Текст книги "Современная японская новелла 1945–1978"
Автор книги: Осаму Дадзай
Соавторы: Кэндзабуро Оэ,Ясуси Иноуэ,Савако Ариёси,Дзюн Исикава,Масудзи Ибусэ,Сётаро Ясуока,Морио Кита,Ёсио Мори,Харуо Умэдзаки,Такэси Кайко
Жанры:
Новелла
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 46 страниц)
От толпы отделился мой отец с топориком. Его пылающие яростью глаза встретились с такими же горящими, как у собаки, глазами пленного. Ногти негра по-прежнему глубоко впивались мне в шею, я хрипел. Отец подскочил к нам. Увидев занесенный топорик, я закрыл глаза. Схватив меня за левую руку, негр прикрыл ею свою голову. Весь подвал заревел, и я услышал, как хрястнули мое запястье и череп негра. На жирно лоснящуюся черную руку, державшую меня за шею, падали густые капли крови и скатывались вниз. К нам со всех сторон бросились взрослые, я почувствовал, как хватка негра ослабла и по всему моему телу разлилась жгучая боль.
Словно затянутый в какой-то липкий мешок, я чувствовал, как приживлялись заново к моему телу воспаленные веки, саднящее горло и пылающие ладони. Я не мог прорвать эту липучую пелену, выскользнуть из нее. Как недоношенный ягненок, я был завернут в этот мешок, не дававший мне двигать пальцами. Неподвижным оставалось и мое тело. Была ночь, взрослые вокруг меня тихо о чем-то разговаривали. Потом было утро, сквозь закрытые веки я чувствовал свет. Время от времени на мой лоб ложилась тяжелая рука. Я стонал, хотел стряхнуть эту руку, но не в силах был повести головой.
Когда мне наконец удалось открыть глаза, было снова утро. Я лежал дома в своей постели. Брат и Мицукути, стоя у двери, наблюдали за мной. Полностью открыв глаза, я пошевелил губами. Брат и Мицукути с криком бросились вниз по лестнице, и вскоре появились отец и бакалейщица. Меня мутило от голода, но, когда отец поднес к моим губам кувшин с козьим молоком, я содрогнулся от подкатившего приступа тошноты, вскрикнул, сжал губы, и молоко полилось мне на горло и грудь. Все взрослые, включая отца, были мне отвратительны. Оскалившиеся взрослые, бросившиеся ко мне с занесенными топорами, – в этом было что-то недоступное пониманию, чудовищное, тошнотворное. Я продолжал кричать до тех пор, пока отец и бакалейщица не вышли из комнаты.
Немного погодя брат тихо прикоснулся ко мне своей нежной рукой. Лежа с закрытыми глазами, я молча слушал его тихий голос. Он вместе с другими детьми тоже собирал хворост для костра, на котором должны были сжечь труп негра, но писарь пришел с распоряжением приостановить кремацию. Чтобы замедлить разложение, труп положили в заброшенной шахте и огородили ее забором от диких собак.
Он уже думал, что я умер, вновь и вновь благоговейно повторял брат. Думал так потому, что я целых два дня пролежал в беспамятстве и ничего не ел. Чувствуя на своем плече руку брата, я погрузился в глубокий сон, непреодолимо манящий, как смерть.
Проснувшись во второй половине дня, я попытался перевязать размозженное запястье. Я долго лежал неподвижно с открытыми глазами, разглядывая мою покоившуюся на груди руку, до того распухшую, что она казалась мне чужой. В комнате никого не было. Из окна несло отвратительным смрадом. Мне было понятно, что скрывалось за этим зловонием, но я не испытывал ни малейшей печали.
Когда в комнате стемнело и посвежело, я сел в постели, после долгого колебания связал вместе концы повязки, накинул получившуюся лямку на шею и, опершись здоровой рукой о раму открытого окна, обвел взглядом деревню. Дома вдоль мостовой, деревенская площадь и вся лощина тонули в зловонии, бурно извергаемом огромным трупом негра, в беззвучном крике его мертвого тела, словно в кошмарном сне вспухшего до неимоверных размеров и поглотившего все вокруг. Смеркалось. В оранжево-сером небе, низко нависшем над лощиной и давящем на нее со всех сторон, было что-то трогающее до слез.
Время от времени в лощину, выпятив грудь, молча и торопливо спускались взрослые. Чувствуя, что их вид вызывает во мне страх и тошноту, я отстранился от окна. За то время, пока я лежал больной, взрослые превратились для меня в каких-то чудовищ. Я ощущал такую тяжесть и бессилие, будто все мое тело до последней клеточки было набито мокрым песком.
Меня бил озноб. Сжав пересохшие губы, я наблюдал, как камни мостовой, окутавшись разреженной золотистой тенью, сперва как бы слегка разбухают, затем, слившись в одно целое, одеваются в пурпур и, наконец, тают в тусклом фиолетовом мерцании. Едкие соленые слезы время от времени увлажняли и жгли мои потрескавшиеся губы.
Со стороны заднего входа в склад, прорываясь сквозь тяжелый трупный запах, доносились оживленные крики детей. Стараясь твердо ставить дрожащие, как после долгой болезни, ноги, я спустился по темной лестнице и, выйдя на улицу, по безлюдной мостовой пошел на крики детей.
Дети шумели, собравшись на поросшем густой травой крутом берегу речушки, вокруг них с лаем бегали собаки. С покрытого кустарником дна лощины доносились звуки ударов по вбиваемым в землю кольям взрослые продолжали сооружать крепкую изгородь у входа в шахту, где лежал труп негра. Они делали свое дело молча, дети же, как сумасшедшие, с громкими криками носились по косогору.
Прислонившись к старой павлонии, я следил за игрой детей. Используя как салазки хвостовое оперение сбитого самолета, они скатывались вниз по склону. На этих остроугольных, необыкновенно проворных салазках они неслись под горку с визгом звериных детенышей. Если санкам грозило столкновение с торчащими там и сям черными камнями, дети, тормозя ногами, меняли курс. Когда какой-нибудь мальчишка взбирался с санками вверх по косогору, трава, примятая при спуске его доблестного предшественника, медленно распрямлялась, и ранее проложенный след терялся, до того легки были и санки, и ездоки. Чтобы не попасть под санки, дети проявляли необыкновенное проворство и разлетались в стороны, как искры горючего порошка из-под руки заклинателя.
От гурьбы детей отделился Мицукути с зажатой между зубами травинкой и бегом поднялся ко мне. Привалившись к напоминавшему оленью ногу стволу остролистного дуба, он заглянул мне в лицо. Отвернувшись от него, я сделал вид, будто с увлечением слежу за ребятами. Пристально, с живым интересом разглядывая мою висящую на перевязи руку, Мицукути шумно потянул носом воздух.
– Ух, как воняет! – сказал он. – Твоя раздробленная рука страшно воняет!
Я перехватил его полный задиристого блеска взгляд и, несмотря на то, что он тотчас же с воинственным видом широко расставил ноги, готовый кинуться в драку, чуть не вцепился ему в глотку, но почему-то сдержался.
– Это не мой запах, – ответил я бессильным, сиплым голосом. – Это запах негра.
Мицукути недоумевающе уставился на меня. Закусив губу, я опустил глаза и смотрел, как колеблются мелкие травинки вокруг его босых лодыжек. Презрительно пожав плечами, он энергично сплюнул и побежал обратно к ребятам на косогор.
Меня, словно откровение, осенила мысль, что я уже не маленький. Кровавые драки с Мицукути, охота на птиц лунными ночами, катанье на санках, детеныши диких собак – все это было ребячьими забавами. Теперь подобного рода связь с миром для меня полностью оборвалась.
Чувствуя смертельную усталость и дрожа в ознобе, я сел на землю, еще хранившую дневное тепло. Здесь, у самой земли, высоко поднявшаяся летняя трава скрывала от меня молчаливую работу взрослых на дне лощины, зато катавшиеся на санках дети выросли и зачернели густой толпой. Затем на этих юных фавнов, мечущихся, словно их застигло наводнение, постепенно опустилась ночная тьма.
– Ну как, лягушонок, оклемался?
Сзади мне на голову легла сухая горячая ладонь, но я не обернулся, не выказал ни малейшего намерения встать. Продолжая сидеть лицом к играющим на косогоре детям, я лишь краем глаза взглянул на черный протез писаря, твердо упершийся в землю рядом с моей ногой. Даже писарь и тот одним своим приходом вызвал у меня приступ тошноты.
– Что же ты не катаешься на санках, лягушонок? – спросил писарь. – Я-то полагал, это ты придумал.
Я упорно молчал. Писарь, скрипя протезом, уселся, достал подаренную негром трубку и набил ее своим табаком. В нос ударил острый, разжигающий неясное чувство запах – запах опаляющего лес полевого пожара. Легкая голубая дымка окутала нас.
– Война – ужасная вещь. Она калечит даже детей, – сказал писарь.
Глубоко втягивая в легкие воздух, я молчал. Войне, долгой кровопролитной войне суждено было продолжаться. Война – половодье, смывающее в далеких странах стада овец с пастбищ и дерн с подстриженных газонов, – не должна была прийти в нашу деревню. И все же она пришла и размозжила мне руку, отец, взмахнув топориком, обагрился ее кровью. Наше селение внезапно оказалось ввергнутым в войну, и я был затерт в ее толчее.
– Похоже, теперь конец уже близок, – серьезно сказал писарь, как если бы он разговаривал со своим сверстником. – Связь с военными в большом городе хотя и есть, но там сейчас такая неразбериха, что ничего толком не добьешься. Что делать – неизвестно.
Со дна лощины продолжали доноситься удары молотов. Запах мертвого иностранного летчика, казалось, лип к невидимым в темноте, густо переплетающимся ветвям деревьев.
– Никак не уймутся, – сказал писарь, прислушиваясь к ударам молотов. – Это твой отец с людьми. Тоже не знают, что делать, вот и возятся там с кольями.
Мы молча слушали тяжелые удары, прошивавшие паузы в крике и смехе детей. Вскоре писарь привычными движениями начал отстегивать протез. Я наблюдал за ним.
– Эй! – крикнул писарь детям, – подвезите-ка сюда санки!
Дети, шумно переговариваясь, поднялись к нам с санками. Когда писарь, отталкиваясь от земли здоровой ногой, пробился на санках сквозь толпу детей и покатился вниз, я взял его протез и побежал с ним под гору. Протез был необычайно тяжелый, и я с трудом удерживал его в руке.
На густую траву уже начала падать роса, мои босые ноги намокли, от налипавших на них сухих травинок по телу пробегали мурашки, Внизу под косогором я остановился и замер в ожидании. Была уже ночь. Лишь голоса детей наверху косогора сотрясали ее темную, почти непрозрачную пелену.
Крики и смех стали громче, потом раздался странный звук, как будто косой полоснули по траве; мимо меня, рассекая вязкий воздух, должны были пронестись санки, но они не проносились. Мне послышался глухой удар, но я, не меняя положения, продолжал всматриваться в темноту. На мгновение наступила тишина, потом мимо меня, кувыркаясь, пролетели санки – на них никого не было. Отбросив протез, я побежал вверх по косогору.
На торчащем из травы темном и мокром от росы большом камне, бессильно разбросав руки, лежал на спине писарь. Его лицо улыбалось. Я наклонился. Из носа и ушей писаря обильно текла кровь. Гомон приближавшихся из темноты ребят ширился и рос, противясь дувшему из лощины ветру.
Не желая быть среди детей, я оставил мертвого писаря и поднялся по косогору. Подобно жителям города, я скоро привык к внезапным смертям и к виду смерти, то горестной, то улыбающейся. Тело писаря, очевидно, сожгут на костре из хвороста, собранного для сожжения негра. Влажными от слез глазами взглянув на низкое, оцепеневшее в белесоватом мраке небо, я отправился вниз на поиски брата.
1958
САВАКО АРИЁСИ
ВОДА И ДРАГОЦЕННОСТИ
Перевод Е. Маевского
На кровати Дзиро Тооямы теперь спит Ёко. Комната, по японскому счету, около шести дзё, и, кроме кровати, вся мебель в ней встроенная. И гардероб, и книжные полки, и даже стол – все спрятано в стенах за раздвижными дверцами. Когда они закрыты, в комнате остается только односпальная кровать. Обои бледно-голубые, в мелких ярко-зеленых папоротниках; двери благородного ровного синего тона. Занавески на окнах голубовато-зеленые, и когда ранним утром сквозь них пробивается слабый свет, воздух в комнате голубеет, и кажется, будто ты на дне морском.
Ёко безмятежно спала. Ее ночная рубашка горела посреди голубой комнаты ярким красным пятном. Девушка лежала, раскинув смуглые худощавые руки; одна была брошена на простыни, другая закинута за голову и по локоть скрыта распущенными волосами. Невыбритые подмышки (одеваться по-летнему еще не пришла пора) густо чернели, забавно контрастируя с рыжими обесцвеченными волосами.
Да и вся она, спящая, была так забавна. Ёко всегда рассуждала как взрослая, говорила на равных с Масаё, своей теткой, которая старше ее раза в три, но сейчас, во сне, с беспомощно приоткрытым ртом, она выглядела совсем еще девочкой. И груди у нее кажутся зрелыми только в лифчике, а так едва заметны и даже под красной ночной рубашкой не слишком обольстительны.
«Да, совсем еще ребенок», – беззвучно прошептала Масаё и тихонько закрыла дверь. Очутившись в собственной вдвое большей комнате, она расположилась на диване у стены, за которой была комната Ёко. В своем темно-пурпурном халате, который так шел к фиолетовым прядям в ее седых волосах, она была очень хороша. Часы на столике возле дивана показывали, что до прихода горничной оставалось немногим более часа.
Проснувшись и стремительно вскочив с постели, умывшись и причесавшись, словом, покончив с утренним туалетом, Масаё непременно ложилась на диван и проводила на нем этот оставшийся час с небольшим. Отсюда она любовалась расставленными напротив зелеными аквариумами.
В противоположность спальне Ёко, комната Масаё была плотно заставлена всевозможной мебелью и украшениями. Прежде всего здесь бросалась в глаза роскошная двуспальная кровать в стиле тех, что стояли в опочивальнях знатных дам времен Людовиков, с мохнатым лиловым покрывалом, расшитым ослепительными перламутровыми блестками. На темно-фиолетовом диване пестрели разноцветные подушки. Потолок был украшен решетчатой лепкой и расписан цветами, с него свисала люстра, скучновато-белесая при выключенном свете. Прямо под ней лежал круглый бежевый ковер, а возле кухни – еще один, толстый, с персидским орнаментом. В эпоху Мэйдзи так, пожалуй, могло выглядеть гнездышко содержанки иностранца где-нибудь в Иокогаме. Нарочито заморская обстановка создавала какую-то гнетущую атмосферу: казалось, будто это она распоряжается своей хозяйкой, не позволяя ей повышать голос.
Под стать началу лета в этой комнате был только утренний воздух, льющийся с балкона, и аквариумы с тропическими рыбками – предмет созерцания Масаё. Эти стеклянные сосуды с каркасами из нержавеющей стали были изготовлены по ее особому заказу: все шесть были одного и того же размера и стояли в ряд, словно в океанариуме. При них имелись и кислородные баллоны, и термостаты; раз в неделю приходил «наставник», который проверял состояние рыбок. Сама Масаё только кормила их. Но этого было довольно, чтобы прагматичные рыбки привязались к ней. Они подплывали к толстому стеклу и разевали рты, как будто здоровались с хозяйкой.
– Доброе утро, Дзиро-тян, – ответила Масаё одной из рыбок, постучав кончиком указательного пальца по стеклу. Рыбка, вяло прикрывая и снова открывая глаза, присосалась губами к стеклу и не уплывала. Рядом с ней то же самое проделывали еще несколько маленьких рыбок.
– Что случилось, Дзиро-тян? Отчего ты такой невеселый?
У тощеньких гуппи непропорционально большие, вылупленные черные глаза. В точности, как у Дзиро Тооямы. Наверное, в память о нем Масаё и начала разводить тропических рыбок. Новичкам полагается начинать с разведения гуппи, но Масаё быстро освоила это искусство и поспешила завести рыбок более высокого класса, от морских ангелов до неоновой тетры. Гуппи же все это время размножались с чудовищной быстротой. Иногда их получал в подарок «наставник», так что обеспечить некоторый отток удавалось, но еще и теперь десятка два рыбешек сновали в воде туда и сюда. Как и положено при столь миниатюрных размерах, они не знали покоя.
– А ведь и правда – Дзиро-тян! Точнее не скажешь, – как-то раз восхищенно заметила Ёко. Очевидно, ей показалось подходящим само звучание этого имени: ей и в голову не могло прийти, что гуппи получили его в честь Дзиро Тооямы, того молодого человека, который еще год назад жил с ее тетей.
Ластившиеся к пальцу Масаё гуппи вдруг отлипли от стекла и уплыли прочь, мелко подрагивая хвостиками: их распугал самец-петушок. Красновато-коричневый, весь в изумрудных пятнышках, петушок становится еще краснее и красивее, когда его охватывает любовная горячка. Изящный профиль рыбки портили только налитые страстью глаза – совсем как у первого мужа Масаё.
Его звали Тодзо Синоки. Он был владельцем старинной антикварной лавки, но лучше всего разбирался в драгоценностях и бойко ими торговал. Знал он толк и в чайной посуде, располагал тысячелетним танским фарфором, и его не раз приглашали на чайные церемонии к принцам крови и другим титулованным особам, однако, увлекшись новомодными веяниями двадцатых годов, он заставлял свою девочку-жену одеваться по-европейски и охотно знакомил ее с иностранцами. Жили они в доме европейского типа с подчеркнуто иностранной обстановкой. Это было не по душе Масаё, но Тодзо всецело подчинил ее себе, и она не смела противиться.
В один прекрасный день с ним случился удар, и он шесть лет пролежал наполовину парализованным. Все это время Масаё заменяла его в лавке и вела дела. Правда, в антикварной керамике и фарфоре она при всем старании так и не научилась разбираться как следует. Зато оказалась тонким знатоком драгоценностей и, пожалуй, превзошла в этой области своего мужа. С болезнью владельца дело не пошатнулось только потому, что Масаё превратила антикварный магазин в ювелирный. Масаё была хороша собой, и то, что она, такая молодая, с головою ушла в скупку и продажу драгоценностей, только привлекало к ней внимание. На нее смотрели по-разному: одни сочувствовали жене старого, прикованного к постели человека, другие восхищались ее супружеской верностью, были и ловеласы, тайком искавшие ее расположения, – но Масаё жила только делом и ни на что не отвлекалась.
Масаё отнюдь не была образцом добродетели (о чем, правда, никто не догадывался), однако при жизни мужа она ему не изменяла. Но дело было в том, что до женитьбы у Тодзо было много связей с девицами сомнительной репутации, и кое-кому из них он даже сделал ребенка. И вот когда Тодзо слег, к ним внезапно зачастили неизвестные ей родственники. Они явно охотились за наследством Тодзо и неусыпно следили: не оступится ли молодая жена.
До самой смерти Тодзо она ни разу не оступилась – но, вероятно, лишь потому, что жила под этим надзором. Во всяком случае, оставшись вдовой в тридцать лет, Масаё тут же сделала две вещи: перевела магазин на свое имя и пустилась во все тяжкие.
Начало было положено блестящим романом с только что вернувшимся из-за границы элегантным Дансаку Мориситой.
Масаё вспоминала Мориситу, когда, увлекшись рыбками, купила жемчужных гурами. Голубоватые, все в сверкающих белых пятнах, они были украшены черной линией, тянувшейся от губ до хвоста и пересекавшей глазные яблоки. А под жабрами у них были тонкие оранжевые усики. Точь-в-точь как под носом у франта Мориситы. Миниатюрные, изящные, они тем не менее спаривались мощно и с отнюдь не рыбьей чувственностью. Когда самец возбуждался, у него вздымался спинной плавник, грудь окрашивалась в яркий оранжевый цвет, он начинал то и дело всплывать на поверхность, чтобы глотнуть побольше воздуха, и вода покрывалась пеной. Жемчужные гурами относятся к макроподам, и у них есть лабиринт – вспомогательный орган дыхания, поэтому они могут дышать воздухом.
Вчера вечером жемчужных гурами осматривал наставник по рыбкам. Уходя, он сказал:
– Завтра утром будут метать икру.
Собственно, Масаё предвидела это и раньше. С годами она стала мало спать, просыпалась с рассветом и не раз видела, как рыбки спариваются при слабом свете зари. Не раз видела, но не могла насмотреться. Сегодня она долго ждала этого момента с замиранием сердца.
Жемчужных гурами, похожих на Дансаку Мориситу, у нее была только пара. По сравнению с нарядным самцом самка выглядела маленькой и гораздо менее эффектной. Самец, возбудившись, резко изменил окраску и стал еще красивее, самка же оставалась спокойной и цвета не меняла; самец подплыл к ней и призывно растопырил плавники и жаберные крышки, а она лениво увернулась, даже не шевельнув хвостом, и с равнодушным видом спряталась в корнях зеленоватой водоросли. Он снова погнался за ней, она снова убежала. Безразличие самки начинало сердить самца. Рассвирепев, он принялся тыкать самку губами. Самка продолжала убегать и постепенно теряла голову от восторга убегания. Наконец, она, млея от страха, но и от страсти, подплыла к красавцу самцу в ожидании соединения.
Под собравшейся на поверхности пеной две рыбки начали, извиваясь, повествовать друг другу о своей любви. Вскоре самец резким движением сложился пополам, голова к хвосту, и сжал самку в своих объятьях. Чарующе вспыхивали белые пятна на брюшках. В упоении самка чуть приоткрыла рот. И вдруг она и он одновременно начали содрогаться, словно сквозь них пропускали ток. В воду изверглись икра и моло́ка.
Однако рыбки не торопились расставаться. Самец распрямился и выпустил самку, но еще какое-то время оба оставались недвижимы. Они лишь слегка перебирали брюшными плавниками, не шевеля ни спинкой, ни хвостом, почти не работая жаберными крышками. Они отдыхали.
В результате спаривания на свет появилось около двадцати икринок, правда, таких крошечных, что их едва удавалось разглядеть. Только чуткий наблюдатель увидел бы, что здесь происходит священная акция продолжения рода, потому что выглядело это просто инстинктивной любовной игрой. Отдохнув несколько секунд, рыбки вернулись к действительности; они стали собирать ротиками разбросанные в воде икринки и прилеплять их к плавающим на поверхности пузырькам пены. Когда с этим было покончено, нарядный самец и маленькая самка снова сошлись и возобновили блаженное содрогание. В особенно страстные моменты они повторяли это полтора десятка раз подряд и все не могли насытиться. Не зная устали, расходясь и тут же снова возвращаясь в объятия друг друга, они сновали между пышно разросшимися водорослями.
Масаё зачарованно всматривалась в сложные движения жемчужных гурами и до отупления перебирала в памяти подробности своего окруженного светскими сплетнями безумного трехлетнего романа с Мориситой. Но воспоминания не пробуждали в ней прежнего трепета. Ее кровь давно перестала кипеть, она напоминала теперь аквариумную воду, в которой всегда двадцать пять градусов по Цельсию.
– Здравствуйте! – Голос горничной оторвал Масаё от воспоминаний.
– A-а, здравствуй.
Горничная скрылась в кухне, и Масаё поднялась. Она была довольно высока, хотя, по теперешним понятиям, особенно не выделялась, и не страдала излишней полнотой ни в плечах, ни в талии, так что со спины казалась значительно моложе своего возраста. Когда Масаё сказала своей приходящей горничной, что она старше ее на двадцать лет, та приняла это за шутку, рассмеялась, да так и не поверила. Вероятно, этой женщине, несчастливой в браке, обремененной постоянными заботами о вечно больном ребенке и нелегкой работой прислуги, вся роскошная жизнь Масаё представлялась чем-то необъяснимым.
Налюбовавшись спариванием рыбок, Масаё уселась перед трюмо, выбрала из многочисленных баночек с косметикой гормональный крем, намазалась им и начала легонько массировать лицо. В юности у нее была белая, даже слишком белая кожа; когда она стала возлюбленной Дансаку Мориситы, кожа засветилась розовым цветом зрелой женственности, но позже снова побелела, теперь уже строгой фарфоровой белизной, и это было еще красивее. Масаё следила за кожей, и на ней до сих пор не было ни пятнышка. Один из знакомых Масаё сказал ей, что ее гладкая, чуть желтоватая кожа цветом напоминает какой-то редкостный апельсин, растущий в провинции Кии. И она такая же соблазнительная, говорил он, лаская Масаё. Облик этого человека тоже был теперь воспроизведен в одной из рыбок – гвианском морском ангеле, который ждал, пока Масаё покончит с косметикой и собственноручно покормит его.
– Вот, сударыня. – Масаё увидела в зеркале, что горничная держит наготове горячее мокрое полотенце. Оно предназначалось для снятия крема после массажа.
Масаё молча взяла полотенце, развернула его, дала остыть до нужной температуры, осторожно наложила на лицо и почувствовала запах духов: полотенце было надушено. «Герлэн». Вот уже сорок с лишним лет она пользуется только этими духами. Сильный, сладкий запах, ощутимый даже на расстоянии.
Она сняла крем, протерла лицо прохладным лосьоном и очень тонким слоем начала накладывать заграничный грим. Лоб, нос, щеки, подбородок – все нужно красить по-разному. Белые пальцы быстро двигались, как у музыканта, играющего Листа, равномерно распределяя грунт. Особого тщания требовали морщинки у глаз.
Поверх грунта следовало густо положить тон, причем так, чтобы ярче всего он был над глазами и на скулах. В качестве тона Масаё применяла старомодные румяна. Их нужно намазывать, растерев на нескольких каплях оливкового масла. Коричневатые тона для бровей отвергались, брови красились иссиня-черным, а потому и глаза подводились голубым. Закончив всю эту черновую работу, можно было приступать к отделке, то есть к пудре: несколько сортов пудры, подобранных в единой розовой гамме, наносились пуховкой путем легкого прикосновения к коже.
Лицо запылало и расцвело – а каким блеклым и холодным оно было еще несколько минут назад, когда она наблюдала за рыбками… Горячие, черные глаза, в них появились глубина и влажность. Красивой формы нос, вызывающий в памяти изображения старинных красавиц, – кончику не мешало бы быть чуть более вздернутым, но это ничего; полные губы, которым нужна лишь толика помады, чтобы стать орудием могущественных чар женщины. Никто не посмел бы сказать об этом лице: остатки былой красоты. Эта женщина и сейчас красива.
Завершив косметические процедуры, Масаё направилась к умывальнику и вымыла руки с мылом. Смыв с них грим, она вернулась к трюмо, обильно смочила ладони одеколоном и сосредоточенно протерла руки от запястий до плеч. Комнату наполнил все тот же аромат – «Герлэн». Обнаженные руки, высвободившиеся из рукавов темно-пурпурного халата, были белые и пухлые, как у тридцатилетней, и только в сгибе локтей, там, где выступали вены, виднелись синеватые пятнышки. Такие же следы уколов были заметны на запястьях и больших пальцах. Но Масаё вовсе не была наркоманкой. Это были следы гормональных инъекций, которые она постоянно делала уже около десяти лет.
– Можно подавать завтрак?
– Подожди немного. Сначала надо разделить рыбок. Гурами метали икру.
– Да-да, конечно. – В голосе горничной не было ни удивления, ни интереса. Для нее, привыкшей работать ради хлеба насущного, дорогие тропические рыбки были просто-напросто рыбами. Ей хватало человеческих забот. Ну что ж, она права: прежде чем кормить рыб, нужно накормить детей.
Под слоем пены с прилепившимися к ней икринками самец жемчужной гурами, казалось, напряженно озирался по сторонам, готовый дать отпор врагу. Когда к нему подплывала самка, мать будущих рыбок, он сердито прогонял ее, совершенно забыв о столь недавней любви. Жемчужные гурами, как и другие макроподы, славятся полным отсутствием материнских инстинктов у самок. Они пожирают собственную икру и мальков. Поэтому любителям рыбок приходится пересаживать этих опасных матерей в другой аквариум.
Вынимая самку гурами и перенося ее в другой аквариум, Масаё вспоминала о собственных, единственных в ее жизни, родах. Аборты в ту пору строго преследовались, но при положении и деньгах Мориситы закон легко удалось бы обойти. Тем не менее Дансаку Морисита обрадовался беременности Масаё и велел ей рожать. Масаё приняла это за проявление его любви и с восторгом готовилась стать матерью. Дансаку стал появляться все реже, но она не сомневалась в его верности, ведь он хотел ребенка. Из дома Мориситы была прислана служанка, чтобы ухаживать за Масаё, и тогда она уверилась, что в скором времени Дансаку женится на ней. Он и в самом деле как-то раз, лаская ее, обещал жениться, к тому же с законной женой, происходившей из графского рода, он почти не жил. Правда, объяснял он, аристократу не так-то легко развестись, на это потребуется время. Масаё верила.
Родился мальчик. Морисита бурно радовался, служанка то и дело принималась поздравлять роженицу. От законной жены у Мориситы была только дочь. Как Масаё узнала позже, у него был еще и ребенок от какой-то девицы легкого поведения, тоже девочка. Масаё родила ему наследника. Через неделю ребенка забрали в большой особняк семьи Морисита в респектабельном районе Адзабу. Подыскали и кормилицу: все приготовления для воспитания отпрыска знатной фамилии были сделаны заранее. Для семейства Дансаку Мориситы имело значение только одно: продолжение рода. Масаё всего лишь послужила для этого средством. Ради рождения наследника супруга Дансаку великодушно простила ему измену.
Самец гурами остался в аквариуме один, всецело поглощенный родительской любовью. Он неустанно трудился: всплывал на поверхность и разевал рот, глотая воздух и покрывая воду все новыми пузырьками пены, чтобы икринкам было к чему пристать; не давал икринкам падать в воду, ловко подбирал упавшие губами и снова прилеплял их к пузырькам. Через двое суток икринки лопнут, а на пятый все эти хлопоты увенчаются появлением мальков.
Масаё проверила, в порядке ли термостат, и вымыла руки – не столько по необходимости, сколько по привычке. Это послужило сигналом для горничной, которая начала накрывать на стол у дверей балкона. Чашка свежего фруктового сока. Тоненький кусочек поджаренного хлеба с маслом и медом. И три сырых желтка, прижавшиеся друг к другу на дне белой мисочки. Она единым духом выпила сок, тщательно прожевала хлеб и проглотила желтки, ощущая, как скрупулезно отмеренная пища минует глотку, проходит по пищеводу и опускается в желудок. Таков был неизменный завтрак Масаё в течение последних десяти лет.
– Сударыня, барышню будить или нет? – молниеносно убрав со стола, спросила горничная, словно ей не терпелось приняться за новую работу. «Что говорить, и работящая, и чистюля», – сказала себе Масаё, но все ей не сидится, все пристает. И, как обычно, распорядилась:
– Пока не надо.
Балкон выходил на улицу. Сейчас она была полна народу: все спешили на службу. Но многоэтажный дворец из бетона и стекла, в котором жила Масаё, только начинал свое неторопливое утро. Центр не слишком близко, много зелени, чистый воздух. Не удивительно, что в один прекрасный день здесь поднялись жилые дома для весьма состоятельных людей. В округе их втихомолку называли домами содержанок: среди жильцов было много красавиц из ночных заведений где-нибудь на Гиндзе. Роскошная жизнь красавиц, разумеется, была предметом всеобщего любопытства. Сами они, однако, не выказывали никакого любопытства к жизни остальных. Масаё принадлежала к числу старожилов этого дома, – она въехала сюда сразу по окончании строительства, – но за все это время никто ни разу не интересовался ее прошлым.