Текст книги "Избранные рассказы"
Автор книги: Онелио Хорхе Кардосо
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 22 страниц)
Павлин
(Перевод Г. Степанова)
Взрослые снисходительно улыбались, когда я подъезжал к дому верхом на палочке, хотя это была почти взаправдашняя лошадь, не хуже отцовской, – и пусть у нее тряпичная голова, а вместо глаз – стекляшки.
Возвращался я всегда той же самой дорогой, которой шли настоящие лошади: между стеной дома и дощатым забором.
В такие моменты я был очень похож на отца, когда тот приезжал с поля, или на Бруно, восседавшего на своей кобыле, рядом – бидон молока, поставленный в плетенку; на того самого Бруно, у которого на правой руке не хватало трех пальцев, так что он вынужден был управляться клешней, состоявшей только из большого и указательного.
Я гордо вел лошадь иноходью в самый конец Двора, туда, где находилась конюшня, привязывал ее и задавал корм; от нее исходил такой же запах, как от лошади отца или кобылы Бруно. Все происходило именно так, когда голова моя переполнялась впечатлениями от путешествия по зеленой дороге к дому.
Но в другие дни – иначе.
Тогда и лошадь была тем, чем она была на самом деле: самой обыкновенной палкой, и голова была занята только одной мыслью – как напугать павлина. Потому что я по-настоящему ненавидел его.
Правда, моя ненависть не шла ни в какое сравнение с той, которую испытывала мама – владелица сада, судя по проклятиям, срывавшимся с ее уст. Чтобы уразуметь причину такой ненависти, мне нужно было повзрослеть лет на двадцать – тридцать, но ведь разом это не происходит: годы тянутся ужасно медленно, особенно когда тебе всего девять.
И вот в такие дни я весь настораживался, лошадь моя не цокала копытами, шла тихонечко, крадучись; я старался застать павлина врасплох и так напугать, чтобы он одним махом перелетел через забор и убрался восвояси.
Всякий раз, когда мне это удавалось, я был как бы ближе к матери, бегом бросался искать ее и, едва переводя дух, сообщал:
– Мам, я пугнул павлина и прогнал его из сада.
И потом садился верхом на лошадь, сияя от удовольствия, и туго натягивал веревочные поводья чтобы умерить пыл благородного животного.
Если же я почему-либо задерживался и приезжал поздно, то мог быть уверен, что павлин уже в саду и топчет его ужасно некрасивыми пепельно-серыми когтистыми лапами.
И правда, павлин мял гвоздику, ломал кустики вербены, выкапывал цветочные луковицы.
А мама принималась жаловаться и браниться. Худо было не то, что она наговаривала в те минуты плачущим голосом, который бередил мне душу, а то, что все это надолго. Мама сердилась на павлина и четыре дня, и целую неделю, это было видно даже по тому, как она застегивала нам матросские костюмчики: нетерпеливо и нервно.
Но бывало, павлин распускал хвост, и тогда какая-то неведомая сила заставляла меня замереть на мгновение, прежде чем вспугнуть его. Потому что птица превращалась в чудесный сине-голубой камень, огромный драгоценный камень, переливающийся всеми цветами радуги, или в какой-то гигантский цветок, равного которому не было в нашем саду, и раскрывался этот цветок только для меня одного. Опустив вниз трепещущие крылья, павлин вычерчивал на пыльной земле две тонкие бороздки.
В такие минуты я видел в птице все то прекрасное, что годами откладывалось в тайниках моей памяти.
Сверкающее зеркало реки и темные бездонные заводи, ясные утра, вечерние облака, серебристый след, который оставляет улитка, ползущая по плите тротуара, удары молота о наковальню и – особенно пронзительно-синие оконца, вдруг открывшиеся в темном небе после доброго дождя.
Я мог долго-долго смотреть на это чудо и не уставал снова и снова удивляться тому, что уже некогда видел и что прочно осело в моей памяти.
Но надо было спешить: мать в любую минуту могла появиться и с криками обрушиться на павлина.
Я вдруг приходил в себя, махал руками и гнал птицу из сада. Но при этом думал: видела ли мама хоть раз павлина таким.
Конечно же нет.
Тот, кто хотя бы однажды видел, как он распускает хвост, тут же простил бы ему и длинные когти, и пепельно-серые лапы. И еще я думал, что, раз увидев его таким, мама тоже должна была бы ощутить красоту жизни, красоту, которая годами откладывалась в ее памяти.
И потому мне казалось: если бы однажды вечером я заговорил с нею, и рассказал бы ей все, что мог рассказать, и она могла бы понять меня, я сказал бы ей и вроде бы даже сказал:
– Мам, павлин иногда весь расщеперивается, дрожит, распускает хвост…
Но она меня не слышала, ее тонкие руки без устали орудовали спицами и совсем преображались от быстрых движений.
Тогда я умолкал, и дни шли, похожие один на другой.
И однажды настал последний день.
Я подъезжал уже к самому дому верхом на лошади, когда увидел павлина. Накануне лил сильный дождь, и, наверное, от этого павлин был прекрасен, как никогда.
Он гордо вышагивал посреди сада, а в тот день в руке у меня была палка: лошадь, проделав долгий, утомительный путь, плелась кое-как, и надо было ее подхлестывать.
Палка была сухая и короткая, ею я постукивал по деревянным бокам лошади – в таком длинном путешествии не обойтись без того, чтобы не подгонять лошадь; и так получилось, что я не остановился ни на секунду полюбоваться павлином, а сразу крикнул и запустил в него палкой.
Я готов был поклясться тогда, да и теперь, что швырнул палку просто в сторону павлина. Но она, причудливо перевернувшись несколько раз, попала ему прямо в затылок, как раз когда он распускал хвост. Птица упала на бок мертвая, бездыханная.
И в этот момент из дома раздался крик:
– Что ты наделал!
Я обернулся и увидел всех: маму, отца, брата, Сусану. Они впервые испытали то, что испытывал я: изумление прогнало ненависть.
С тех пор прошло много времени, но я помню, как когда-то, в детстве, по-настоящему плакал.
1966.
Лихорадка
(Перевод С. Вафа)
Все началось с малярийного комара. Вернее, с самки малярийного комара, прилетевшей из мангровых зарослей, где если и не было воды, то была самая обыкновенная сырость, а не зловонная, прогнившая жижа на полу под большими тусклыми лампами.
Комар прилетел оттуда, снизу, потому что ветер утих и потому что ему хотелось жить.
Рука, огрубевшая от солнца и селитры, прикрытая рукавом старой, изодранной в пути рубахи, упиралась в проволоку между колючек.
Вылетая из зарослей, комар уже знал о руке. Едва он уселся на кожу, почти отвесно приподняв кверху брюшко, чтобы вонзить острый хоботок в тело, как почувствовал легкую дрожь, пробежавшую по руке. Но он отлично понимал, что эта дрожь не может помешать ему. Хуже было с такими животными, как лошадь, которая устраивает у себя на коже настоящее землетрясение. Не то что человек. Человек почти не чувствует укуса. Он обнаруживает его только тогда-когда комар уже улетает, пузатый и неуклюжий.
Комар сосал до тех пор, пока не насытился, а по том взлетел, снова направляясь к мангровым зарослям. Взамен крови, наполнившей его желудок, он выпустил через тот же хоботок содержимое своих слюнных желез: жидкость, которая служит проводником еще более простейшим существам, чем сам комар. Тем, что, попадая в кровь, проникают в красные кровяные тельца и изнутри пожирают их, давая жизнь другим, подобным себе.
Но человек узнал об этом только через пятнадцать дней после того, как все случилось.
В тот день он, как и в предыдущие месяцы, сжимал в руке винтовку, устремив взгляд в сторону берега, откуда в любой момент могли послышаться шаги или просвистеть пули.
Сначала он почувствовал головную боль. Она подкралась к нему внезапно, и теперь у него ломило в висках. Потом его бросило в озноб и стало так лихорадить, что приклад винтовки застучал о камни. Но он не слышал этого стука: лязг собственных зубов заглушал его. Пот – холодная влага смерти, – минуя губы, градом стекал по всему телу. Забыв о том, что надо смотреть в сторону берега, скрючившись, охваченный приступом лихорадки, человек продолжал бессознательно и бесцельно прижимать к груди винтовку.
Постепенно сознание снова возвращалось к нему. Когда скрылся последний луч солнца и над морем зажглась первая яркая звезда, он пришел в себя. И вдруг почувствовал, как тело наполняется теплом, хотя оно всегда теплое, только мы этого не ощущаем, поскольку таково наше естественное состояние. А вместе с теплом в человека вновь влилась жизнь. С той только разницей, что теперь его мучила жажда.
Жажда все росла и росла, поднимаясь из самых глубин и заполняя собой каждую частицу тела: кости, мышцы, нервы, поры кожи. Она охватила все его существо, огнем разгораясь во рту.
Но это была не жажда воды, а жажда сока. Сока хоть какого-нибудь кислого плода, который бы немного смочил пересохшие губы, проник в рот, увлажнил десны, зубы, язык, а потом радостно хлынул в темную глотку, утоляя жажду нервов, мышц, костей, животворного мозга.
Усталые глаза рыскали вокруг, однако в ночной темноте не было видно никаких плодов – только звезды и множество деревьев, погруженных во мрак, а может, и птицы, но ведь они не утолят жажду.
Это был первый приступ лихорадки и первая жажда. За ними последовали другие. Они приходили через день. Голова холодела, на лбу выступала испарина. Потом ломило в висках, бил озноб и снова начинался приступ, который трепал до тех пор, пока в сознании оставалась только одна мучительная мысль: не выпустить из рук винтовки. Безумное желание уберечь ее, спасти от лихорадки.
Потом снова жажда. Пожалуй, это было самое страшное. Господи, хоть бы какой-нибудь кислый плод!
Комар сделал свое дело, а человек еще нет. Его дело еще только начиналось. Вернее, только что началось. Оно началось с того дня, когда он отправился из Мехико, в новых, почти сверкающих башмаках, у которых теперь от долгого пути по хляби и рытвинам раскрылись пасти, «прося каши», потрескалась кожа и совсем стерлись подошвы.
Однако человек еще ни разу в жизни не был исполнен такой решимости, как в ту ночь, когда впервые услышал из уст другого человека с такой же бородой, как у него, слова:
– Однажды тебя станет трепать лихорадка – и ты не выдержишь.
Он искал взглядом этого человека среди теней, чтобы ответить ему, но озноб не давал говорить, заставляя скалить белые зубы. И все же слова сорвались с его губ:
– Придет день, и мы выиграем сражение, пусть я погибну, только не трусом и не предателем.
Другие люди делали то же самое, что и он. Их руки день и ночь держали винтовку, готовые в нужный момент нажать на курок. Тяжелая, горькая ноша для тех, кто ранен. Люди страдали от голода и усталости, а их руки всегда были начеку. Сон валил их с ног, а они продолжали путь, не думая о том, что каждую минуту могут получить пулю в лицо, в спину, в бок, куда угодно.
Другие люди делали то же самое, что и он, но его еще мучила лихорадка.
Мало того, не успевал пройти приступ, начиналась жажда. Она расползалась по всем, самым потайным уголкам, подступала ко рту в поисках хоть какого-нибудь кислого сока, любого круглого, блестящего, спелого плода.
Вот почему он не поверил своим глазам в то утро, когда вдруг увидел дерево. К тому времени его поддерживало только мужество. Глядя на дерево, стоявшее перед ним, он решительно сказал:
– Взгляни-ка, Хуан, кажется, там фруктовое дерево.
– Да, капитан.
– Какое?
– Мараньон.
– А нет ли там плодов? – спросил он, продолжая смотреть на два спелых плода и не веря себе, потому что с некоторых пор плоды чудились ему там, где их не было. Он видел, как рука тянется сквозь листву, чтобы сорвать то, от чего он не в силах был оторвать взгляда.
Положив плоды на ладонь пожелтевшей руки, он тут же сунул их в рот.
Люди смотрели, как ходят у него желваки на скулах, и никто из них не представлял себе, в какие глубины проникает эта чудовищно кислая свежесть.
Зона боевых действий простерлась на несколько лиг вокруг, но люди неизбежно возвращались к дереву, и тогда капитан снова повторял:
– Хуан, взгляни-ка, нет ли там плодов.
– Есть, капитан.
Их всегда было не более трех. И каждые четыре-пять дней он получал спелые, красные плоды, похожие на листья такого же цвета.
Сок плодов приносил некоторое облегчение, давая маленькую передышку. Он уже не мог обходиться без этого дерева, но однажды вечером, внимательнее приглядевшись к нему, увидел, что корнями его оплетены камни: корни искали среди скалистых расщелин, по которым скользили ящерицы со скрюченными хвостами, не столько прочного грунта, сколько живительного сока.
– Здесь бывают когда-нибудь дожди, Хуан?
– Очень редко. Горы преграждают им путь, капитан.
«Дерево может высохнуть», – мелькнуло у него в голове, но он тут же подумал о деле, которое привело его сюда. Капитан, как и все остальные, был охвачен одним стремлением: поскорее занимать города и свергнуть правительство. А когда это произойдет – неизвестно. Кто сумеет предсказать, когда завершится дело, начатое людьми? Власть может оказаться у них в руках так же неожиданно, как плод.
Дерево же могло засохнуть у него на глазах. Притом в любой день.
С этой минуты человек не отрывал глаз от неба, словно выискивал самолет.
– Вон облако, Хуан.
– Оно пройдет мимо, капитан.
– Значит, здесь не будет дождя?
– Это земля ящериц. Разве вы не знаете, какие глаза у Чичо, капитан? Он из здешних мест. Такого человека способны породить только ящерицы, да и ему и им не хватает воды.
Это имя, связанное с боевой операцией, которая длилась вот уже пятнадцать дней, напомнило о деле, ради которого они были здесь. Чичо – мулат, ростом в шесть футов. На его счету десять убитых, и, что самое страшное, – один из них ребенок. Почти все убиты ударом мачете. Теперь Чичо бежит от смерти, к которой его приговорили в горах.
– Тут пойдет дождь, когда мы закопаем Чичо в землю. Тогда она смягчится, и он уйдет глубже, чем все мертвецы на свете, капитан.
Теперь их задача – схватить Чичо, но капитан думает еще и о другом: «Неужели дождь не напоит камни, ящериц, дерево? И все же, если это лучше для дела, пусть будет так».
Семь дней прошло, прежде чем им удалось схватить Чичо, с мачете в руках, когда тот совершил новое убийство.
Его расстреляли на месте.
И тогда Хуан спросил:
– Разве мы не закопаем его здесь, капитан?
– Тащи.
– Разве мы не выроем для него яму здесь?
– Тащи.
И Хуан подчинился. Они шли весь день, только приступ лихорадки прервал их путь на некоторое время. Человек был одержим одной мыслью, она придавала ему силы, поддерживала его, заставляла идти до тех пор, пока они не достигли того места, где небывало дождей – только дерево и ящерицы под солнцем.
– Мы зароем его вот тут, под самыми корнями, Хуан.
И Хуан выполнил волю капитана, но рыл яму, сожалея о том, что не решится открыть ему правду: «Капитан, я же говорил это просто так, никакая вода не пойдет за мертвым».
А человек думал о своем. Он уже видел, как корни впитывают соки мертвеца, и соки эти, поднимаясь к цветам и плодам, утоляют жажду дерева, замученного засухой.
Комар сделал свое дело, человек – свое.
1967.
Затянувшаяся прогулка
(Перевод В. Капанадзе)
Конечно, хорошего в этом мало. Есть вещи, которые уже сами по себе неприятны и, как говорится, достойны осуждения. Вот, скажем, разве годится ни с того ни с сего пускать в ход кулаки? А слоняться целыми днями по улице с идиотским видом, словно у тебя другого занятия нет или ты и впрямь не в себе? Таких ведь тоже хватает.
Так-то оно так, да только не стоит всех одной меркой мерить, в жизни всякое случается. Взять, к примеру, хотя бы историю с Муньосом – нет, не с тем Муньосом, у которого попугаи, а с тем, что на железной дороге служил, при конторе. Он еще гипнозом занимался.
Из-за гипноза все и вышло. Муньос еще молодой был, когда им увлекся. И что вы думаете, только стал он этот гипноз по книжке изучать, как вдруг обнаружил – взгляд его обладает удивительной силой. «А ведь если я взгляну на себя в зеркало, мне конец», – пришло ему в голову, и с тех пор он обходил все зеркала стороной.
В свободное время Муньос упражнял свой взгляд на домашней скотине и постепенно загипнотизировал всех кур и даже упрямого соседского мула, который что ни день появлялся у дома Муньоса и нахально объедал посаженные им вдоль ограды кусты.
Стоило однажды Муньосу уставиться на мула, тот сразу словно одурел и как держал зеленую ветку в зубах, так с ней и застыл. Муньос еще больше напрягся и мысленно скомандовал: «А ну-ка проваливай к чертовой бабушке! Прочь!» Мул покорно повернулся, и больше его никто не видел. Приведенный случай показывает, как далеко ушел Муньос – а с его помощью и мул – в этом деле.
И все же один раз он не сдержался и допустил оплошность, от которой сам себя предостерегал. Произошло это в тот день, когда Муньос собирался зайти в прачечную к Ньико – сказать, чтобы тот забрал у него белье в стирку. Перед выходом из дома Муньос, забывшись, посмотрел на себя в зеркало, и одного взгляда оказалось достаточно: в то же мгновение он потерял над собой власть, превратившись в беспомощного идиота, и с тех пор жил словно во сне.
На людей он теперь и глаза поднять не смел, только ждал от них какого-нибудь приказа, но так и не дождался: чтобы ему приказать, надо было владеть гипнозом, а таких у нас в городке больше не водилось. Вот бедняга и стал кем-то вроде большого несмышленого ребенка, которого без присмотра не оставишь. Даже гулять его поначалу приходилось выводить.
Все заботы легли, разумеется, на плечи незамужних сестер Муньоса, и скоро они взвыли, потому что ухаживать за таким братцем было не только хлопотно, но и накладно.
Поскольку Муньос сделался ни к чему не пригоден, его, естественно, сразу уволили с железной дороги, и хотя сестры хлопотали от его имени о пенсии, ссылаясь на то, что учебник по гипнозу, явившийся причиной всех бед, их брат раздобыл на работе, им отказали: во-первых, проситель не достиг пенсионного возраста, а во-вторых, не был настолько уж немощен. Так вот и сел Муньос на шею своим сестрицам, которые жили тем, что обшивали всю округу.
Впоследствии, ценой больших усилий, им кое-как удалось выдрессировать Муньоса, чтобы он мог, не сходя с тротуара, совершать самостоятельные прогулки от решетки их сада до парка Либертад и обратно. Парк этот находился всего в шести кварталах от дома, и туда вела прямая дорога.
Только в эти короткие промежутки, пока Муньос гулял, сестры и могли заниматься шитьем, стряпать, убирать дом, стирать, приводить себя в порядок по вечерам. Правда, вначале он возвращался слишком быстро – ведь до парка было рукой подать, и тогда сестры, стремясь выкроить побольше свободного времени, стали отправлять брата назад, как только он показывался в дверях. Они приспособились исполнять эту обязанность по очереди, и дело пошло. Стоя у решетки сада, одна из сестер ласково клала ему па плечи руки, легонько поворачивала в обратную сторону, и Муньос шел назад как ни в чем не бывало.
Так продолжалось три года, три долгих года. Много воды утекло за это время. Люди постепенно перестали удивляться Муньосу и даже научились извлекать выгоду из его прогулок. В первую очередь это относилось к влюбленным из окрестных кварталов, которым родители не разрешали встречаться. Кто-нибудь из них останавливал Муньоса и, пока тот, как заводная кукла, вышагивал на месте, прикреплял ему к спине любовную записку, потом отпускал. Муньос невозмутимо продолжал свой путь, а впереди его уже поджидал тот или та, кому было адресовано послание. Так что любой человек, каким бы никчемным он ни казался, может принести пользу.
Однако же самую большую службу сослужил Муньос не кому иному, как Ньико, – тому самому Ньико, что работал в душной, окутанной клубами пара прачечной, которая располагалась на полпути между парком и домом Муньоса. Это и еще другие обстоятельства – о них мы скажем после – помогли Ньико осуществить свою самую заветную мечту.
Но прежде необходимо рассказать о том, что представлял собой этот Ньико, иначе многого не понять. Ньико всю жизнь тянул лямку и любил повторять, что вырос на одном пустом рисе и с малолетства сам себя кормил. Впрочем, и так было видно: хлебнуть ему пришлось немало. В детстве он переболел чем-то вроде тифа, и болезнь эта не только навсегда лишила его волос, но и оставила на теле безобразные красные отметины.
Не потому ли Ньико и работал теперь в прачечной? Кто знает, может, он надеялся когда-нибудь отстирать свою пятнистую кожу, подобно тому как проделывал это ежедневно с чужим грязным бельем? Впрочем, выбор профессии – всегда загадка, и мы не станем углубляться в подобный вопрос, тем более все можно объяснить и иначе, предположив, что бедняку Ньико на другую работу рассчитывать не приходилось, и это звучит не менее убедительно.
Поскольку перечисление всех мытарств, выпавших на долю Ньико, заняло бы слишком много времени, добавим только, что в четырнадцатилетием возрасте он попал в кабалу к своему дяде по отцовской линии, который вручил хилому подростку тележку с овощами и заставил с утра до вечера возить ее по городу, на все лады расхваливая товар.
Но главное, что нищета и побои породили в Ньико два противоположных стремления. С одной стороны, его все время подмывало влепить кому-нибудь хорошую затрещину, пусть даже без всякого повода. А с другой – наученный горьким опытом, он старался быть тише воды ниже травы, чтобы самому не нарваться на. оплеуху, каких ему в жизни пришлось отведать немало.
Вот почему люди никак не могли разобраться в его характере. Ньико заводился по любому поводу, но как только дело доходило до решительных действий, сразу шел на попятную. А внутренний голос все время нашептывал ему: «Тебе надо облегчить душу, Ньико. Один удар, всего один – без дураков – и ты станешь настоящим мужчиной».
Честно говоря, Ньико толком не знал, откуда взялся этот голос: возник ли он сам по себе или под влиянием того, что Ньико с пеленок слышал о мужском достоинстве, о чести мужчины и тому подобных вещах. Казалось, этим был пропитан даже воздух, которым он дышал. Но так или иначе, а голос он слышал. И вот к концу третьего года непрерывного мелькания Муньоса у прачечной, где Ньико целыми днями задыхался в густом пару, его осенило, не могло не осенить: Муньос послан ему для того, чтобы отыграться на нем за все свои обиды.
С этого самого дня Ньико стал обдумывать план действий. Одно его удерживало: как-то неловко среди бела дня, на глазах у прохожих, ни с того ни с сего ударить человека, даже не обругав его. Вдобавок Муньос к тому времени уже пользовался благосклонностью состоятельных людей, так как не только доставлял по назначению любовные записки, но еще носил на себе рекламы, которые предприимчивые торговцы прикрепляли ему на спину, а трудолюбивые сестрицы стыдливо срывали. Эта упорная борьба шла изо дня в день, вспыхивая с новой силой, когда в магазинах появлялся новый товар.
Нет, днем на такое невозможно было решиться. Люди вступились бы за Муньоса. И тут в дело вмешалась судьба, которая всегда, по крайней мере в книгах, помогает тому, кто более всего в ней нуждается.
Она явилась в образе Этельвино, ювелира из соседнего городка, и перед Ньико замаячила новая надежда. Этот самый Этельвино, который в конце концов так и не женился, потому как внезапно умер во время свадебных приготовлений, тогда ухаживал за Лусилой, старшей сестрой Муньоса. Поскольку лишь по воскресеньям ювелир бывал свободен от торговых дел, именно в этот день он садился в половине шестого в поезд, а ровно в шесть, минута в минуту, уже входил в дом невесты.
Однако в доме жили не только три сестры, но и Муньос, который одним своим видом мог испортить все дело. Сестры-портнихи, хорошо зная, что где тонко, там и рвется, пустились на хитрость. Они решили скрыть от жениха существование Муньоса, по крайней мере до того момента, пока Этельвино не обручится с Лусилой, опасаясь, как бы тот не заартачился, узнав, что в придачу к двум незамужним невесткам получит еще шурина-инвалида.
По правде сказать, скрыть Муньоса было вовсе не трудно, ведь днем он, как мы уже говорили, вечно торчал на улице, а вечером лежал в постели, и одна из сестер – та, которой выпадал черед, – опускала ему веки, чтобы он хоть спал как люди, а спал он или нет – одному богу известно.
И если так, то нет ничего проще, чем продлить дежурство у садовой решетки. Иными словами, не укладывать Муньоса в постель, а, прибегнув к испытанному способу, повернуть его лицом к парку, и пусть себе гуляет до одиннадцати или двенадцати ночи, пока претендент на руку Лусилы не отбудет восвояси.
Но Ньико тоже не зевал и уже во второе воскресенье исполнил свой замысел. Было совсем поздно, когда он заметил Муньоса, медленно направлявшегося в сторону парка. И хотя гладильная машина Ньико еще шипела, извергая клубы пара, и ему оставалось догладить несколько вещей, ждать он больше не мог и, не помня себя, выскочил на улицу в одной майке – лысый, весь в красных пятнах. Приблизившись к Муньосу «под покровом темной, безлунной ночи», он размахнулся и влепил ему такую зверскую оплеуху, какой еще никто и никогда не удостаивался в нашем городке.
История умалчивает, кто из них двоих первым почувствовал облегчение. Поистине все произошло настолько стремительно, что выяснить это просто невозможно. Мы же, со своей стороны, лишь подтвердим слова Ньико, который позднее поведал, будто сразу же ощутил, как кожа его очищается от пятен, а на голове вырастают волосы. Что же касается Муньоса, то он встрепенулся и, повернувшись к Ньико, произнес фразу, три года вертевшуюся у него на языке:
– Кстати, Ньико, зайди-ка ты завтра ко мне забрать белье в стирку.
Вот и все. Что тут добавишь? В жизни такое случается, такие чудеса творятся – только диву даешься.
1968.