Текст книги "Избранные рассказы"
Автор книги: Онелио Хорхе Кардосо
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 22 страниц)
На реке
(Перевод В. Капанадзе)
– Эх, сеньор, не знаете вы, что такое голод! Нет, не тот голод, когда в брюхе совсем пусто и, как говорится, кишка кишке гимн играет. Таким-то кого удивишь! Я про то, когда за всю жизнь ни разу досыта не поешь, с хлеба на воду перебиваешься. Ноги, может, не протянешь, но и не больно вырастешь. Вот о каком голоде я толкую. О нем известно лишь тем, кто до седых волос дожил и ни единой буковки не выучил, у кого за душой ни гроша, а на рубахе двух одинаковых пуговиц не увидишь. И хуже такого голода нет ничего, сеньор!
Так рассуждал сам с собой высокий старик, стоя на корме лодки и отталкиваясь длинным шестом от дна канала.
– И вот в один прекрасный день приезжают люди со стороны и начинают свои законы устанавливать, взамен тех, какие мы, можно сказать, с материнским молоком впитали. Знаете что, сеньор, – продолжал он, и в его воображении сразу возникло бородатое лицо человека, к которому он обращался, – пусть вы большой начальник, да вы тут всего четыре дня, а я шестьдесят лет, понимаете? Ровно столько, сколько живу на этом свете.
Старик внезапно умолк и насторожился: ему почудились голоса. Но на берегу не было ни души, лишь ветер посвистывал в верхушках мангров.
– Что бы там ни болтали, – снова заговорил он, – а если ты уже одну подлость совершил, добра от тебя не жди. Пусть даже священник тебе грехи отпустит. Только надо совсем стыд потерять, чтобы прийти к человеку, будь он даже в сутане, и признаться: «Погубил я свою душу, всю ее в дерьме измарал».
Нет уж, лучше взвалить эту ношу на плечи да и убраться куда подальше. Не ты первый, не ты последний, кто родные места оставляет.
Старик снова умолк и взглянул на свое отражение, скользившее по воде. Лицо у него было испещрено морщинами, беззубый рот ввалился.
Ровно месяц минул с того дня, как покинул он свой дом, сказав, что едет за жердями и не знает, когда вернется. На самом же деле возвращаться он не собирался. Его давно уже подмывало уехать, словно бес какой в него вселился, и ничего он с собой не мог поделать. Но если по совести, что он дома-то оставлял? Да, почитай, ничего. Четверо сыновей давно выросли и разлетелись по разным концам острова. Жена? А что жена, у нее теперь одна дорожка – от дома и до ранчо Фернандеса по прозвищу Гальего. Фернандес – его ровесник и тоже угольщик, хотя не ему чета: разбогател за тридцать-то лет, а деньги свои проклятущие, говорят, под матрацем прячет. Но главное, он муж его Исабелиты.
Вспомнив о дочери, старик отложил шест. Лодка продолжала по инерции плыть, он перешел на нос и уселся там. Потом раскурил дешевую желтоватую сигарету и задымил, не вынимая ее изо рта.
Исабелита! Дочка его единственная. Когда у тебя рождается девчонка, люди обычно подшучивают: «Еще одна поварешка в доме», потому что это такая утварь, которую за порог не выносят. А что девчонке в лесу делать? Ее не обучишь, как парня, валить деревья с четырех ударов, выжигать уголь или обрубать стволы. Даже коры и той не надерет. Так и будет сидеть в четырех стенах да матери по хозяйству помогать, пока не вырастет и не приглянется кому-нибудь. Только кто из здешних молодых парней посватается к Исабелите? То-то и оно. Ведь чтобы своим домом жить, деньжата нужны, а пока их накопишь, состаришься.
Сигарета задрожала в губах у старика, он попробовал затянуться, но она уже потухла. Тогда он швырнул окурок в воду и опять взялся за шест, продолжая рассуждать сам с собой:
– Поварешка да поварешка. Затвердили одно слово. А если это твоя родная дочь, кровинка твоя, тогда как? Нет, не зря говорят, что с годами дочка все ближе отцу становится. Вот так-то, сеньор! – неожиданно громко воскликнул старик. – Ничего-то вы в наших делах не смыслите!
И снова перед его глазами возник бородач, выскользнувший откуда-то из мангровых зарослей, словно все время плыл вместе со стариком.
– В том-то вся и беда. Ничего другого мне не оставалось. Небось и вы бы на моем месте так поступили. Живи мы где-нибудь в городе, у меня бы душа была спокойна. Пристроил бы дочку служанкой к богатым людям, стряпухой, а то и подавальщицей в бар. Худо-бедно на жизнь бы себе заработала. Но здесь-то, здесь куда ее определишь? Так и будет мыкаться, разутая да голодная, а умрет отец – и вовсе пойдет по рукам. Что, не понимаете? Неужто вам не рассказывали? У нас тут с незамужними всегда такое бывает, и никуда от этого не деться. Ну, а когда женщина из рук в руки переходит, чего уж тут хорошего ждать? Вот теперь и скажите: разве не лучше, чтобы один у нее муж был, пусть даже старик?
Угольщик выпалил все это скороговоркой, точно боялся, что воображаемый бородач не даст ему докончить, и долго потом не мог отдышаться. Наконец успокоившись, он снова заговорил:
– Эх, ничего-то вы про нас не знаете! То-то и оно. Вам бы только призывать: объединяйтесь, трудитесь сообща, тогда и жить лучше будете, и дороги появятся… Не верю я в это. Как ни крути, а все одно человек грешить не перестанет и ради денег на все пойдет, потому как в крови у него это.
Стало смеркаться, и старик почувствовал, что устал. Приметив на берегу два больших дерева, он решил остановиться под ними на ночлег. Воткнул шест в дно, привязал лодку и сошел на берег, неся под мышкой гамак, и скоро уже покачивался в нем, глядя на всходящую луну. Он чувствовал себя так, словно начал жизнь заново. В поселок он больше не вернется. Теперь он волен делать все, что ему заблагорассудится, и если будет работать, то только в охотку. Время, из которого, по сути, и складывается жизнь, теперь у него вроде монетки в руке: захотел – истратил, захотел – сберег. Кто ему слово скажет? Представив себе монетку, он посмотрел на свою руку, и хотя силы в ней еще было много, все же это рука старого человека, и недолго оставалось ей служить ему верой и правдой. Он крепко сжал руку в кулак, при свете луны на указательном пальце обозначился небольшой шрам. Память об Исабелите. Много шрамов оставили на его теле прожитые годы, но этот – особый. Он найдет его и с закрытыми глазами. Вот он, белеет на самом сгибе указательного пальца левой руки. Старик порезал палец, когда чистил для дочки стебель сахарного тростника, а случилось это ночью – в ту далекую голодную ночь, когда лишь тростниковый сок да еще сон помогали отвлечься от мыслей о еде. Тяжело видеть собственного ребенка, который уже не плачет, не жалуется, – только смотрит на тебя голодными глазами. Кто такого не пережил, тому не понять! Взять того же Фернандеса. Он наведывался к ним по воскресеньям. Рубашку надевал свежую, не такую мятую, как обычно, но воротник все равно был черный от угольной пыли, намертво въевшейся в складки его длинной жилистой шеи. Он здоровался со всеми по очереди, усаживался и принимался толковать про уголь, про то, какое терпение нужно, чтобы дождаться высоких цен на рынке и в то же время не проворонить выгодного покупателя, про то, как ловко он умеет обвести любого вокруг пальца и всучить дрянной уголь под видом самого лучшего. Так в разговорах проходило время. Исабелита разливала кофе, мать хлопотала у плиты, а сумерки постепенно сгущались. Старик догадывался о намерениях Гальего, как-никак они были одногодки. И запала ему мысль: «Лучше уж один, чем целый поселок». Вот только больно старый этот Фернандес. Совсем старик, как и он, и руки у него такие же. Как представит, что они будут обнимать его дочку, места себе не находит. Потому-то он и не говорил ничего и никому не признался бы, что у него на уме. Но одно дело самому начать разговор и другое – согласие дать.
Как-то утром подошла к нему сзади Исабелита и робко проговорила:
– Папа, Фернандес хочет, чтобы я стала его женой.
– Ну, а ты что?
– Я говорю, как папа велит.
Старик и на этот раз ничего не сказал. Только кивнул: согласен, мол. И невдомек дочке, чего это ее отцу стоило, как клокотало у него внутри, когда он соглашался и тряс седой головой.
С тех пор и переселилась его четырнадцатилетняя дочь на ранчо Фернандеса. И вроде бы ничуть не переменилась, все такая же тихоня, как была, разве что теперь у нее появились башмаки.
– Зачем вы пытаетесь изменить мир? Пустое дело, горбатого не исправишь, – пробормотал старик и, повернувшись на бок, несколько раз стукнул кулаком по гладкой парусине гамака.
Спустя два часа он уже спал и видел сон. Старику снилось, что все окрестные болота разлились, а он лежит в гамаке и смотрит, как проносится под ним мутный поток, увлекая за собой людей. Тракторы и бульдозеры тоже плывут по воде в сторону Рио-Негро, потом река выносит людей и машины в открытое море.
Наконец ночь подошла к концу; открыв глаза, старик увидел солнце, встающее из-за макушек деревьев. Последнюю остановку он сделает у ранчо Монго Лопеса: попробует продать ему за любую цену связку жердей, которую везет с собой в лодке. Если даже Монго успел нажечь гору угля, все равно вряд ли он откажется от лишней вязанки, тем более что старик готов уступить ее почти задаром. А там… Он уже все обдумал: доплывет до устья Рио-Негро, выйдет в море и, держась вдоль берега, доберется до первого попавшегося городка. Оттуда подастся в глубь острова, подыщет работенку в каком-нибудь глухом селении, где его никто не знает, и останется там навсегда.
«Вот только руки у меня староваты для работы, – невольно подумал угольщик. – Да и для ласк они староваты. – И сам на себя рассердился: – Какие там ласки! Потрудились бы еще немножко, и то ладно!»
Он тряхнул головой и, вглядываясь в даль, еще усерднее заработал шестом.
Солнце обошло уже полнеба, когда он увидел на другом берегу костер и ранчо Монго Лопеса.
– Монго, погляди, что я тебе привез!
Серебристые сабало выпрыгивали из мутноватой речной воды почти у самого носа лодки. Взмахнув над головой веревкой, старик швырнул ее угольщику.
– Цену назначай сам.
Монго на лету поймал брошенный конец.
– Причаливай, – сказал он.
Пока все шло как надо. За такие стволы Монго вполне мог отвалить ему восемь песо. С деньжатами, что он заработал на валке леса, это уже кое-что, на первое время хватит. Монго ждал, пока старик пристанет, и по его виду было незаметно, что он заинтересовался предложением.
– Тебя уже несколько дней разыскивают, – огорошил он старика.
– Меня? Кто? – Старик сошел на берег и пристально взглянул в глаза Монго.
– Сначала скажи, сколько ты не был дома.
– Тыщу лет! Кого это касается, кроме меня?
– Твоих родных, Лоренсо.
– Вот еще, – проворчал старик, а сам не сводил глаз с Монго. Но угольщик уже прикусил язык, видно, пожалев, что сболтнул лишку.
– Говорю тебе, мое это дело.
– Лоренсо, тут такая история вышла… Словом, разыскивают тебя.
– Кто? – Он сразу подумал про Исабелиту. – Уж не беда ли какая, Монго?
– Как тебе сказать… Беда не беда, но все же… Дочка-то твоя, что замужем была за этим…
– И что же она?
– Она-то ничего, а вот муженек ее… Сбежал он две недели назад. Морем ушел с богачами из Матан– саса на краденой яхте. Бросил он твою дочку.
Старик ничего не сказал и принялся разглядывать указательный палец на левой руке. Потом поднял голову и каким-то странным голосом спросил у Монго:
– Откуда ты про это знаешь?
– Приплыли вчера под вечер из низовьев…
– Кто?
– Паренек один, в военной форме, а с ним дочка твоя.
– Тот бородач, что ли?
– Нет, другой, помоложе. Годков двадцать ему будет, не больше.
Старик задышал часто-часто и так посмотрел на угольщика, словно не верил собственным ушам.
– Честное слово! Молодой парень и в одной лодке с твоей Исабелитой. Ты уж извини меня, Лоренсо, но у нее был такой вид, будто она впервые с мужчиной. Мордашка так и сияет.
Монго Лопес был уверен, что старик разразится проклятиями, так он побагровел, да опять не угадал. Лоренсо неожиданно вытянул руки и понес какую-то околесицу:
– Монго, у этого двадцатилетнего паренька не такие руки, как у меня или Фернандеса! – И захохотал.
А между тем солнце уже почти пересекло реку, в которой по-прежнему резвились неугомонные сабало.
1963.
Синсонте
(Перевод В. Капанадзе)
Вроде бы не один десяток лет Пепе Лесмес деревья в лесу валил да уголь выжигал, а все равно не лежала у него душа к этому делу.
Не верите? А если я вам скажу, что мог он часами любоваться деревом, отраженным в болотной воде, но на само деревце, стройное да крепкое, бывало, и не взглянет?
Ежели ты угольщик, что тебе в дереве главное? Чтобы древесина у него была потверже – тогда и уголек получится на славу. А на отражение в воде смотри не смотри – толку не будет: костра из него не сложишь и угля, как ни старайся, не выжжешь.
Только бесполезно было Лесмесу это втолковывать. Такой уж он, видно, уродился, и про все его чудачества люди обычно так говорили: штучки Пепе Лесмеса. Скажут – и всякому ясно, о чем речь.
А еще любил Пепе, чтобы его люди слушали. Что твоя птица или поэт какой. Вот, к примеру, видите вы на ветке синсонте, слышите, как она заливается, и небось думаете – это она утро песней встречает, ан нет. Поет эта птица, чтобы ее еще и послушали – так и купается в трелях, точно воробьи в золе кострища. Вот и выходит, что песня для синсонте – тот же мед, и чем дольше она ее распевает, тем больше пьянеет от счастья.
Так и Пепе Лесмес.
Уразумел он однажды, что умеет складно говорить, и с тех пор только и думал, как бы покрасивее да позаковыристей историю сплести. Я его байки все до единой помню. Вот, скажем, о тех же деревьях.
«Все деревья в лесу мне друзья и братья, – хвалился Пепе. – Даром что бессловесные, а все понимают. Я к ним с подходом, так, мол, и так, говорю, надо бы мне угольком разжиться, а они только посмеиваются, знают – мои руки против их ветвей ничего не стоят. Им ли не знать, что нет у меня корней: ударь разок топором, и побегов уже не дождешься. Другое дело деревья: свалишь наземь, а через месяц, глядишь, новая поросль пошла. Сколько их ни руби, сколько ни переводи на уголь, им хоть бы что, потому как от пня новые побеги идут. Разве мне с ними сравниться? Лягу в землю, и ничего от меня не останется: ни семян, ни отростков».
Слушали мы Пепе и смеялись: одни – рассказам его, другие – неизвестно чему. На первых порах мы его все подзадоривали, а он и рад стараться, разойдется, словно после хорошего стаканчика. И вот что любопытно: не столько сама история забавляла, сколько то, как он все поворачивал. Рассказывает, к примеру, про охоту и вдруг ни с того ни с сего ввернет, будто голубь так высоко летал, что «с самим господом мог беседовать».
И все же не мы, взрослые, были его главными слушателями, а ребятишки. Усядутся, бывало, кружком на землю шестеро или семеро босоногих сорванцов и разинут рты, словечка не пропустят. А Пепе им очередную небылицу подсовывает: про то же мангровое дерево, что не давало себя срубить и от топора бегало.
«Росло в лесу деревце: молодое, ствол коричневый, как шоколад, и такое прямое, что верхушкой в самую высокую звездочку на небе смотрело. И вот набрел раз на него один угольщик, весь в поту, усталый, потому что с утра в лесу топором махал. Посмотрел угольщик на дерево и думает: „Завтра срублю его под корень, даже пня не оставлю. Сегодня уже поздно, да и притомился я очень“.
Пошел угольщик к себе на ранчо, проспал ночь и утром отправился прямехонько туда, где дерево росло. Глядь, а того и след простыл. „Что за напасть! – думает. – Никак, его кто-то срубил. Ведь еще вечером здесь росло, на этой самой поляне“.
Тут поднял угольщик голову и видит – деревце, которое он облюбовал, уже на другом месте растет: в тени своего братца, красного мангра, притулилось, словно защиты у него ищет. „Стало быть, подслушало оно вчера мои мысли! – решил угольщик и, сделав вид, будто не смотрит на дерево, тихонько подкрался к нему и сказал про себя: – Завтра утром все равно срублю. Хороший шест для лодки получится“.
Пришел он на следующее утро, а рядом с красным мангром пусто. Ноги угольщика так и приросли к земле, словно сам в дерево обратился. „Что за чертовщина! Куда же оно опять подевалось?“ – думает. Стал он вокруг озираться и увидел свое деревце. Стояло оно на самом берегу канала и словно посмеивалось: мне, мол, и через канал, в случае чего, перемахнуть – плевое дело!
– Нет уж, такое дерево я не стану рубить! – воскликнул угольщик. Подошел он к нему не таясь да и выложил, что на уме было: – Слово даю, не трону я тебя. Перебирайся лучше к моему дому, будем дружбу водить.
На следующий день угольщик проснулся чуть свет, глянул в окно, а мангр уж тут как тут, верхушкой в небо нацелился».
Ребятишки просили Пепе снова и снова рассказать им эту историю, он соглашался, а то начинал другую, про белую цаплю-путешественницу, которая весь свет облетела. Крылья распустит и летит. Чего только не сочинял Пепе для благодарных малолеток и лишь взрослым никак не мог угодить. Почему? Знаете, есть вопросы, на которые ответить труднее, чем ухватить дым руками. Может, потому, что не следил Пепе Лесмес за своим костром, как положено, люди и осуждали его: «У нашего-то болтуна снова костер дотла прогорел, пока он где-то языком молол». А может, потому, что иной раз, когда Пепе особенно распалялся, то своими речами полоумного напоминал. Но главное, видно, в том – и это труднее всего уразуметь, – что не желали люди слушать про какой-то неведомый мир, где деревья переходят с места на место и смеются, а голуби летают так высоко, что могут беседовать с самим богом.
Разве таким был настоящий мир? Разве люди не изнывали здесь изо дня в день от москитов, не мучились от нехватки хлеба, не страдали от недостатка любви и ласки? К чему им все эти россказни? Уж лучше бы помалкивал Пепе Лесмес, если не хочет, чтобы его считали за полоумного. Да разве этого пустомелю остановишь! Знай заливается, точно беззаботная птица синсонте, лишь бы его слушали.
Сначала над Пепе только посмеивались, но потом и здороваться перестали. Первым отвернулся от Пепе Роман, это было уж очень обидно. Ведь Роман – молодец, каких поискать: ростом с кряжистую сейбу, топором работал – одно загляденье, и смеялся громко, раскатисто, а однажды одним ударом сшиб с ног жандарма – не посмотрел на сержантские нашивки. Как бы хотелось Пепе растолковать Роману, что можно зажечь костер и в тот же миг напрочь забыть о нем, если рассказываешь такими словами, которые ярче любого пламени и красивее всех костров на свете. Только не поймет Роман, раз ему никакие слова не нужны!
Скоро люди и смотреть в сторону Пепе не стали, а один отец даже выволок своего сына из кружка босоногих мальчишек, чтобы тот не слушал россказней пустомели, который забросил настоящее ремесло.
Но Пепе не сдавался и, затаившись, все ждал подходящего случая, когда можно будет блеснуть какой-нибудь байкой и снова вернуть расположение земляков.
Ждать ему пришлось недолго, да это и немудрено: люди каждый вечер собирались в местном кабачке и – стаканчик за стаканчиком – веселились вовсю, а заодно и разбирали всех по косточкам.
– Говорят, Ромелия, жена Эпифанио… того. Толком, правда, никто ничего не говорит…
Пепе хорошо ее знал.
Славная была женщина. С утра до вечера, бывало, стирает в канале, и все молчком, а когда муж напивался в стельку, то и за костром приглядывала. И чистюля, каких поискать, с детства такая. Волосы аккуратно на пробор расчесаны, и всегда от них душистой травкой пахнет.
– Уж небось кого-нибудь завлекла своими косами.
Лесмес помалкивал и только слушал. Сидел он в сторонке, в самом конце стола, и все заглядывал людям в лицо, чтобы они обратили на него внимание. Он бы не растерялся, нашел бы, что ввернуть! Так и шарил взглядом, мечтал – пусть бы хоть кто-нибудь посмотрел на него, спросил бы. А никто его не замечал.
– Ну, говори, кто слышал? Неужто ни один не знает про эту курочку?
Пепе так и впился глазами в сидящих, но они не откликнулись, потому что и в самом деле не знали. Да и что сказать про женщину, которая от зари до зари работает на ранчо, как каторжная? Уж это-то Пепе Лесмесу было хорошо известно. Он не раз спрашивал себя, за что Ромелии выпало такое наказание в жизни и почему она ходит будто в воду опущенная, словечка не вымолвит. И ведь лицом пригожа: лоб высокий, чистый, а не подыщет себе мужа получше, который бы ей руки целовал и не посмотрел бы, что они загрубелые да натруженные. Вот было бы справедливо, и даже тот самый голубок, что летает высоко в небе, с радостью сказал бы господу: «Живет на земле одна женщина, Ромелией кличут. Она завела себе нового мужа взамен прежнего». И бог ответил бы: «Она того заслуживает, и святой Петр благословит ее». Иначе какой же это бог, ежели он так не рассудит, думал Пепе Лесмес. А голоса вокруг меж тем не умолкали, и он все еще отчаянно старался перехватить чей-нибудь взгляд.
– Дыма без огня не бывает! Неужели так никто ничего и не видел?
Это уже Роман спрашивал. Тот самый Роман, что громко смеялся, выставляя напоказ белые креп кие зубы. И тут, на беду, Роман случайно, а может, и не совсем случайно, остановил глаза на Пепе. Тот прямо подскочил, язык у него и развязался, хотя должен был, ох как должен был Пепе держать его за зубами:
– Я видел! Я, Пепе Лесмес, ее видел!
А теперь я прерву рассказ на минуту, потому как не во всем сразу разберешься. Нет, долго ходить вокруг да около я не стану, одно только скажу, и тот, кто поднатужится, меня поймет: справедливость умом постигается. Вот, к примеру, хотите вы узнать, справедливо ли поступил тот или иной человек, и принимаетесь размышлять, взвешивать да сравнивать. Но для этого надо ясную голову иметь и не горячиться. И не дай вам бог смалодушничать, побояться другим наперекор пойти или же стать той птицей синсонте, которая поет не просто так, а чтобы ее другие услыхали. Вот с Пепе Лесмесом это и приключилось. Пятеро угольщиков повернулись к нему в ожидании, и Пепе почувствовал, будто сам черт его за язык тянет.
– Видал я ее на большом канале, под тамариндовым деревом, когда луна на ущербе была…
– Ничего себе, точное времечко указал!
– Она сказала, будто за водой идет, но меня не проведешь: за огоньком она пробиралась, чтобы душу отогреть.
Все захохотали, да так, что чуть крыша не обвалилась. Тут-то Пепе Лесмес и сел на своего конька и замолотил языком, точно парой весел.
– Не раз и не два я ее там видел. Это уж как водится: угли быстро прогорают, а золой не согреешься!
– Налейте-ка ему стаканчик пополнее и пусть выкладывает все как на духу!
И Пепе выложил. Он своего добился, заворожил словами людей, которые смеялись не хуже босоногих ребятишек. Скверно было не только то, что он распустил свой длинный язык, а то, с какими вывертами все преподносил. Нанизывал слово на слово, да самого иные воспоминания одолевали, одно другого тягостней… Ну, к примеру, однажды Ромелия три дня просидела дома голодная, ее пьяница муж уехал в поселок и ухнул там все денежки, что за уголь выручил. И Ромелия никуда не отлучалась три эти дня, никого ни о чем не попросила, да и к ней никто не наведывался.
– А что же за петушок такой, к которому наша курочка под тамаринд бегает?
– Есть один, даром что без крыльев и не кукарекает.
С того самого вечера снова стали люди привечать Пепе Лесмеса. Даже Роман и тот частенько подъезжал в лодке к самому ранчо Пепе и заходил к нему поболтать о том о сем, узнать новости: например, правда ли, что Исабелита сбежала от старика Фернандеса. А Пепе и рад стараться. Теперь, когда у него прогорал костер, люди не слишком злословили и даже оправдывали его, говорили, что Пепе не такой уж дурачок, каким кажется.
Но однажды разнеслась по округе весть, и на этот раз не Пепе Лесмес принес ее, и не кто другой – сама на голову свалилась, прогремела, точно гром среди ясного неба:
– Вчера вечером Ромелия руки на себя наложила!
Не хотел Пепе Лесмес верить. Слушал, что люди говорят, и молчал, опустив глаза в землю. Но пришлось ему их поднять, когда в полдень проплыли мимо его ранчо лодки, и в одной из них, той, что тащили на буксире, увидел он недвижное тело, едва прикрытое пустыми мешками. С той поры исчез из наших мест Пепе Лесмес – как сквозь землю провалился. Одни говорили, что видели его в Орьенте, другие – что он в Санта-Лусия подался, в Пинар-дель-Рио. Не обошлось и без небылиц. Нашелся один пустомеля, молодой, да ранний, который плел, будто по ночам, когда луна на ущербе, появляется возле того самого тамаринда приземистая фигура – вылитый Пепе Лесмес. Вот только вел себя этот человек странновато для Пепе – обернувшись лицом к каналу, он молился и не отрывал глаз от воды, словно ждал: вот-вот появится оттуда женщина и заживет по-новому, как не привелось ей жить. Я в эти байки, понятно, не верю и снова скажу: нельзя всерьез принимать всяких поэтов и птиц синсонте, которые поют не просто так, а чтобы их слушали.
1964.