивается печалью. С той минуты, как я дочитала матушкин дневник, природа по нескольку раз в день обретает вдруг цвет печали. Достаточно мне вспомнить о том, что было между вами, и весь мир мгновенно меняется. Известно ли Вам, дядюшка, что, кроме красного, синего – всех тридцати с лишним цветов палитры, существует еще ясно различимый человеческим глазом цвет печали?
Я узнала о том, что вас с матушкой связывала любовь, которую никто не благословил, не имея на то права. О ней, о вашей любви, не знала ни тетушка Мидори, ни я, ни родичи, ни соседи, ни самые близкие друзья. Не знали и не должны были знать. О ней знали лишь Вы и матушка.
До сих пор я верила, что любовь – это сверкающее, благословенное богом и людьми, светлое, как солнце, чувство. Я думала, любовь – это прозрачный ручеек, который, сверкая и переливаясь на солнце, весело катит свои волны меж берегами, поросшими деревьями, травами и нежными цветами. Мне казалось, будто любовь рождается и растет под звуки прекрасной, неземной музыки. Могла ли я предположить, что существует любовь, подобная не ведающему солнца подземному потоку, который течет неведомо откуда и куда?
Тринадцать лет матушка обманывала меня. Она так и умерла, не раскрыв своего обмана. Могла ли я думать, что у нее были тайны от меня? Она сама не раз говорила: мы с тобой, доченька, одни на свете.
Лишь когда речь заходила о том, почему матушка рассталась с отцом, она не хотела ничего объяснять. „Ты все равно не поймешь, пока сама не выйдешь замуж“, – говорила она. И мне хотелось поскорее вырасти и выйти замуж. Но не для того, чтобы узнать, почему расстались мои родители. Нет, просто я понимала, как тяжко матушке хранить эту тайну в сердце. А она, в самом деле, ее очень мучила. Но я представить себе не могла, что у нее есть от меня еще одна тайна!