Текст книги "Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 30 страниц)
Недавно, когда мы гуляли в окрестностях Лондона, разговор зашел о том, как в Англии облегчают участь бедняков, и мой собеседник сказал, что его удивляет глупое слабодушие его соотечественников, которые торопятся благодетельствовать тем, кого законы и так обеспечивают всем необходимым.
– Помилуйте! – говорил он, – в каждом приходе есть богадельня, где беднякам дают пищу, одежду, кров и постель. Больше им ничего не надо, равно как и мне. А между тем они еще недовольны. Меня поражает бездеятельность наших мировых судей! Отчего не арестовать бездельников, которые сидят на шее у тружеников? И у этих трутней есть еще защитники! Неужели эти добряки не понимают, что лишь мирволят праздности, расточительности и обману? Да посоветуйся со мной любой сколько-нибудь уважаемый человек, я скажу ему, чтобы прежде всего он не верил лживым россказням этих попрошаек. Право, сударь, все они обманщики, все до единого, и заслуживают тюрьмы, а не вспомоществования.
Он еще долго и горячо предостерегал меня от опрометчивости, которая, впрочем, мне не свойственна, когда к нам подошел старик в некогда щегольском, весьма потертом платье и воззвал к нашему состраданию. Он заверил нас, что никогда прежде ему не случалось просить подаяния, и только крайние обстоятельства – умирающая жена и пятеро голодных детей понудили его прибегнуть к столь постыдному занятию. Будучи предупрежден о лживости подобных историй, я остался равнодушен к его словам, чего нельзя было сказать о моем спутнике: он переменился в лице и тотчас перестал разглагольствовать. Я без труда понял, что он горит желанием помочь умирающим с голоду детям, но стыдится обнаружить передо мной свое мягкосердечие. И пока в нем шла эта борьба между состраданием и гордостью, я притворился будто смотрю в другую сторону, и, он, улучив минуту, украдкой сунул бедняку серебряную монету, при этом негромко, чтобы я не услышал, отчитывая его за то, что он не зарабатывает свой хлеб в поте лица и досаждает прохожим наглыми небылицами.
Полагая, что я ничего не заметил, он с прежним пылом начал после этого обличать нищих, а кстати рассказал несколько случаев, свидетельствовавших о его собственной несравненной осмотрительности и бережливости, а также и об умении выводить мошенников на чистую воду. Он подробно описал, как расправился бы с попрошайками, будь он мировым судьей, дал понять, что пора бы расширить тюрьмы, и поведал две истории о дамах, которых ограбили нищие. Когда же мой спутник начал третью, столь же поучительную историю, путь нам преградил моряк с деревяшкой вместо ноги, который протянул руку за подаянием, призывая на нас божье благословение. Я хотел пройти мимо, не обратив внимания, но приятель, оглядев беднягу, попросил меня остановиться, дабы он мог показать мне, с какой легкостью он умеет разоблачать обманщиков.
Напустив на себя суровость, он стал сердито расспрашивать моряка о том, в каком именно сражении его так изувечили. Тот не менее грубо ответил, что был боцманом на катере, а ногу потерял на чужбине, защищая тех, кто отсиживался дома. Услышав такой ответ, мой приятель разом утратил строгий вид и перестал задавать вопросы; теперь он думал только о том, как незаметно оказать помощь несчастному. Сделать это было непросто, ибо он хотел остаться в моих глазах черствым, но облегчить свою совесть, облегчив нужду матроса. Посему, бросив свирепый взгляд на связки лучин, болтавшиеся на веревке за спиной у этого малого, мой приятель спросил, сколько стоит одна такая связка, и, не дожидаясь ответа, ворчливо заявил, что не даст больше шиллинга. Такой оборот поначалу озадачил моряка, но он тут же опомнился и протянул весь свой товар.
– Возьмите весь мой груз, сударь, – сказал он, – и мое благословение в придачу!
Трудно описать, с каким торжествующим видом мой друг пошел дальше, неся свою покупку; он заверил меня, что лучина, без сомнения, краденая, а потому тот и уступил ее за полцены. Потом он стал перечислять всевозможные выгоды, которые дает употребление лучины, и особо указал, какая получится экономия на свечах, если зажигать их лучинами, а не от огня в камине. Ему легче вырвать здоровый зуб, чем дать денег такому бездельнику, если только это не будет возмещено чем-нибудь стоящим. Трудно сказать, сколько времени еще он продолжал бы панегирик бережливости и лучине, если бы его внимание не привлек новый предмет, более достойный сострадания, нежели прежние. То была женщина в лохмотьях, которая пыталась петь балладу, но таким тоскливым голосом, что трудно было понять, поет она или плачет. И видеть, как эта несчастная и в беде пытается забавлять прохожих, оказалось моему приятелю уже не под силу. Его пылкое красноречие внезапно иссякло, и на этот раз он даже забыл притвориться. Прямо у меня на глазах он, желая помочь бедняжке, принялся шарить в карманах, но какова была его растерянность, когда он обнаружил, что уже роздал все деньги. В эту минуту даже горесть на лице нищенки уступала Отчаянию, которое выразило его лицо. Он продолжал тщетно шарить в карманах, а затем, не найдя ничего, с выражением бесконечного участия протянул ей купленную за шиллинг лучину.
Письмо XXVII
[История господина в черном.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Странный характер моего знакомого, выказывающего доброту к людям вопреки собственной воле, признаюсь, вызвал во мне удивление и желание узнать, какие причины побуждают этого человека скрывать качества, которые любой другой всячески старается выставить напоказ. Мне не терпелось услышать историю человека, который явно обуздывал себя на каждом шагу и в проявлениях щедрости руководствовался внутренней потребностью, а не доводами рассудка.
Однако он согласился удовлетворить мое любопытство лишь после неоднократных и настойчивых просьб.
– Если вы любите рассказы о людях, к которым спасение приходит в самый последний миг, – начал он, – тогда моя история должна вам понравиться, ибо я целых двадцать лет каждый день находился на грани голодной смерти и все же не умер.
Отец мой, младший отпрыск благородной семьи, был священником небольшого прихода. Его образованность превышала его достаток, а щедрость превосходила образованность. Несмотря на бедность, у него были льстивые прихлебатели, еще беднее его. За каждый обед, которым он их угощал, они платили ему похвалами, а отец только этого и хотел. То самое честолюбие, которое владеет монархом, стоящим во главе армии, владело и моим отцом, когда он восседал во главе своего стола. Он рассказывал историю про плющ, и все смеялись; он повторял шутку о двух студентах и одной паре панталон, и общество смеялось, а уж история про валлийца, отправившегося на прогулку в портшезе, вызывала всеобщий хохот. Вот так удовольствие, которое он получал, возрастало пропорционально удовольствию, которое он доставлял другим, ибо он любил весь свет и был уверен, что весь свет любит его.
Доходы его были более чем скромны, и он проживал все до последнего гроша. Он не собирался оставлять в наследство своим детям деньги, так как почитал деньги мусором, и предпочел дать нам образование, которое, как он часто говаривал, дороже серебра и золота. С этой целью он взялся обучать нас сам, заботясь при этом об укреплении наших нравственных понятий не меньше, чем о расширении наших познаний. Нам постоянно твердили о том, что основой первоначального возникновения человеческого общества явилась всеобщая благожелательность; нам внушалось, что к нуждам человечества надобно относиться как к своим собственным и что к человеку, созданному по образу и подобию божьему, мы должны питать любовь и уважение. Отец превратил нас в машины сострадания, мы не могли противостоять малейшему движению сердца, откликавшегося на действительное или притворное несчастье. Одним словом, нас превосходно обучили искусству раздавать тысячи задолго до того, как привили куда более нужное умение заработать фартинг.
Я не могу избавиться от мысли, что, усвоив возвышенные уроки отца, я забыл об осторожности и утратил даже ту малую толику хитрости, которой был наделен от природы, и, вступая в суетный и коварный мир, уподобился одному из тех римских гладиаторов, которых посылали на арену без доспехов. Тем не менее мой отец, не имевший никакого представления об изнанке жизни, гордился моей несравненной рассудительностью, хотя вся моя житейская мудрость заключалась в том, что я, под стать отцу, умел рассуждать о предметах, которые, находясь прежде в практической сфере, были весьма полезны, но, потеряв с ней всякую связь, оказывались теперь решительно ни к чему.
Впервые его ожидания были обмануты, когда мои успехи в университете оказались весьма скромными. Он льстил себя мыслью, что скоро увидит меня в сонме первостепенных писателей, но с горечью убедился, что мое имя остается в полной безвестности. Его разочарование отчасти объяснялось тем, что он переоценил мои способности, а отчасти тем, что я питал неприязнь к точным логическим суждениям; непресыщенное воображение и память влеклись тогда к все новым предметам и впечатлениям, и я не склонен был рассуждать о том, что мне было хорошо известно. Однако это вызывало недовольство моих наставников, которые не преминули сделать вывод, что я несколько туповат, хотя соглашались, что я добрый малый, который и мухи не обидит.
К концу седьмого года моего пребывания в колледже отец умер, оставив мне в наследство одно лишь благословение. И вот в двадцать два года мне пришлось пуститься в одиночку по безбрежному житейскому морю в утлой ладье, не запасясь ни компасом хитрости, ни щитом злобы и не имея даже провианта, который поддержал бы меня в столь опасном путешествии. Но надо было приискать себе занятие, и друзья посоветовали мне (ведь они всегда предлагают советы, когда начинают презирать вас), так вот, друзья посоветовали мне принять духовный сан.
Однако необходимость носить длинный парик, в то время как мне больше нравился короткий, или черное одеяние, тогда как я предпочитал коричневое платье – казалась в ту пору мне столь нестерпимым посягательством на мою свободу, что я. решительно отказался. Английский священник отнюдь не сходен с китайским бонзой, который стремится к умерщвлению плоти. У нас примером слывет не тот священнослужитель, который хорошо постится, а тот, который хорошо ест. Тем не менее я отказался от роскоши, праздности и беззаботной жизни, по-ребячески придав важность такой причине, как одежда. И мои друзья не сомневались, что я окончательно себя погубил. Но все же им было жаль доброго малого, который и мухи не обидит.
Бедность, разумеется, рождает зависимость, и я был принят в число льстецов у одного знатного господина. Вначале я находил странным, что положение льстеца почитается столь неприятным: ведь в том, чтобы почтительно внимать словам его милости и смеяться, когда он ждал одобрения присутствующих, не было ничего трудного, в конце концов к тому обязывала меня простая благовоспитанность. Но скоро я заметил, что его милость намного глупее меня, и с этой минуты перестал льстить. Теперь вместо того, чтобы покорно слушать всякий вздор, я начинал возражать и поправлять. Льстить тем, кого мы не знаем, легко, но нет наказания горше, чем необходимость льстить людям, которых знаешь слишком хорошо и чьи пороки известны нам наперечет. Стоило мне теперь открыть рот для похвалы, как совесть укоряла меня за ложь. Вскоре его милость увидел полную мою непригодность к подобной роли, и я был изгнан. При этом мой патрон соблаговолил заметить, что считает меня в сущности добрым малым, который даже мухи не обидит.
Претерпев неудачу на этом поприще, я надумал искать утешения в любви. Некая молодая девица, которая жила с тетушкой и обладала собственным немалым состоянием, давала мне, как я воображал, все основания надеяться на благосклонность. Тому были неопровержимые доказательства: она часто вместе со мной смеялась над своими необразованными знакомыми и над собственной тетушкой в том числе, она постоянно повторяла, что в умном человеке легче обрести хорошего мужа, нежели в дураке, и я столь же постоянно принимал эти слова на свой счет. При мне она неизменно рассуждала о дружбе, о прелестях ума и с презрением отзывалась о высоких каблуках моего соперника мистера Крошкинса. Таковы были обстоятельства, которые, как мне казалось, явно свидетельствовали, что дело клонится в мою пользу. И вот, хорошенько взвесив все "за" и "против", я, наконец, собрался с духом и сделал ей предложение. Девица выслушала меня с полным спокойствием, казалось, она внимательно рассматривала рисунок на своем веере. И тут все, наконец, объяснилось. На пути нашего счастья было одно препятствие, сущий пустяк: моя избранница была три месяца замужем за... за тем самым мистером Крошкинсом, который носит высокие каблуки! Однако в утешение она добавила, что хотя от нее я и получил отказ, но ее тетушка, возможно, не останется глуха к моим мольбам, так как старая дама всегда считала меня добрым малым, который даже мухи не обидит.
Однако у меня ведь были друзья, к тому же многочисленные; к их помощи я теперь и решил прибегнуть. О дружба! Ты ласковая утешительница страждущих сердец, к тебе прибегаем мы в часы невзгод, в тебе ищет помощи несчастный, на тебя уповает измученный тяготами бедняк; от тебя ждет облегчения злополучная жертва судьбы и неизменно обретает... еще одно разочарование! Первый, к кому я обратился, был ростовщик, уже не раз предлагавший мне деньги в ту пору, когда, как было ему превосходно известно, я в них не нуждался. Я сказал ему, что теперь самое время испытать его дружбу, так как я хочу взять взаймы две сотни и намерен обратиться за ними к нему.
– Скажите, сударь, – осведомился мой друг, – вам в самом деле нужны эти деньги?
– В самом деле, – отвечал я ему. – Нужны и чрезвычайно.
– Какая жалость, – сокрушенно сказал ростовщик. – Сочувствую от всего сердца, но тот, кто нуждается в деньгах, когда приходит брать взаймы, еще больше нуждается в них, когда придет время расплачиваться.
Негодуя, я кинулся к человеку, которого считал лучшим своим другом, и обратился к нему с той же просьбой.
– Признаться, мистер Скелетоу, я всегда знал, что дело кончится этим. Как вы знаете, я желаю вам только добра. Но до сих пор вы вели себя совершенно нелепо, и некоторые из наших общих знакомых всегда считали вас глупцом. Стало быть, вам нужно двести фунтов? Именно двести? Не больше и не меньше?
– Честно говоря, – ответил я, – мне нужно триста, но остальное, я надеюсь, сумеет ссудить другой мой приятель.
– В таком случае, – сказал мой друг, – послушайте моего совета (а, как вы знаете, я вам желаю только добра) и возьмите у этого приятеля всю сумму полностью. Видите ли, тогда вам можно будет обойтись одним векселем.
Отныне нищета стала преследовать меня по пятам, но по мере того как я беднел, бережливость и предусмотрительность не стали моими подругами: с каждым днем я становился все беспечнее и простодушнее. Один мой приятель из-за пятидесяти фунтов угодил в долговую тюрьму, и, желая вызволить его из беды, я поручился за него. Но едва он очутился на свободе, как сбежал от своих кредиторов, и мне пришлось занять его место. Поначалу я полагал, что в тюрьме мне будет лучше, чем на свободе. Я надеялся в этом новом мире встретить таких же простодушных, доверчивых людей, как я, но они оказались столь же хитрыми и своекорыстными, как обитатели того мира, который я оставил за воротами. Пока у меня еще были деньги, они выклянчивали их, занимали у меня уголь, забывая заплатить за него, и мошенничали, играя со мной в крибедж {1}. И все это происходило оттого, что в их глазах я был добрым малым, который и мухи не обидит.
Очутившись впервые в узилище, в котором столь многие видят обитель отчаяния, я не пережил ничего отличного от того, что испытывал на свободе. Я был по одну сторону двери, а те, кто разгуливал на воле, по другую, вот и вся разница. Поначалу меня, правда, тревожила мысль о том, как в эту неделю обеспечить себя пропитанием, чтобы не умереть от голода в следующую, но вскоре я свыкся с этим, и, если бывал сыт сегодня, уже нимало не заботился о завтрашнем дне. Я с благодарностью съедал все, что бог пошлет, не предаваясь горестным размышлениям о своем положении, и не взывал к небесам и звездам, когда случалось обедать пучком редиски ценой в полпенса. Мои товарищи постепенно поверили тому, что салат я предпочитаю бараньему жаркому; я же утешался рассуждением о том, что всю жизнь буду есть либо белый хлеб, либо черный, верил, что все, что случается в жизни, – к лучшему, смеялся, когда не испытывал боли, принимал мир таким, какой он есть, и, за отсутствием других книг и собеседников, часто открывал Тацита {2}.
Трудно сказать, как долго оставался бы я так простодушен и безучастен ко всему, если бы не пробудился, узнав, что мой старый знакомый благоразумный болван – назначен на высокую должность. Тут я уразумел, что следую ложной стезей и что истинный путь к облегчению участи ближнего сначала добиться независимости самому. Тогда я решил любыми средствами поскорее выбраться из тюрьмы и решительно изменить мои привычки и поведение. С этого дня я надел на свой прямой, откровенный и сердечный нрав маску скрытности, осторожности и расчетливости. До могилы я буду гордиться героическим поступком, который мне случилось совершить: я не дал старому другу полкроны в час его нужды, хотя меня это нисколько бы не затруднило. Только за это меня стоит превознести до небес.
С той поры я повел бережливую жизнь, редко нуждался в обеде, а потому получал приглашение откушать в двадцати домах. Я скоро усвоил повадки завзятых скряг с тугим кошелем и незаметно снискал почтение окружающих. Соседи спрашивали у меня совета, как выдать замуж дочерей, я же всякий раз старательно уклонялся от прямого ответа. Мне подарил свою дружбу олдермен потому лишь, что в его присутствии я заметил, что тысяча фунтов без одного фартинга уже не тысяча фунтов. Меня пригласили на обед к ростовщику, потому что я притворился, будто не выношу мясной подливки; теперь я вот-вот вступлю в брак с богатой вдовушкой, которую покорил, сказав только, что хлеб вздорожает. Когда мне задают вопрос, я независимо от того, известен мне ответ или нет, многозначительно отмалчиваюсь и только улыбаюсь. Если с благотворительной целью собирают деньги, я всех обхожу со шляпой, но сам не даю ни гроша. На мольбы бедняка о помощи отвечаю, что мир кишит обманщиками, но я не попадаюсь на их удочку, потому что всегда отказываю. Одним словом, я понял, что добиться уважения малых сих можно только так: _ничего не давай, и тогда у тебя будет, что давать_ {3}.
Письмо XXVIII
[О многочисленности старых дев и холостяков в Лондоне и причинах
этого.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Недавно в обществе моего друга, господина в черном, беседы с которым так занятны и поучительны, я, не удержавшись, упомянул, что в этом городе слишком много старых холостяков и старых дев.
– Судя по всему, браки у вас не в почете, – заметил я, – иначе нам не приходилось бы видеть эти полчища потрепанных щеголей и увядших кокеток, которые все еще пытаются подвизаться на поприще, давно для них закрытом, и ищут только веселья и развлечений. Я глубоко презираю убежденного холостяка, я вижу в нем животное, которое питается из общей кормушки, ничем не заслужив свою долю. Холостяк подобен хищнику, и закон должен применять столько же уловок и так же прибегать к силе, дабы загнать сопротивляющееся животное в ловушку, как это делают жители Индии, охотясь на носорога. Почему бы не разрешить толпе улюлюкать ему вслед, а мальчишкам – безнаказанно потешаться над ним? Общество благовоспитанных людей должно поднимать холостяка насмех, и если, перевалив за шестой десяток, он приволокнется а дамой, та по праву может плюнуть ему в лицо или – что, пожалуй, буде даже большей карой ответить на его мольбы.
Что касается старых дев, – продолжал я, – то к ним следует относиться менее сурово, ибо, полагаю, они блюдут обет безбрачия не по своей воле. Ни одна здравомыслящая женщина не согласилась бы на вторые роли при родах и крестинах, будь у нее возможность играть главную: она не заискивала бы перед невесткой, а помыкала собственным мужем, не трудилась бы над заварным кремом, а, лежа в постели, отдавала распоряжение его приготовить, и не прятала бы чувства под маской чопорной скромности, а, пользуясь правами замужней дамы, пожимала бы руку знакомым мужчинам и подмигивала в ответ на double entendre {Двусмысленность (франц.).}. Нет женщины настолько глупой, чтобы по доброй воле жить в одиночестве. Мне увядающая старая дева напоминает одну из тех граничащих с Китаем прекрасных земель, которые пропадают втуне оттого, что там никто не живет. И винить в том следует не землю, но тупость соседей, которые бесчувственны к ее красоте, хотя никто им не препятствует отправиться туда ее возделывать.
– Видно, сударь, вы весьма мало знакомы с английскими дамами, – отвечал мой приятель, – если полагаете, будто они остаются старыми девами вопреки своей воле. Осмелюсь утверждать, что вы едва ли сыщете среди них одну, которая не выслушала бы на своем веку несколько предложений и не отвергла их из тщеславия или корысти. И они не только этого не стыдятся, а при любом удобном случае похваляются своей непреклонностью {1}. Бывалый солдат не перечисляет свои раны с такой гордостью, с какой этот ветеран в юбке рассказывает о ранах, ею некогда нанесенных, а всех историй, подтверждающих былую смертоносную силу ее глаз, не переслушать и за год. Она расскажет про офицера в мундире с золотой шнуровкой, который испустил дух от одного ее сурового взгляда, да так и не пришел в себя... покуда не женился на собственной служанке; и помещика, который, получив жестокий отказ, вне себя от ярости устремился к окну и, открыв его, в отчаянии бросился... в свое кресло; не забудет она и священника, который, не встретив взаимности принял. опиум и навсегда вырвал из своей груди жало отвергнутой любви..., выспавшись как следует. Одним словом, она говорит об эти потерях с удовольствием, и, подобно некоторым негоциантам, утешается числом своих банкротств.
Вот почему, когда я вижу перезрелую красавицу, то сразу решаю про себя, что она или гордячка и скопидомка, либо причудница и кокетка. Возьмите, к примеру, мисс Дженни Кремень. Помнится, была она и собой недурна и приданое имела недурное, но ее старшей сестре удалось выйти за дворянина, и это замужество обрекло на девичество бедняжку Дженни. Видите ли, после такой удачи, выпавшей на долю их семейства, она считала себя не вправе обручением с купцом опозорить родню. Вот и вышло, что равных себе она отвергала, а люди знатные ее не замечали или презирали. И теперь она принуждена довольствоваться ролью гувернантки при детях своей сестры и трудиться по меньшей мере за троих служанок, не получая при этом жалованья, положенного хотя бы одной.
Мисс Выжимайлз была дочерью закладчика. Папенька сызмала внушил ей, что нет ничего на свете лучше денег, и после смерти оставил ей кой-какое состояние. Она прекрасно понимала весомость своего приданого и, не желая поступиться ни единым фартингом, решила выйти замуж за человека, равного ей богатством, а потому отказывала тем, кто, как говорится, надеялся поправить свои дела женитьбой, и стала старой и сварливой, так и не взяв в толк, что ей следовало бы поубавить спеси, памятуя, что лицо у нее бледное и рябое.
Леди Бетти Гром, наоборот, всем взяла: собой хороша, и богата, и знатна. Но ей нравилось покорять сердца, она меняла поклонников, как перчатки. Начитавшись комедий и романов, она вбила себе в голову, что человек здравомыслящий, но некрасивый, ничем не лучше дурака. Таким она отказывала, вздыхая по смазливым, ветреным, беспечным и неверным шалопаям. Отказав сотням достойных поклонников и повздыхав по сотням презирающих ее вертопрахов, она вдруг обнаружила, что всеми покинута. Теперь она вынуждена довольствоваться обществом своих тетушек и кузин, а если и пройдется порой в контрдансе, то со стулом вместо кавалера: сперва, оставя его, устремится к кушетке, а после, приблизясь, направится с ним к буфету. Всюду ее встречают с холодной вежливостью и, усадив в сторонке, забывают как старомодную мебель.
А что сказать о Софронии {2}, мудрейшей Софронии, которой с младенчества внушали любовь к древнегреческому языку и ненависть к мужчинам. Галантных кавалеров она отвергала, затем что они не были педантами, а педантов отвергала, затем что они не были галантными кавалерами. Будучи излишне разборчивой, она в любом поклоннике тотчас отыскивала недостатки, которые неумолимая строгость не давала извинять. Так отказывала она женихам, пока годы не взяли свое, и теперь, морщинистая и увядшая, она без умолку говорит о красотах ума.
Письмо XXIX
[Описание литературного клуба.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Если судить об образованности англичан по числу издающихся книг, то, возможно, ни одна страна и даже Китай, не сравнится в этом с ними. Я насчитал двадцать три книги, вышедшие из печати только за один день, а это составит восемь тысяч триста девяносто пять книг в год. Большинство их посвящено не одной какой-нибудь науке, но охватывает весь круг наук. История, политика, поэзия, математика, метафизика и натурфилософия – все сведено в одной книге, размерами не более букваря, по которому наших детей учат азбуке. Если предположить, что просвещенные англичане читают хотя бы одну восьмую того, что печатается (а я полагаю, что никто не посмеет притязать на образованность при другом условии), то в таком случае каждый ученый прочитывает здесь ежегодно тысячу книг. Из моего рассуждения ты легко можешь представить себе, какой широтой познаний должен обладать человек, проглатывающий в день по три новых книги, в каждой из которых заключено все достойное внимания, когда-либо высказанное или напечатанное.
И все-таки, к моему недоумению, англичане далеко не такой просвещенный народ, как вытекает из приведенных выше подсчетов. Людей, которые постигли все науки и искусства, здесь очень мало; то ли большинство не способно объять столь обширные знания, то ли сочинители этих книг не являются сведущими наставниками. В Китае император осведомлен о каждом ученом, притязающем на издание собственных сочинений, в Англии же автором может быть любой, кто мало-мальски умеет писать, поскольку закон разрешает англичанам не только говорить все, что им заблагорассудится, но и высказывать свою глупость, сколько им заблагорассудится.
Вчера я с удивлением спросил господина в черном, откуда берется такая уйма писателей, чтобы сочинять книги, которые одна за другой сходят с печатного станка. Поначалу я думал, что таким способом здешние учебные заведения наставляют и поучают свет. Но мой собеседник тут же заверил меня, что ученые профессора никогда ничего не пишут, а некоторые даже забыли то, что когда-то читали.
– Но если вам хотелось бы посмотреть на сборище авторов, – продолжал он, – то я мог бы ввести вас сегодня вечером в некий клуб, члены которого собираются в семь часов по средам в трактире "Метла" в окрестностях Излингтона {1}, чтобы потолковать о делах прошедшей недели и забавах предстоящей.
Я, разумеется, согласился. Мы отправились туда и вошли в трактир немного раньше того часа, когда там имеют обыкновение собираться завсегдатаи.
Мой друг воспользовался этим обстоятельством, чтобы предварительно описать мне главных членов клуба, включая и хозяина, который как будто прежде и сам пописывал, но потом издатель за былые услуги приставил его к нынешнему делу.
– Первый человек здесь, – сказал мой приятель, – доктор Вздор, философ. Он слывет великим ученым, но поскольку почти не раскрывает рта, судить об этом с определенностью не берусь. Обычно он располагается у камина, посасывает трубочку, говорит мало, пьет много и считается душой общества. Говорят, он замечательно составляет именные указатели, сочиняет эссе о происхождении зла, пишет философские трактаты на любую тему и может за день накропать рецензию на любую книгу. Да вы сразу же узнаете его по длинному седому парику и голубому шейному платку.
Наибольшим почтением после него пользуется здесь Тим Слоговор, существо презабавное. Временами он сверкает, подобно звезде первой величины, среди избранных умов века и равно блистательно сочиняет ребусы, загадки, непристойные песенки и гимны для молитвенных собраний. Этого вы распознаете по его шелковому, но засаленному кафтану, пудреному парику, грязной рубашке и дырявым шелковым чулкам.
Далее следует назвать мистера Типса, мастера на все руки. Он снабжает читателей рецептами против укусов бешеной собаки, а если надо, вмиг сочинит вам превосходную восточную повесть, и к тому же постиг все тонкости писательского ремесла, ибо еще не сыскался издатель, которому удалось бы его обвести вокруг пальца. Его вы отличите от прочих по удивительной неуклюжести и кафтану из самого грубого сукна, про которое он не преминет сказать, что хотя оно и грубое, зато не в долг взято.
Стряпчий Крив – тут главный знаток политики, он сочиняет парламентские речи, воззвания к соотечественникам и прошения к важным сановникам; он знает подноготную любого нового спектакля и по любому поводу ухитряется высказать своевременные соображения.
Не успел мой приятель договорить, когда в комнату вбежал перепуганный трактирщик со словами, что в дверь ломятся судебные приставы.
– В таком случае нам лучше отсюда уйти, – заметил приятель. – Готов побиться об заклад, что сегодня вечером никто из членов клуба сюда не явится.
А посему, обманутые в своих ожиданиях, мы отправились домой – он, чтобы тешиться своими чудачествами, а я – чтобы, как обычно, взяв перо, описать другу события минувшего дня.
Прощай!
Письмо XXX
[События, происходившие в литературном клубе.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Судя по полученным вестям из Москвы, караван в Китай еще не отправился, но я продолжаю писать, уповая на то, что ты сразу получишь целый ворох моих писем. В них ты найдешь не столько полную картину жизни и нравов англичан, сколько подробное описание некоторых их особенностей. Человечество только выиграло бы, если бы путешественники поменьше предавались общим рассуждениям об увиденных народах, а сообщали бы нам во всех подробностях те мелочи, под влиянием которых складывались их впечатления. Дух страны необходимо исследовать, так сказать, опытным путем, и только тогда мы можем получить точное представление о других народах и обнаружить ошибки самих путешественников,, если им случится сделать неправильные заключения.