Текст книги "Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 30 страниц)
Мы с моим другом вновь посетили клуб авторов. На сей раз при нашем появлении члены его были в сборе и громогласно о чем-то спорили.
Поэт в шелковом, но засаленном кафтане размахивал рукописью и пылко убеждал собратьев по перу выслушать первую часть героической поэмы, которую он сочинил накануне. Но остальные члены клуба отказывались наотрез: они никак не могли взять в толк, почему он должен удостоиться такой чести, тогда как многие из них опубликовали уже целые тома, в которые ни один человек не заглядывал. Они настаивали на неукоснительном соблюдении статьи клубного устава, касающейся публичного чтения. Тщетно поэт умолял принять во внимание исключительные достоинства своего творения – собратья по перу и слышать ничего не желали. Был открыт клубный устав, и секретарь огласил особое для подобных случаев правило: "Если какой-нибудь стихотворец, сочинитель речей, критик или историк вознамерится развлекать общество чтением трудов своих, то перед тем, как открыть рукопись, он должен сделать взнос в размере шести пенсов и далее платить по шиллингу в час до конца чтения. Указанные деньги делятся поровну между присутствующими для возмещения причиненного им беспокойства".
Вначале наш поэт как будто испугался такого штрафа и некоторое время не мог решить, то ли внести ему задаток, то ли спрятать поэму; но, когда, осмотревшись, он заметил двух незнакомцев, тщеславие взяло верх над благоразумием, и, внеся требуемую сумму, он воспользовался своим правом.
В наступившей глубокой тишине он принялся излагать свой замысел.
– Милостивые государи, – начал он, – сочинение мое не похоже на обычные эпические поэмы, которые слетают с печатного станка, точно бумажные змеи летом; вы не найдете в ней ни Турнов, ни Дидон {1}, но ироическое описание Природы. Прошу вас только об одном: постарайтесь настроить свои души на один лад с моей и слушайте эти строки с таким же восторгом, с каким я их создавал. Поэма открывается описанием спальни сочинителя; картина эта была набросана в моем жилище, ибо, да будет вам известно, государи мои, героем поэмы являюсь я сам {2}.
Затем, приняв позу оратора, жестикулируя и завывая, он прочитал:
Трактир под "Красным львом" на улице на этой,
Сзывает в погребок всех путников с монетой.
Там черный портер есть, там Калверта бочонки {3},
Хлыщи из Друри-Лейн {4}, беспутные девчонки.
Там в задней комнате есть Скрогена обитель,
В нее не проникал судебный исполнитель.
Сквозь узкое окно туда сочится свет:
Там, под лохмотьями, спал Скроген, наш поэт.
Там пол, посыпанный песком, скрипит тревожно,
Картинки жалкие на стенках видеть можно:
Насчет игры в гусек {5}, и про двенадцать правил.
Что мученик-король {6} нам некогда оставил.
Лубочный календарь висел там, наконец,
И в профиль принц Вильгельм {7} – известный всем храбрец.
Камин был точно лед, и, не согретый славой,
Вновь Скроген созерцал узор решетки ржавой.
Лишь пепел видел он, взор опуская вниз,
Вверху ж – в зарубках весь – был надкаминный фриз:
За молоко, за эль, за стирку двух рубашек...
А на камине – пять разбитых чашек.
Поэт не лавром был увенчан – колпаком,
Который, впрочем, днем служил ему чулком...
Последняя строка, видимо, настолько его восхитила, что он не в силах был далее продолжать.
– Нет, вы только послушайте, господа, – воскликнул он, – как это написано! Спальня у Рабле {8} в сравнении с этим – сущий вздор!
Который, впрочем, днем служил ему чулком...
Сколько музыки, смысла, правды и натуральности в каких-нибудь двенадцати слогах.
Он был слишком поглощен восхвалением собственной персоны, чтобы заметить, как остальные кивали друг другу, перемигивались, пожимали плечами, едва сдерживали смех, всем своим видом выражая презрение. Когда же он начал спрашивать их мнение, то услышал одни похвалы. Тот клялся, что поэма неподражаема, другой уверял, что она чертовски хороша, а третий в восторге кричал: "Carissimo!" {Дражайший, любимейший (итал.) {9}.}. Наконец, обратясь к председателю клуба, поэт сказал:
– Позвольте, господин Крив, узнать ваше мнение?
– Мое, – ответил тот, выхватывая рукопись из рук сочинителя, – Да захлебнуться мне этим стаканом вина, если я когда-нибудь слышал что-либо равное этому! Я уверен, – продолжал он, сворачивая рукопись и засовывая ее в карман автора, – что вас ждет великая слава, когда поэма выйдет в свет, а потому, с вашего разрешения, я положу ее к вам в карман. Мы не станем злоупотреблять вашей добротой и не заставим вас читать дальше; ex ungue Herculem {По когтям узнаю Геркулеса (лат.) {10}.}, благодарствуем и на этом, благодарствуем.
Автор предпринял две-три попытки вновь извлечь свою рукопись, но всякий раз председатель успевал схватить его за руку, пока, наконец, стихотворец не принужден был уступить, сесть на место и удовольствоваться похвалами, за которые он заплатил.
Когда эта буря стихов и пылких похвал утихла, один из присутствующих не замедлил переменить предмет беседы, выразив удивление, что есть еще такие болваны, которые отваживаются в наше время заниматься поэзией, в то время как и за прозу-то платят гроши.
– Поверите ли, господа, – продолжал он, – только за последнюю неделю я сочинил шестнадцать молитв, двенадцать непристойных историй и три проповеди, и все по шесть пенсов за штуку; но, что самое удивительное, издатель остался в убытке. В прежние времена я за такие проповеди получил бы приход, а ныне,, увы, у нас не осталось ни благочестия, ни вкуса, ни юмора. Положительно, если в этом году дела не изменятся к лучшему и нынешнее правительство не совершит каких-нибудь глупостей, которые дадут нам повод поносить его, то я вернусь к прежнему своему ремеслу и вместо того, чтобы давать работу печатному станку, вновь сам за него встану.
Весь клуб единодушно присоединился к его сетованиям, сойдясь на том, что худших времен еще не бывало. А какой-то господин добавил, что знать, не в пример прежнему, не желает теперь подписываться на новые сочинения.
– Ума не приложу, почему так получается! – говорил он. – Ходишь за ними по пятам, и, тем не менее, за целую неделю изловишь не более одного подписчика. Дома великих мира сего стали неприступны, как пограничная крепость в полночь. Если дверь в каком-нибудь богатом доме и приотворена, брешь эту непременно охраняет дюжий привратник или лакей. Вчера, например, я подкарауливал с подписным листом милорда Спесивли, креола, я все утро сторожил его у дверей, и в ту самую минуту, как он садился в карету, сунул ему в руку подписной лист, сложенный на манер письма. И что же вы думаете! Едва взглянув на надпись и не разобрав, кто ему пишет, он тут же передал письмо своему камердинеру, сей достойный муж обошелся с моим листом не лучше своего господина и отдал привратнику, а тот нахмурился и, смерив меня взглядом с головы до ног, вернул его мне нераспечатанным.
– К дьяволу всю эту знать! – воскликнул низенький человек с очень своеобразным выговором. – Они обходятся со мной гнуснейшим образом. Вы, конечно, знаете, господа, что недавно из дальних странствий вернулся некий герцог. Я, разумеется, тотчас принялся за дело и сочинил звучный панегирик в стихах в таком высоком штиле, что, казалось мне, он и из мыши исторг бы молоко. Я расписал, как все королевство приветствует возвращение его светлости в родные края; не забыл, натурально, упомянуть и о невозместимой утрате, которую понесли с его отъездом изящные искусства Италии и Франции. Я ожидал, что получу по меньшей мере банковский билет. И вот, завернув стихи в фольгу, я отдал последние полкроны ливрейному лакею, наказав вручить стихи герцогу. Письмо мое было благополучно доставлено его светлости, и после четырех часов ожидания, в течение которых я испытывал поистине адские муки, лакей возвратился с пакетом вчетверо толще моего. Представьте себе мой восторг при виде такого ответа. Я тотчас схватил его дрожащими руками и какое-то время держал нераспечатанным, стараясь угадать, какие в нем таятся сокровища. Когда же я, наконец, открыл его, то, клянусь спасением души, господа, обнаружил, что его светлость изволили прислать мне не банковский билет, а... шесть стихотворений, намного длинней моего, преподнесенные ему по тому же случаю.
– Да что и говорить! – воскликнул другой член клуба, до тех пор не проронивший ни слова. – Эти вельможи созданы на погибель нашему брату сочинителю не менее, чем судебные приставы! Я расскажу вам сейчас, господа, историю столь же правдивую, как и то, что трубка моя сделана из глины. В ту пору, когда я только-только разрешился первой своей книгой, я задолжал портному за костюм. В этом, как вы сами понимаете, нет ничего необычного, такое может случиться с каждым. Так вот, задолжал я эти деньги, а портной, прослышав, что книга моя принята хорошо, прислал за деньгами, требуя, чтобы я тут же уплатил ему весь долг. Но хотя тогда я был богат славой, ибо моя книга распространялась по городу как лесной пожар, денег у меня не было. И вот, не имея возможности расплатиться с ним, я почел за благо неотлучно сидеть в своей комнате, предпочитая домашнюю тюрьму, выбранную мной самим, той тюрьме, которую изберет для меня портной. Чего только ни предпринимали судебные приставы, на какие только уловки они ни пускались, чтобы выманить меня из моей крепости. То сообщали через посыльного, будто некий господин желает поговорить со мной в соседнем трактире, то приходили якобы со срочным письмом от моей тетки, проживающей в провинции, то сообщали, будто мой лучший друг находится при смерти и хочет со мной проститься, но все было тщетно: я был глух, бесчувствен, тверд, как скала, и непреклонен, приставам так и не удалось тронуть моего каменного сердца, и я успешно сохранял свою свободу, ни на миг не выходя из комнаты.
Две недели все шло превосходно, но вот однажды утром получаю я великолепнейшее письмо от самого графа Суденденьского, в котором он сообщает, что прочитал мою книгу, восхищен каждой ее строчкой, сгорает от желания поскорее познакомиться с сочинителем и имеет кое-какие планы, которые могут послужить к моей немалой выгоде. Поразмыслив над содержанием письма, я решил, что подвоха тут никакого нет, ибо бумага была с золотым обрезом, а посыльный, как мне сказали, вполне походил на джентльмена. Одним небесам известно, как я торжествовал в ту минуту, я уже предвкушал свое грядущее благоденствие, радовался утонченности века, не дающего прозябать гению в нищете, и заранее сочинил приличествующую случаю благодарственную речь, в которую удачно ввернул пять пышных комплиментов его милости и два поскромнее – самому себе. На следующее утро, дабы точно поспеть к назначенному часу, я нанял карету и назвал кучеру дом и улицу, которые были указаны в письме лорда. По дороге, предосторожности ради, я закрыл окошки кареты и, отгородившись от уличной сутолоки, весь горя от нетерпения, досадовал на то, что карета тащится слишком медленно. Но вот долгожданная минута, наконец, наступила, и карета остановилась, я открыл окошко, чтобы насладиться зрелищем величественного дворца его милости и пейзажем окрест, и увидел – о горестный, горестный вид – я увидел, что нахожусь не на людной улице, а в грязном переулке, и не у подъезда лорда, а у дверей долговой тюрьмы. Тут я понял, что все это время кучер вез меня прямо в тюрьму, и узрел судебного пристава, который с дьявольской ухмылкой приближался, чтобы взять меня под стражу.
Подлинный философ не обходит вниманием самое незначительное событие, он питает ум и тешит душу созерцанием жизненных перипетий, которые остальным людям мнятся низменными, обыденными и заурядными. Основываясь на множестве таких частных наблюдений, которые не останавливают внимания других, философ в конце концов оказывается способен сделать общие выводы. И пусть это послужит извинением тому, что я посылаю в далекий Китай описания нравов и нелепостей, которые, как бы ни были ничтожны сами по себе, все же помогут постичь этот народ куда более верно, нежели описания его гражданских установлений, суда, правительства, торговли и дипломатических отношений.
Прощай!
Письмо XXXI
[Искусство садоводства у китайцев. Описание китайского сада]
Лянь Чи Альтанчжи к ***, амстердамскому купцу.
В садоводстве англичанам еще далеко до совершенства, достигнутого китайцами, хотя с недавних пор они и начали нам подражать. Ныне здесь усерднее прежнего учатся у Природы: деревьям позволяют пышно разрастаться, потокам теперь не приходится покидать естественное русло, и они прихотливо вьются по долинам; растущие привольно цветы сменили геометрические клумбы, а пестрые луга – подстриженную гладь газонов.
И все-таки англичане отстают от нас в этом пленительном искусстве, их садоводы покамест не достигли умения сочетать красоту с наставлением в мудрости. Европеец вряд ли поймет меня, когда я скажу, что в Китае планировка почти каждого сада таит в себе высокое поучение, и человека, прогуливающегося под сенью дерев, учат мудрости, приобщая его к какой-нибудь возвышенной истине или к тонкой мысли, заключенным в том, как расположены купы дерев, ручьи и гроты. Позвольте мне пояснить свое суждение примером моего собственного сада в Куамси. Мое сердце все еще радостно влечется к этим картинам минувшего счастья, и на чужбине я нахожу усладу в том, что воскрешаю их хотя бы в воображении.
От дома вы шли по аллее, столь густо обсаженной деревьями, что взор не проникал за их стволы, тогда как по сторонам аллеи его ласкали прекрасные произведения из фарфора, картины и статуи {1}. Затем вы достигали цветущей лужайки, окруженной скалами, деревьями и кустами, причем все они располагались столь естественно и свободно, точно были сотворены самой Природой. На лужайке справа и слева от себя вы видели расположенные друг против друга ворота, различные и строением и украшениями, прямо же перед вами возвышался храм, отмеченный изяществом, а не показным великолепием.
Ворота справа отличались крайней простотой или даже неказистостью: колонны обвивал плющ, их осенял сумрачный кипарис, а камни казались источенными безжалостным временем. Два мраморных стража с поднятыми палицами охраняли эти ворота, возле которых угнездились ужасные драконы и змеи, устрашая приближающегося путника, открывавшийся же за воротами вид казался в высшей степени унылым и неприветливым, и только надпись на воротах Pervia Virtuti {Легко проходимый для добродетели (лат.).} могла бы привлечь его.
Совсем иначе выглядели вторые ворота, легкие и изящные, манящие к себе. Цветочные гирлянды обвивали колонны, все отличалось тщательной и совершенной отделкой, и камень блестел так, будто его только что отполировали; нимфы в самых соблазнительных позах, изваянные искусной рукой, звали путника подойти поближе, а за воротами, насколько было видно, все казалдсь приветливым, изобильным и способным доставить бесконечное наслаждение. Да и сама надпись на воротах усугубляла эту заманчивость, поскольку наверху были начертаны слова Facilis descensus {Легкий спуск (лат.) {2}.}.
Теперь, я полагаю, вы и сами догадываетесь, что неприветливые ворота по замыслу изображали дорогу к Добродетели, а противоположные – куда более приятную стезю, ведущую к Пороку. Естественно предположить, что посетителя неизменно соблазнял путь через те ворота, что обещали ему столько утех. В таких случаях я всегда позволял ему самому сделать выбор и почти всякий раз оказывался свидетелем того, как гость сворачивал налево и устремлялся к воротам, сулившим больше радостей.
Сразу же за воротами Порока деревья и цветы расположены были таким образом, что производили самое выгодное впечатление, но по мере того, как гость шел дальше, он постепенно замечал, что сад принимает все более одичалый вид, пейзаж мрачнеет, дорожки петляют, он спускается все ниже, над головой нависают грозные скалы; угрюмые пещеры, неожиданно разверзшиеся пропасти, устрашающие развалины, груды непогребенных костей, свирепый рев незримого водопада – вот чем сменился ландшафт, еще недавно радовавший глаз. И тщетно пытался он вернуться обратно, ибо лабиринт был слишком запутан и никто, кроме меня, не умел найти выход. Когда же становилось ясно, что гость в должной мере напуган увиденным и понял опрометчивость своего выбора, я выводил его обратно через потайной ход к тому месту, где он сделал первый неверный шаг.
На сей раз путник оказывался перед сумрачными воротами, и, хотя их вид ничем его не привлекал, все же, ободряемый надписью, он обычно устремлялся к ним. Темный вход, грозные фигуры стражей, которые как бы преграждали ему дорогу, погребальные кипарисы и плющи – поначалу все исполняло его трепетом. Однако, пройдя немного дальше, он замечал, что местность хорошеет и светлеет на глазах; красивые водопады, ковры цветов, деревья, отягченные плодами или цветами, прозрачные ручьи преобразили все вокруг. Затем он замечал, что поднимается все выше, что пейзаж становится все прекраснее, что вид перед ним открывается все шире и даже самый воздух как бы обретает особую свежесть. И тогда обрадованного и упоенного этой внезапно открывшейся ему красотой я вел гостя в зеленую беседку, откуда он мог обозреть весь сад и всю долину окрест и где он убеждался, что стезя Добродетели ведет к Счастью.
Прочитав это описание, вы, пожалуй, вообразите, что для устроения подобного сада потребуется громадный участок, но уверяю вас, в Англии я видел парки, которые превышали его размером в десять раз, но не обладали и половиной его прелести.
Утонченному вкусу достаточно и клочка земли, большие пространства нужны тому, кто хочет поразить великолепием. Самое малое место в руках опытного садовода может стать воплощением изящной аллегории и обогатить наш разум полезными и необходимыми истинами.
Прощайте.
Письмо XXXII
[Вырождение некоторых английских знатных семейств. Грибное пиршество у
татар.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
На днях, когда мы с моим приятелем гуляли за городом, мимо промчалась карета, запряженная шестеркой лошадей, в которой сидел вельможа с голубой лентой через плечо. Его сопровождала многочисленная свита из офицеров, лакеев и экипажей с дамами. Когда мы отряхнули пыль, поднятую этой кавалькадой, и могли продолжать нашу беседу без опасений задохнуться, я заметил моему спутнику, что столь пышная свита и экипажи, на которые он смотрел с таким презрением, вызвали бы в Китае самое великое почтение, ибо у нас они всегда свидетельствуют о великих заслугах, и пышность мандарина указывает, в какой мере он превосходит соотечественников добродетелью и талантами.
– Вельможа, только что проехавший мимо нас, – ответил мой спутник, – не имеет никаких собственных заслуг. Ни талантами и добродетелями он никакими не обладает. С него довольно, что ими обладал его предок лет двести назад. Да, было время, когда род его по праву носил свой знатный титул, но с тех пор он утратил былые достоинства, вот уже свыше ста лет предки этого господина занимаются улучшением породы своих собак и лошадей, а не своих отпрысков. Этот аристократ, – как ни скуден он разумом, ведет родословную от государственных мужей и полководцев, но, к несчастью, его прадедушка женился на стряпухе, а та питала слабость к конюху милорда, а потому чистота породы была несколько нарушена, и новый наследник получил от матери великую любовь к обжорству, а от отца – неистовую страсть к лошадям. Эти склонности продолжали переходить от отца к сыну и теперь стали фамильной чертой, и нынешний лорд равно знаменит своей кухней и конюшней.
– Но в таком случае, – воскликнул я, – этого аристократа можно пожалеть! Ведь, занимая, в силу происхождения, привилегированное положение, он тем самым становится всеобщим посмешищем. Король, разумеется, волен раздавать титулы кому угодно, однако только собственные заслуги могут снискать человеку уважение сограждан. Наверное, подобных людей равные им по положению презирают, а народ попроще ими пренебрегает, и потому они принуждены жить среди прихлебателей в тягостном одиночестве.
– Как вы далеки от истины! – отвечал мой друг. – Хотя этот вельможа чужд всякому благородству, хотя он двадцать раз на дню дает почувствовать своим гостям, как он их презирает, хотя у него нет ни вкуса, ни ума, ни познаний, хотя беседа с ним отнюдь не поучительна и не было еще случая, чтобы он уделил кому-нибудь малую толику своих богатств, тем не менее, многие почитают знакомство с ним за великую честь. Ведь он – лорд, а это в глазах большинства искупает все. Знатность и титул настолько притягательны, что сотни людей готовы поступиться своим достоинством, готовы подличать, льстить, раболепствовать и отказывать себе в истинных радостях, лишь бы оказаться в обществе сильных мира сего, без малейшей надежды на то, чтобы усовершенствовать среди них свой ум или вкусить от их щедрот. Они жили бы счастливо среди равных себе, но пренебрегли их обществом ради тех, кто в свой черед пренебрегает ими. Вы ведь видели, какая толпа бедных родственников, проигравшихся в карты вертопрахов, капитанов на половинном жалованье {1} добровольно сопровождает своего принципала в его сельскую резиденцию? А ведь любой из них мог бы вести куда более приятную жизнь у себя дома, в квартире за три шиллинга в неделю, получая яз ближайшей кухмистерской полуостывший обед, принесенный в оловянной миске, накрытой сверху другой такой же миской. Так нет, эти бедняги предпочитают сносить наглость и высокомерие своего покровителя, только бы сойти за тех, кто со знатью на короткой ноге. Ради этого они готовы целое лето терпеть унизительную зависимость, хотя знают наперед, что приглашены они туда затем лишь, чтобы по любому поводу восхищаться вкусом его сиятельства, а каждой изреченной им глупости поддакивать восклицанием: "Ах, до чего верно подмечено!", расхваливать его конюшню и восхищаться вином и кухней.
– Постыдное самоуничижение этих господ, о котором вы поведали, – сказал я, – привело мне на память обычай, имеющий распространение среди племени татар, называющихся коряками; обычай этот, в сущности, мало чем отличается от нравов, только что вами описанных {Ван Страленберг, писатель, заслуживающий доверия, сообщает об этом народе точно такие же сведения. См. "Историко-географическое описание северо-восточных областей Европы и Азии", стр. 397.}. Торгующие с коряками русские завозят к ним особый сорт грибов, которые обменивают на беличьи, горностаевые, собольи и лисьи шкуры. Этих грибов богатые запасают на зиму огромное количество, затем что у тамошней знати заведено устраивать грибные пиры, на которые приглашаются все соседи. Грибы кипятят в воде, получая при этом отвар, обладающий особым дурманящим свойством, и это питье ценится у коряков превыше всякого другого. Как только все приглашенные, в том числе и дамы, соберутся и покончат с церемониями, обычными у знатных особ, они начинают пить грибной отвар без всякой меры, мало-помалу хмелеют, хохочут, говорят double entendre, словом, общество хоть куда. Люди попроще тоже очень охотно потребляют этот отвар, но такая роскошь в чистом виде им недоступна. Посему они собираются вокруг хижины, где происходит пиршество, и ждут того вожделенного часа, когда дамы и господа, почувствовав необходимость облегчиться, выйдут на воздух. Тогда они подставляют деревянные ковши и ловят в них восхитительную влагу, которая, почти не изменившись от подобного фильтрования, продолжает сохранять свои опьяняющие свойства. С превеликим удовольствием они выпивают ее и, захмелев, так же веселятся, как их благородные соплеменники.
– Счастливая аристократия! – воскликнул мой собеседник. – Она может не опасаться, что утратит уважение, лишь бы не случилось спазма, и при том чем пьянее вельможа, тем он полезнее! У нас такого обычая нет, но, полагаю, случись нам завести его, и в Англии найдется немало блюдолизов, готовых пить из деревянных ковшей и восхвалять букет отвара его сиятельства. А так как мы строго блюдем аристократическую иерархию, то, кто знает, не пришлось бы нам увидеть, как лорд подставляет чашу министру, баронет – лорду, а дворянин без титула держит ее у чресел баронета, смакуя напиток, прошедший двойную фильтрацию? Что до меня, то с этих пор, услышав льстецов, старающихся превзойти Друг друга в похвалах своему знатному патрону, я тотчас увижу перед собой деревянный ковш. Я не нахожу причин, почему человек, который мог бы в тихом довольстве жить у себя дома, добровольно склоняется под обременительное иго этикета и безропотно сносит надменность своего патрона, и могу объяснить это лишь тем, что такой человек одурманен лакейской страстью ко всему аристократическому. Оттого решительно все, что исходит от знати, вызывает в нем восторг и отдает грибным отваром.
Прощай!
Письмо XXXIII
[О характере китайских сочинений. Осмеяние печатающихся в здешних
журналах восточных повестей и пр.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Я возмущен, дорогой Фум Хоум, возмущен до глубины души! Нет больше мочи выносить самонадеянность этих островитян: подумай только – они вздумали обучать меня обычаям Китая! Они вбили себе в голову, что каждый, кто приезжает оттуда, непременно должен изъясняться иносказаниями, клясться Аллахом, поносить вино, а также говорить, писать и держаться подобно турку или персу. Для них наши утонченные нравы и варварская невоздержанность наших восточных соседей – одно и то же. Куда бы я ни пошел, всюду вызываю либо смущение" либо удивление: один не признает во мне китайца, потому что я больше напоминаю человека, нежели чудище, другие приходят в изумление, убедившись, что и люди, родившиеся в пяти тысячах миль от Англии, наделены здравым смыслом.
– Как странно! – говорят они. – Этот человек получил образование так далеко от Лондона и тем не менее рассуждает вполне здраво! Родиться не в Англии и все-таки обладать здравым смыслом! Невероятно! Не иначе, как это переодетый англичанин {1}. Да и в его внешности нет ничего варварского, ничего любопытного.
Вчера я был приглашен к одной знатной даме, которая, очевидно, черпает свои скудные познания о восточных обычаях из печатающейся чуть ли не ежедневно чепухи, объявляемой восточными повестями или истинными сведениями о Востоке. Приняла она меня очень любезно, но все же была озадачена тем, что я явился без опиума и табакерки. Для остальных гостей были расставлены стулья, для меня же положили на пол подушку. Напрасно уверял я хозяйку, что китайцы сидят на стульях {2}, так же, как европейцы, – она были слишком большим знатоком хорошего тона, чтобы обойтись со мной как с заурядным гостем.
Едва, согласно ее желанию, я уселся на полу, как она приказала лакею повязать мне салфетку под подбородком. Разумеется, я хотел этому воспрепятствовать, утверждая, что у китайцев это не принято, но тут против меня ополчилось все собравшееся общество, которое, как оказалось, представляло собой клуб знатоков китайских обычаев, и мне подвязали салфетку.
Однако я не мог сердиться на людей, чьи ошибки проистекали от избытка вежливости, и устроился поудобнее на подушке, полагая, что они, наконец, успокоятся, но не тут-то было. Не успели подать обед, как хозяйка осведомилась, что мне подать – медвежьи когти или ломтик птичьего гнезда {3}. Я о таких яствах и не слыхивал и, естественно, предпочел есть кушанья, мне известные, и попросил кусочек ростбифа, который стоял на буфете. Моя просьба вызвала всеобщее замешательство. Китаец ест говядину! Быть того не может! Ведь в говядине нет ничего китайского! Будь это китайский фазан, тогда другое дело.
– Сударь, – обратилась ко мне хозяйка, – мне кажется, я имею некоторое основание считать себя сведущей в китайской кухне. Знайте же: китайцы говядины никогда не едят {4}, так что позвольте предложить вам плов. Лучше вам не приготовят и в Пекине. Рис сварен с шафраном и всеми необходимыми пряностями.
Не успел я приняться за еду, как присутствующие начали ахать и охать и все общество вновь пришло в смущение оттого, что я обходился без палочек. Некий серьезный господин, которого я принял за сочинителя, произнес весьма ученую (так по крайней мере думали окружающие) речь о том, как ими пользуются в Китае. Он вел долгий диспут с самим собой о возникновении такого обычая и ни разу не подумал, что разумнее было бы попросту спросить об этом меня. Молчание же мое он истолковал как признание его правоты, и, решив еще больше блеснуть ученостью, принялся рассказывать о наших городах, горах и животных с такой уверенностью, будто сам был родом из Куамси, но при этом оказывался так далеко от истины, будто свалился с луны. Он стал доказывать, что я вовсе не похож на китайца, что у меня скулы недостаточно выдаются и лоб слишком узок, словом, он и меня почти убедил, что я самозванец, а об остальных и говорить нечего.
Я пытался изобличить его невежество, но тут все в один голос объявили, что в моей речи нет ничего восточного.
– Этот господин, – сказала дама, слывущая весьма начитанной особой, говорит совсем как мы. Фразы у него простые, да и рассуждает он довольно здраво. А истинный восточный стиль ищет не здравого смысла, но великолепия и возвышенности. Ах, как прекрасна история великого путешественника Абульфаура {5}! Чего там только нет – и джинны, и колдуны, и птицы Рухх {6}, и мешки с золотом, и великаны, и волшебницы, и все так величественно, таинственно, красиво и непонятно...
– Я написал немало восточных повестей, – прервал ее сочинитель, – и самый взыскательный критик не посмеет сказать, что я где-нибудь отступил от истинной манеры. Подбородок красавицы я сравниваю со снегом на вершине Бомека {7}, а меч воина – с тучами, что скрывают лик небес. Упоминая о богатствах, я непременно сравниваю их с несметными стадами, пасущимися на цветущих склонах Теффлиса, а, говоря о бедности, всегда уподобляю ее туманам, окутывающим склоны горы Баку. И все персонажи говорят у меня друг другу "ты"; там у меня есть и падучие звезды, и горные обвалы, не говоря уже о малютках гуриях, которые весьма украшают описание. Вот послушайте, как я обычно начинаю мои повести: "Ибн-бен-боло, сын Бана, родился на мглистых вершинах Бендерабасси. Борода его была белее перьев, одевающих грудь пингвина, глаза его были точно очи голубок, омытые утренней росой; его волосы, ниспадавшие, словно ветви ивы, льющей слезы над прозрачным ручьем, были столь прекрасны, что, казалось, купались в собственном блеске, а ноги его были, как ноги дикого оленя, бегущего к горным вершинам". Вот что значит писать в истинно восточном вкусе! А когда автор восточной повести тщится придать каждой строке какой-то смысл, творение его сразу теряет красоту и звучность. Восточная повесть должна быть звучной, возвышенной, подобной музыке и бессмысленной.