Текст книги "Избранные рассказы"
Автор книги: Онелио Хорхе Кардосо
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 22 страниц)
Нитка и канат
(Перевод В. Капанадзе)
Руки судорожно пытаются вдеть нитку в иголку, которая серебрится под лампой.
Глаза напряженно смотрят на игольное ушко сквозь толстые стекла очков. Вот игла чуть дрогнула, и скрученный кончик нитки выскальзывает из ушка. Вторая попытка тоже неудачна: теперь уже нитка проскакивает мимо узенькой щелочки. И в обоих случаях виноваты руки, даже не столько руки, сколько раздраженный голос, доносящийся из столовой:
– Выходит, я в этом доме пустое место!
Три дня назад он попросил жену зашить ему дырку, а она так и не собралась. И только сейчас, когда ему нужно уходить и времени уже не остается, жена в ужасе вспомнила об этом.
Тоненький, почти невидимый волосок на кончике нитки загибается, цепляясь за верхний край ушка. Приходится начинать все заново. Она берет нитку в рот: надо откусить этот едва заметный волосок.
Вот теперь нитка вроде бы идет куда следует. Лишь бы руки успокоились, лишь бы пальцы перестали дрожать и сделались послушными.
– Не хватало еще, чтобы я сам себе штопал!
И снова неудача: нитка опять скручивается и не попадает в ушко.
Так вот и сидят они по разным комнатам: она – здесь, с иголкой в одной руке и ниткой в другой, муж – там, наедине со своим гневом. Но это не значит, что они в доме одни.
Тут же и их пятилетний сынишка. Мать сидит на краешке кровати, а он пристроился у нее в коленях, облокотившись на них и не замечая, что мнет ей юбку.
Глаза малыша прикованы к нитке, которая свисает прямо перед ним, едва не касаясь лба.
– Не двигайся, сынок, стой спокойно.
Далеко не в первый раз становится он свидетелем подобных сцен и слышит сердитый голос отца, оскорбления, ругань, жалобы на расстроенные нервы, на неудавшуюся жизнь.
Все это хорошо знакомо мальчику, много разного накопилось в его памяти, в его маленькой душе, где демоны воюют с ангелами.
А нитка все покачивается.
– Когда-нибудь соберусь и уйду к чертовой матери!
– Артуро!
В этом крике ярость, но также и мольба. Смертельная ненависть и в то же время заклинание, призыв одуматься и не доводить дело до разрыва, желание любой ценой сохранить мужа, дом, семью, наконец отца для мальчика, хотя любовь давным-давно покинула эти стены.
А малыш стоит не шелохнется, он ведь послушный мальчик.
И все глядит на нитку, висящую перед его глазами. Как знать, может, в ней его единственное спасение. Вот она, совсем рядом. Если бы еще уши ничего не слышали.
Надо попробовать. Уцепиться покрепче за эту ниточку и перебраться по ней в другой мир.
Но чтобы не слышать, одного хотения мало. Нужно еще, чтобы он существовал, этот другой мир. И чтобы он мог своими звуками заглушить, перекрыть эти голоса.
И такие звуки отыскиваются. Откуда-то издалека доносится звонкая мелодия марша, ее наигрывает оркестр. Она все слышнее и слышнее, хотя и звучит лишь в памяти малыша. Звучит и не умолкает.
И вот оркестр гремит уже на весь цирк.
А перед взором мальчика возникает акробат в ярко-красном трико, которое туго обтягивает его впалый живот и мускулистые ноги, обутые в золотые сандалии. Узкая талия перехвачена поясом с серебряной пряжкой, грудь обнажена. Вскинув в приветствии руки, он раскланивается. Потом выходит вперед и оказывается прямо под канатом, спускающимся из-под брезентового купола.
Тут оркестр внезапно смолкает.
– О своих тряпках ты небось не забываешь!
– Оставишь ты меня в покое или нет, скотина!
Нитка уже было вошла в ушко, но слова выдергивают ее обратно. Только чьи слова: его или ее? Неизвестно.
Потом наступает короткая передышка: то ли он понял, что наговорил лишнего, то ли она, выругавшись в сердцах, исчерпала все средства защиты.
А тем временем акробат поднимает руки с железными, без всякого обмана, бицепсами, и мальчик замечает у него на запястьях черные полированные браслеты в блестках, сверкающие точно так же, как сверкнула сейчас иголка в руке матери.
Снова вступает оркестр, грохочет музыка.
Но теперь замечательный акробат – это он сам. То же облегающее огненно-красное трико, те же золотые сандалии, только лицо другое. Лицо пятилетнего мальчугана.
Публика восторженно рукоплещет отважному силачу. Он раскланивается во все стороны и выходит на середину арены. Над ним канат, свисающий из-под купола. Он вскидывает руки, демонстрируя железные, без всякого обмана, бицепсы. И мельком любуется искорками блесток на запястьях. Оркестр замолкает, но тут же принимается наигрывать веселый мотив в такт мигающим разноцветным огням.
Мальчик берется за канат. Сейчас, перехватываясь одними руками, он взберется по нему на самый верх. Цирк рукоплещет, к нему обращены тысячи лиц, и среди них особенно выделяются лица отца и мамы – родители давно помирились и тоже аплодируют.
Итак, он берется за канат обеими руками, готовясь подняться под купол…
И вдетая с таким трудом нитка выскакивает из ушка.
Внезапно в звуки музыки непонятным образом врывается оглушительный звон пощечины, и цирк сразу рушится, разлетается на мелкие кусочки. И вот уже нет ни арены, ни опилок, он стоит посреди комнаты, снова превратившись в маленького мальчика, и горько плачет.
1971.
In Memoriam (В память)
(Перевод В. Капанадзе)
Они сидели целой компанией и болтали о разных пустяках, как вдруг у него ни с того ни с сего пошла носом кровь.
Приятели посоветовали ему запрокинуть голову и некоторое время не дышать, уверяя, что с ними не раз случалось то же самое, и ничего – только здоровее стали.
Он в точности исполнил все, что ему говорили.
Но, наверное, этот способ лечения все-таки не годился, потому что, как только он снова вздохнул и чуть наклонился вперед, кровь хлынула с новой силой. Тогда вспомнили о паутине: надо засунуть ее в ноздри, положить на лоб кружочек сырого картофеля и прилечь. Уж это-то средство проверенное.
Он снова исполнил в точности, что ему говорили. Но когда поднялся с кушетки, лицо у него было землистого цвета, а кровь уже не лилась, а хлестала струей.
Тогда заговорили о больнице и о том, что, если дело принимает такой скверный оборот, тут уж ничего не поделаешь: все советы – побоку и скорее к врачу.
И вот его внесли на руках в больницу и оставили там, сняв с него рубашку и усадив на топчан для осмотра. Это было единственно правильным из всего, что до сих пор для него делали. Тут же появилась женщина-врач, она вышла из боковой двери, откуда доносились громкие возбужденные голоса: начинался новый год, и по этому случаю распределяли календари. Тяжело отдуваясь, врач положила доставшийся ей календарь на свою сумку и повернулась к больному.
Вначале он решил, что она разглядывает его нос, и несколько приободрился. А то ведь он уже, грешным делом, подумывал, не начало ли это конца, и приготовился к худшему. Но теперь, словно споря с самим собой, больной постарался придать лицу самое благодушное выражение, на какое только был способен, хотя и без особого успеха: как ты ни улыбайся, если у тебя под носом такое творится, ты в лучшем случае можешь рассчитывать лишь на то, что люди тактично отвернутся, чтобы тебя не смущать.
Врач, правда, не отвернулась, она ведь исполняла служебный долг. Вот только взгляд ее был направлен не на ту достойную жалости часть его лица, что была перепачкана кровью, а блуждал по всему лицу. Чем-то оно ее, похоже, заинтересовало. Это было заметно по тому, как докторша прищуривалась, словно рассматривала что-то издалека и никак не могла разглядеть, отчего на переносице у нее образовалась глубокая морщина.
Так продолжалось довольно долго, пока внезапно вся она не засияла, и тогда морщина на переносице сразу исчезла.
«Я спасен!» – подумал про себя пациент. Но не тут-то было, докторша ограничилась лишь тем, что спросила:
– Послушай, ты меня не узнаешь?
Первым его побуждением было ответить «нет», однако, посчитав это невежливым да и рискованным в его положении, больной предварительно взглянул на нее, чувствуя здоровенный сгусток крови в правой ноздре. Потом произнес:
– Нет, доктор, что-то не припоминаю.
– Черт побери, хорошенькое дело! – сказала она с загадочной улыбкой и, протянув руку к ящику стола, прибавила:
– Значит, не помнишь меня. Кстати… Ты родом случайно не из Калабасар-де-Сагуа?
– Оттуда, доктор.
– И тебе, конечно, теперь уже должно быть лет пятьдесят с хвостиком?
– Пятьдесят четыре, доктор.
– Вот: память, даже когда она приблизительна, все равно остается памятью. Ах, – вздохнула она, – мы стареем. Не думай, я не намного моложе тебя.
– Да? В таком случае вы хорошо сохранились, – пробормотал пациент и тут же почувствовал, что сгусток выскочил и кровь снова полилась.
– Стоп, а откуда ты знаешь, что я хорошо сохранилась, если, по твоим словам, ты со мной незнаком? – спросила докторша, приподняв бровь и лукаво улыбаясь.
– Так ведь… Да… Ну, человек ведь сравнивает, понимаете? Видите, я по сравнению с вами никуда не гожусь…
И тут докторша без промедления нанесла удар, который она долго готовила:
– Что у тебя и в самом деле никуда не годится, так это память. А это, могу тебя заверить, скверная штука.
«Может быть, – подумал он, – только кровоточит-то у меня не память, а нос».
Женщина принялась рыться в ящике стола. Она долго подбирала пинцет, потом вынула из шкафчика стеклянный сосуд со стерильной ватой. Но, повернувшись к больному, снова остановилась. Он был еще в состоянии разглядеть ее улыбку и глаза навыкате, смотревшие на него с высоты учености.
– А ты не мог бы сделать над собой усилие?
– Я уже пробовал, доктор, даже картофелину ко лбу прикладывал, да все без толку…
– Я говорю не о домашних средствах, – властно перебила она его и тут же, смягчившись, добавила: – Лечение – это мое дело, я имела в виду твою память.
Пациент поднял голову:
– Что ж, попробовать можно… Ведь пока живешь – надеешься, не так ли?
– Сейчас увидим. Скажи, ты помнишь в Калабасаре дом, что стоял напротив школы?
– Лавочка китайца? Его еще Перцем дразнили…
– Нет, подальше.
– А, вспомнил, такой зеленый домик, обшитый досками…
– Вовсе не зеленый и ничем не обшитый.
– Ну как же, доктор! Он стоял как раз по правую руку… Если вообразить, что ты повернулся спиной к школе и…
– Нет и еще раз нет. Он стоял слева. Каменный оштукатуренный дом.
– Знаете, столько времени прошло, что надо быть семи пядей во лбу, чтобы все упомнить.
– У меня не семь пядей во лбу, но зато абсолютная память. – Это было, видимо, главное, а возможно, и единственное ее достояние, и она не скрывала своей гордости. – Ты, например, мог бы сказать, кто жил в этом доме?
Больной, задумавшись, опустил голову и тут увидел, что перепачкан кровью уже до пояса и что к животу его прилип комочек той самой злосчастной паутины. Он засопел и вдруг радостно поднял голову:
– Вспомнил! Семья Лопеса Тропы, доктор!
– Нет. Ты заехал в квартал Лос-Чивос. Лопесы Тропа всегда жили именно там. Со стариками их было пятеро. Трое детей: Роса, что вышла замуж за директора электростанции, Алехандрина, которая умерла год назад, и Нило, самый младший, он остался холостяком и жил с родителями. Ну, что скажешь? – торжествующе спросила она.
Часы на стене пробили пять раз, и больной отметил про себя, что уже битых три четверти часа сидит здесь, разгадывая загадки. Воспользовавшись минутной тишиной и улыбкой врача, ожидавшей признания ее достоинств, он решился.
– Да, здорово, ну, а как насчет этого? – спросил он, осторожно придвигая к ней свой нос.
– Это все пустяки, Аурелио Линарес, – ответила она, сделав ударение на имени. Больной приуныл, но постарался изобразить на лице воодушевление:
– Черт подери, вы и имя мое знаете.
И тут докторша с неожиданной энергией, хотя и любезно, сказала:
– Попробуем тебе помочь, Аурелио.
– Да-да, пожалуйста, помогите мне, доктор.
И, устроившись поудобнее, он приготовился к осмотру, однако врач, и не подумав приступить к делу, принялась нанизывать слово на слово:
– Слушай меня внимательно: перед тобой большой класс, сорок или пятьдесят учеников, и учитель, которого зовут Северо. Что это тебе напоминает?
– Да… что угодно. Что хотите.
– При чем тут что я хочу? Речь идет о том, что было когда-то и теперь хранится в святилище памяти. Просто ты должен вспомнить.
– Тогда… Наверное, это школа?
– В самую точку, – обрадовалась докторша. – Теперь слушай. У одного из учеников светлые волосы и красное родимое пятно на щеке. Кто это, по-твоему?
– Во всем нашем городке такая родинка была у меня одного. Стало быть, это я, доктор. – И, торопясь извлечь из сказанного хоть какую-то пользу, он добавил с вымученной улыбкой: – Но теперь, после всей этой истории с носом, родинка небось и не видна совсем?
Врач оставила его последние слова без внимания.
– Все идет хорошо, – сказала она и продолжила: – У одной ученицы, примерно твоего возраста, немного выпуклые или, лучше сказать, выразительные глаза. Кто она?
Словно сквозь кровавую пелену больной видит пристальный взгляд докторши. По правде сказать, он ничегошеньки не помнит, но, понимая, что на карту поставлена его жизнь, решает рискнуть:
– Это вы, доктор!
– Прекрасно, что и требовалось доказать! Конечно, это я! – Она чуть не подскакивает от радости. – А теперь назови, пожалуйста, мое имя.
Больной побледнел как полотно, руки его онемели, лоб похолодел. Он делает такое отчаянное усилие, что голос у него срывается в нелепом крике:
– Тереса!
Докторша разочарованно мотает головой. Ее земляк напрочь лишен памяти. Он внушает ей почти отвращение. Но больной не успевает этого понять. Он еще больше побледнел и валится назад. И тут происходит чудо, о котором, к сожалению, не догадывается врач: в считанные доли секунды пациент вспомнил всю свою жизнь – со времени, когда его еще носили «на ручках», до того момента, когда внесли в больницу на руках.
Все объясняется просто: он только что умер.
Разумеется, врач присутствует на бдении у гроба покойного, ведь он был ее пациентом, и к тому же они из одного города. Только вот часа через два, когда кто-то вспоминает, каким прекрасным человеком был усопший, она резко поворачивается к говорящему, не в силах сдержаться:
– Конечно, но у него была очень скверная память!
1972.
Пенья
(Перевод В. Капанадзе)
Не пугайте светлячков, по дорогам,
словно звезды, они бродят…
Пенья.
Вы помните, Пенья? Помните последнюю сафру? Под палящими лучами дьявольского солнца мы двигались от одного края участка к другому, переговариваясь на ходу. Слова вытесняли воздух из наших легких, и мы кричали друг другу, ведь за свистом мачете, схватившихся врукопашную с сахарным тростником в самой гуще плантации, не услышишь даже грома.
Мне не вспомнить сейчас, о чем шел у нас разговор, когда вы вдруг остановились. Я увидел вашу высокую фигуру, замершую на какое-то мгновение, словно бы вы потеряли что-то и теперь разыскиваете на земле. Я тоже обернулся, поискал глазами дерево, в тени которого вы сегодня сложили вещи, те, что обычно берут с собой на рубку сахарного тростника.
Но нет, все было на месте. По крайней мере, то, что я смог разглядеть: пузатая, обшитая мешковиной тыква с водой, напильник для точки мачете, бутылка, наполовину наполненная кофе, кружка и кулек из грубой бумаги с желтым сахаром.
Но вот вы снова шевельнулись, и я понял, что дело не в потере, а в находке, неожиданно обнаруженной вами в глубинах вашего сознания, там, за широким лбом, блестящим от пота. Вы присели, потом опустились на одно колено, вонзили кончик мачете в землю, и голова ваша стала клониться все ниже и ниже, пока подбородок не лег на тыльную сторону правой руки, сжимавшей рукоятку ножа.
Замолчали наши мачете. Вы замерли в раздумье, я – глядя на вас. Лишь горячий ветер шевелил листья сахарного тростника. Не представляю, сколько бы мы так простояли, если бы вы не обернулись и, улыбаясь, не сказали бы те самые слова:
– Послушайте, а я ведь был трусом.
И мне вдруг показалось, будто я только-только познакомился с вами, будто я не знал о вас всего того, что знал.
– Я не понимаю, о чем вы, Пенья?
– Зато я понимаю, просто хочу получше вспомнить…
И тогда, пытаясь как-то ответить вам, я показал глазами на шрамы от пуль на ваших обнаженных руках, но вы думали о другом, и я спросил:
– А Плая-Хирон[33]33
Имеется в виду сражение кубинской Повстанческой армии c контрреволюционерами, под прикрытием вооруженных сил США высадившимися на побережье Кубы в районе Плая-Хирон 17 апреля 1961. г.; в течение 72-х часов десант был разбит.
[Закрыть], Пенья?
– Это уже после. Я говорю о том, что было раньше.
– А борьба с бандитами в горах Эскамбрая? Разве там вы не показали себя?
– Я говорю о том, что было раньше, намного раньше, Эскамбрай был потом. Мне ведь уже сорок пять.
Нет, я и вправду ничего не понимал. За те два месяца, что мы провели вместе, в одной бригаде, мне казалось, я узнал все о жизни Пеньи; по меньшей мере то самое главное, что позволяет нам думать, что жизнь прожита не зря. Разумеется, я узнал это от других, впрочем, и от вас самого, Пенья. Просто когда вы говорили о себе, о ваших поступках, и в самом деле заслуживающих уважения, о многом приходилось только догадываться. У вас была своя манера рассказывать. Вам нравилось вызывать улыбки на лицах. Вы наслаждались, видя, как люди смеются, даже если они смеялись над вами, когда невольно вам самому случалось быть героем рассказа. И только один-единственный раз вы сказали такое, над чем никто в целом мире не посмел бы смеяться:
«Я ведь с шести лет сирота, ни отца, ни матери. Дед мой взял меня к себе, и в семь лет я уже рубил вместе с ним сахарный тростник, бродя по всей Кубе, – вот так, без семьи, без крыши над головой; собственного котелка, чтобы сварить обед, и того у нас не было».
В остальных же случаях вы великодушно смешили людей.
Поздними вечерами в нашем общежитии мы слушали ваши истории. Утра, JIa Груа, Хулиан, Хики да и все мы просили вас рассказать нашу любимую историю о том, как вы однажды держали пари на пять песо.
И вот, спрятавшись за пологом от москитов, не прибегая к помощи жестов и мимики, которые столько значат для рассказчика, вы начинали:
«Придумал я это потому, что мы уже третий день щелкали зубами от голода, – не так я сам, как ребятишки и жена. Я пошел тогда в лавку, а там лежали целые горы мелких бананов. Не помню уж точно, но кто-то заметил:
– Что, Пенья, стоит тебе открыть рот – и полгрозди как не бывало.
– Пожалуй, да, – ответил я, и тут меня осенило. Я смотрел на бананы, но чудился мне билет в пять песо, величиной с добрую банановую гроздь. – Если в этой грозди шестьдесят бананов, – говорю, – ставлю пять песо, что я всю ее съем.
– Идет, пять песо, – сказал хозяин. – Ставь.
Ставь! И это он говорит мне! Но делать нечего, и я смело продолжал:
– Ты смотри, чтобы ни одного банана отсюда не продали, я сию минуту вернусь, принесу пять песо.
И я выбежал из лавки. А теперь представьте себе: на Кубе – „мертвый сезон“, и, само собой, на тридцать лиг вокруг ни у одной живой души нет этих пяти песо, да еще чтобы одолжить другому. Тогда я вспомнил про кума. Если у него есть, он даст. И правда, дал, только при этом добавил:
– Три песо тут мои, два – шуриновы. А на завтра у нас ничего не осталось.
Я ему поклялся, что беру всего на час и сразу же верну. Без долгих проволочек иду в лавку. Хозяин выкладывает на прилавок пять песо, я поверх кладу свои и протягиваю руку, чтобы оторвать от грозди первый банан.
– Постой-ка, – останавливает он меня. – Я тебе шестьдесят бананов оттуда принесу.
Не хотел, гнида, терять деньги, вот и пошел в кладовку оторвать от других гроздей самые крупные „Ладно, – думаю, – либо лопну, не сходя с места либо выиграю и куплю своим кинтал[34]34
Кинтал – мера веса, равная 46 кг.
[Закрыть] муки и бататов“. Хозяин вернулся и выложил штабелем шестьдесят толстых, словно дорожные катки, бананов.
– Валяй, – говорит.
И я отвечаю:
– Начали.
В ту пустоту, что голодуха оставила у меня в желудке, сорок бананов вмещались запросто. Так что принялся я за них с полным удовольствием, думая о своих ребятишках. Ну, и дело пошло: первый банан, второй, третий, пятнадцатый с половиной, хотя, конечно, все это уже стало походить на чистое обжорство. А хозяин тем временем пододвигает к себе денежки, до того уверен, что я не вынесу. Тогда, чтобы держать его подальше от денег да подзавести немножко, я спрашиваю:
– Мелькиадес, у тебя тут воды не найдется?
– Есть, – отвечает. – Тебе кружку или полторы?
А у самого глаза того и гляди из орбит вылезут от желания, чтобы я сказал „да“, но я спокойно так, давая ему получше усвоить мои слова, говорю:
– Нет, погоди, пока сороковой не прикончу, тогда уж сразу три кружки выпью, чтобы все у меня к пяткам осело. Смекаешь?
– Ладно, – отвечает он и в сомнении отступает назад, а я, словно корабль в бурю, иду себе своим курсом.
После пятидесяти бананов я совсем распустил пояс и даже снял башмаки: казалось, вся одежда на мне вот-вот лопнет по швам. Но я не сдавался, нет, не сдавался, глотал и глотал, даже кум, прибежавший поглядеть на пари, перепугался и стал просить:
– Пенья, у тебя же глаза выскочат, – лучше бедный, да живой.
А я все ем; и вот уже кажется, что эти проклятые бананы цепочкой скользят по глотке, и ни вкуса в них и ничего, пока, наконец, пятьдесят восьмой, пятьдесят девятый… хватаю левой рукой шестидесятый, засовываю в рот, а правой сгребаю деньги и выдавливаю из себя:
– Мои.
Вот и все. Но, надо сказать, унес я с собой только деньги, потому что все шестьдесят съеденных бананов остались напротив лавки, на дороге, ведущей в Гуарейрас».
Или тот, другой ваш рассказ, Пенья:
«Чтобы я заплатил двадцать песо за такси! Из каких, спрашивается, денег? Но у меня жена тогда лежала в больнице в Карденасе, а мы пробавлялись кое-какой работенкой неподалеку от городка Марти.
До Карденаса, считай, двенадцать лиг. Из чистой любезности то один шофер, то другой подвозили меня немного на грузовиках по шоссе, пока наконец, уже поздно вечером, в четырех лигах от Карденаса не остановилось такси. Пассажиры вышли, а я стою, поглядываю: куда, интересно, поедет этот шофер и сколько он запросит? В кармане у меня ровно шесть реалов.
– Сколько до Карденаса? – спрашиваю.
– Для тебя двадцать песо, и то считай, что задаром.
Каким же гадом нужно быть, чтобы взять да и запросить двадцать песо с оборванца, стоящего посреди дороги. „Ладно, думаю, ты не хитрее меня“.
– Согласен, – говорю я ему. – Довезешь до окраины, там живет мой отец.
– Докуда скажешь, – отвечает шофер, и машина трогается.
Я устраиваюсь хорошенько на заднем сиденье, так, чтобы удобнее было выскочить, когда приедем. К счастью, уже совсем стемнело. Вот и первые огоньки на окраине, я пропускаю три дома, наклоняюсь вперед и прошу:
– Остановись, проехали дом.
– Ничего, – отвечает шофер. – Сейчас дадим задний ход.
– Да ладно, не стоит, не трать бензин зря. Подожди здесь, я деньги вынесу.
И не успел он и слова сказать, как я выскочил из машины. Шофер завертелся, все старался в лицо мне заглянуть, да куда там! Разве ночью увидишь лицо такого черного, как я? Слава богу, что хоть на руку он мне не посмотрел, – я разулся и держал в руке ботинки.
– Ты не забудь, мы за двадцать условились, – говорит он.
– Да хоть за сорок, отец здесь, стало быть, все в порядке, куманек.
А сам думаю: „В любом из этих домишек мог бы жить мой отец, если бы он вообще был жив“. Но машина едет задним ходом вслед за мной, чтобы, значит, подождать меня у самых дверей. „Ну что ж, – снова думаю, – хочешь не хочешь, а роль надо до конца доиграть“. Выбрасываю руку вперед и принимаюсь лупить в дверь.
– Отец, – кричу, – просыпайся, это я приехал, твой сын!
Шофер поверил, заглушил мотор, а я, пользуясь тем, что ни зги не видно, бросаюсь бежать, перепрыгиваю через забор и… только ветер свистит в ушах, пока я не добегаю до другой окраины города, где стоит больница.
Устал я так, словно всю дорогу пешком шел. А жена мне и говорит:
– Я верила, что ты придешь, Пенья, где бы ты ни был, все равно придешь».
Вот таким я знал вас, Пенья. Знал и еще кое-что: например, что однажды вы, словно последняя собака, как вы сказали, за два песо, голодный, целый день лазали по болотам Сапаты, подбирая диких уток для охотников, приехавших из Гаваны и не желавших замочить подошвы.
Именно поэтому в тот день, когда вы обернулись ко мне и сказали те самые слова, я так настойчиво напоминал вам о Плая-Хирон и Эскамбрае. Я никогда не терял к вам уважения и, может, потому немного растерялся, услышав ваш вопрос:
– А раньше, когда все мы голодали и у меня не хватало воли убить кого бы то ни было даже ради своих, для чего я берег мою храбрость, кум?
– Для Плая-Хирон! – закричал я.
Вы вдруг замолчали. Тростник шелестел на ветру. И вы, улыбнувшись, добавили:
– А пожалуй, верно.
И легко, как только вы один умеете, снова принялись рубить тростник. Утра говорит, что никто другой не рубит тростник с такой легкостью, и я видел это своими глазами: вокруг вас, Пенья, поднимался целый вихрь, нет, ураган тростниковых листьев.
1972.