Текст книги "Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 30 страниц)
– Чудесно! – воскликнул Тибс. – К такому блюду бутылочка крепкого пива будет как нельзя кстати. Но подайте нам ваш соус, который так нравится его светлости! Я терпеть не могу эти огромные куски мяса, которые невыносимо отдают деревней. При одном их виде человек, хоть сколько-нибудь знакомый с обычаями света, содрогается от отвращения.
К этому времени мое любопытство явно поубавилось, зато аппетит разыгрывался все сильнее. Общество глупцов лишь вначале вызывает у нас улыбку, но затем неизбежно наводит уныние. А потому я поспешил сказать, что уже приглашен в другое место, о чем совсем было запамятовал, воздал честь дому по английскому обычаю, сунув в дверях монету старой служанке, и удалился, хотя миссис Тибс заверяла меня, что обед будет на столе не позже чем через два часа.
Прощай!
Письмо LVI
[Некоторые мысли относительно современного положения в различных
странах Европы.]
Фум Хоум – взыскующему страннику Альтанчжи.
Дальние звуки музыки, которые обретают новую сладостность, пролетая над широкой долиной, не так радуют слух, как весть от далекого друга. Караван из России только что доставил мне двести твоих писем с описанием европейских нравов. Ты предоставил географам измерять высоту тамошних гор и глубину озер, а сам стремишься постичь дух, образ правления и нравы страны.
В этих письмах я нашел дневник, в котором запечатлена работа твоего ума, размышляющего обо всем, что происходит вокруг, а не мелкие подробности путешествий от одних зданий к другим, не описания таких-то развалин или такого-то обелиска и не сообщения, сколько туманов {1} ты отдал за такой-то товар и каким количеством провианта запасся, чтобы пересечь еще одну пустыню.
Из твоего рассказа о России я узнаю, что страна эта вновь готова вернуться к прежнему варварству, что ее великому императору {2} следовало бы прожить еще сто лет, чтобы до конца осуществить свои обширные преобразования. Но дикарей можно уподобить лесу, в котором они обитают; для того чтобы расчистить участок под пашню, достаточно несколько лет, но чтобы земля стала плодородной, требуется куда больше времени. Приверженные старине, русские вновь воспылали враждой к чужеземцам и вернулись к прежним своим жестоким обычаям. Воистину благие перемены происходят постепенно и трудно, дурные – скоро и легко {3}. "Не нужно дивиться тому, – поучает Конфуций {Хотя этого прекрасного изречения нет в латинском издании "Поучений Конфуция" {4}, однако Ле Конт приписывает ему эти слова в своем "Etat present de la Chine" ["Современное положение Китая"], том I, стр. 342.}, что мудрецы шествуют стезей добродетели гораздо медленнее, нежели глупцы стезей порока. Ведь страсти увлекают нас за собой, мудрость же только указывает путь".
Германская империя {5} – этот осколок величия Древнего Рима находится, судя по твоему описанию, накануне полного распада. Члены этого огромного тела не связаны меж собой государственными узами, и лишь уважение к старинным установлениям кое-как еще удерживает их вместе. Даже понятия отечество и соотечественник, на которые опирается государственный строй у других народов, здесь давно уже остаются в небрежении, и жители там предпочитают именоваться по названию тех или иных крохотных земель, где они увидели свет, нежели носить куда более известное наименование "немец".
Правительство этой империи можно уподобить суровому хозяину, но слабому противнику. Княжества, которые пока еще подчиняются законам империи, ждут лишь удобного случая, чтобы скинуть их ярмо, а те, что уже достаточно сильны и давно им не повинуются, ныне сами стремятся диктовать империи свою волю. Борьба в империи теперь ведется не ради охраны старинного государственного устройства, но для его разрушения. Если перевеса добьется одна сторона, управление неизбежно станет деспотическим, если же другая, то возникнет несколько независимых государств, но в любом случае нынешнее ее устройство будет уничтожено.
Напротив, шведы, хотя как будто и ревностно отстаивают свои вольности, возможно, лишь ускоряют установление деспотии {6}. Тамошние сенаторы, притворяясь, будто радеют о свободе народа, на самом деле заботятся только о собственных вольностях. Однако обманутый народ скоро поймет, что аристократическое правление гибельно, поймет, что власть, касты – бремя более тягостное, нежели власть одного. Они отринут эту самую тяжкую из тираний, когда одна часть властвует над целым; шведы станут искать спасения под сенью трона, ибо тогда их жалобы не прозвучат втуне. Если народ может найти себе иную защиту, он не станет покорствовать власти аристократов. Низшие сословия могут на некоторое время подчиниться тирании касты, но при первой же возможности они начнут искать спасения в деспотизме или демократии.
Пока шведы незаметно приближаются к деспотизму, французы, наоборот, мало-помалу обретают свободу. Когда я думаю о том, что даже парламенты (каждый член которых назначается двором, а президент лишен права действовать самостоятельно), еще недавно покорно исполнявшие королевскую волю, ныне дерзко говорят о привилегиях и свободе {7}, то я начинаю склоняться к мысли, что дух свободы тайно проник в это королевство. Пусть только на французском престоле сменится три слабых короля, как маска будет сброшена и страна снова обретет свободу {8}.
Когда я сравниваю положение голландцев в Европе с тем, какое они заняли в Азии, то просто диву даюсь. В Азии они – повелители всех индийских морей, а в Европе всего лишь робкие обитатели жалкой страны, которые давно уже чтят не свободу, а корысть, права отстаивают не ратной доблестью, а с помощью торговых сделок, лебезят перед своими хулителями и подставляют спину под плеть любого могущественного соседа. У них нет друзей, которые придут на выручку в беде, и нет мужества спастись самим; их правительство бедно, а богатства частных лиц 'лишь послужат приманкой какому-нибудь алчному соседу 9.
Жду с нетерпением твоих писем из Англии, Дании, Италии и Голландии, хотя зачем, казалось бы, желать рассказов, повествующих лишь о новых бедствиях и доказывающих, что честолюбие и корысть равно властвуют в любом краю.
Прощай.
Письмо LVII
[О том, как трудно преуспеть на литературном поприще без искательства
или богатства.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Литературная критика в Китае меня всегда восхищала. У нас ученые люди собираются вместе, дабы вынести свое суждение о новой книге, беспристрастно оценить ее достоинства, не вникая в. жизнь сочинителя, а затем знакомят читателя со своим одобрением или порицанием.
В Англии таких критических судов не существует; человеку достаточно возомнить себя судьей талантов, и редко кто возьмется оспаривать его претензии. Если кому-либо взбрело на ум стать критиком, довольно во всеуслышание объявить, что он – критик, и дело с концом. С этой минуты он обретает власть творить суд и расправу над каждым негодяем, дерзнувшим наставлять или развлекать его.
А раз уж таким образом чуть ли не каждый член общества получает право голоса в литературных делах, то нечего удивляться, если и тут всем распоряжаются богачи, либо покупая стадо избирателей своим лестным вниманием, либо подчиняя их своей власти.
Стоит какому-нибудь вельможе сказать за обедом, что такая-то книга написана недурно, как пятеро прихлебателей тотчас разблаговестят эту похвалу по пятнадцати кофейням, а оттуда она, изрядно приукрашенная в пути, попадет в сорок пять трактиров, где подают напитки подешевле, а оттуда честный торговец унесет ее к своему домашнему очагу, где эту похвалу с восторгом подхватят жена и дети, давно наученные считать все его суждения верхом премудрости. И так, проследив источник громкой литературной славы, мы обнаруживаем, что она исходит от вельможи, который, возможно, обучен всем наукам и родному языку гувернером из Берна или танцмейстером из Пикардии.
Англичане народ здравомыслящий, и мне особенно странно видеть, как ими правят мнения тех, кто по своему образованию никак не годится в литературные судьи. Люди, выросшие в роскоши, видят жизнь только с одной стороны и, конечно, не могут судить о человеческой природе. Да, они способны описать церемонию, празднество или бал, но это люди, воспитанные среди мертвящего этикета, привыкшие видеть вокруг лишь почтительные улыбочки. Как они могут притязать на знание человеческого сердца! Мало кто из английских аристократов прошел лучшую из школ – школу нужды; впрочем, еще меньше найдется таких, кто вообще учился в школе.
Казалось бы, и бездельник герцог, и вдовствующая герцогиня имеют не больше права притязать на истинный вкус, чем менее знатная публика, однако все, что им вздумается сочинить или расхвалить, немедленно объявляется верхом совершенства. Вельможе достаточно взять перо, чернила, бумагу, накропать три объемистых тома и поставить на титульном листе свое имя. Будь его сочинение омерзительнее списка его доходов, все равно имя и титул автора придают блеск его трудам, так как титула вполне достаточно, чтобы заменить вкус, воображение и талант.
Посему не успеет книга выйти, как начинают спрашивать, кто ее автор? Есть ли у него выезд? Где находится поместье? Какой стол он держит? Если же автор беден и все эти вопросы не получают удовлетворительного ответа, тогда и он сам, и его книги тотчас предаются забвению, и бедняга слишком поздно понимает, что тот, кто вскормлен на черепаховом супе, стоит на более верном пути к славе, нежели те, кто питался Туллием {1}.
Напрасно горемыка, презрительна отвергнутый модой, уверяет, что он учился во всех странах Европы {2}, где только можно было почерпнуть знания, что он не щадил сил, стремясь постичь Природу и себя. Его книги могут доставлять удовольствие, и все-таки ему откажут в праве на славу; с ним обходятся, как со скрипачом, игрой которого хотя и наслаждаются, но на похвалу скупятся, затем что он кормится музыкой, тогда как джентльмен-любитель, как несносно он ни пиликай, приведет слушателей в восторг. Впрочем, скрипач может утешиться мыслью, что хотя все хвалы выпадают на долю его соперника, зато деньги достаются ему, но тут уж его нельзя уподобить писателю, ибо вельможа снискивает незаслуженные лавры, а настоящий писатель остается ни с чем {3}.
А потому бедняк, помогающий своим пером законам страны, должен почитать себя счастливым, если обрел не славу, а хотя бы снисходительность. И все же с ним обходятся слишком сурово, ибо чем просвещеннее страна, тем большую пользу приносит печатное слово и нужда в сочинителях возрастает соответственно с умножением числа читающих. В образованном обществе даже нищий, сеющий добродетель печатным словом, много полезнее сорока тупоголовых браминов, бонз или гербадов {4}, как бы громко, часто и долго они ни проповедовали. И этот нищий, наделенный способностью воспитывать праздный ум и поучать развлечением, несравненно более нужен просвещенному обществу, чем двадцать кардиналов во всем их пурпуре и блеске схоластической мишуры.
Письмо LVIII
[Описание объездной трапезы у епископа.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Господин в черном не упускает случая показать мне людей, знакомство с которыми дает пищу для размышлений или удовлетворяет любопытство. Его стараниями меня недавно пригласили на _объездную трапезу_. Чтобы понять смысл этого выражения, надобно знать, что в прежние времена здесь существовал такой обычай: один раз в году старшие жрецы разъезжали по стране, дабы на месте проверять, как отправляют свои обязанности их подчиненные, пригодны ли они к должности, в надлежащем ли порядке содержатся храмы.
Хотя эти объезды приносили немалую пользу, они были сочтены слишком обременительными и по ряду причин в высшей мере неудобными. Так как старшие жрецы должны неотлучно находиться при дворе, дабы испрашивать повышение, они не в состоянии в то же время заниматься делами в деревнях, лежащих далеко в стороне от дорог, ведущих к указанному повышению {1}. А если добавить подагру, этот бич здешнего духовенства с незапамятных времен, да еще плохое вино и скверный стол, неизбежные в дороге, то и не покажется странным, что этот обычай давно упразднен. А потому ныне старший жрец, вместо того чтобы объезжать своих подчиненных, довольствуется тем, что они раз в год всем скопом являются к нему, и таким образом хлопотливая обязанность, прежде отнимавшая без малого полгода, выполняется за один день. Когда они собираются, он поочередно опрашивает каждого, достойно ли тот себя вел, довольна ли им паства, и каждый, повинный в упущении или не любимый своими прихожанами, кается во всем без утайки, за что он распекает их без всякого снисхождения.
Мысль о том, что я буду находиться в обществе философов и ученых (такими их рисовало мое воображение), доставляла мне немалое удовольствие. Я предвкушал пиршество ума наподобие тех, которые так прекрасно описали Ксенофонт {2} и Платон {3}. Я надеялся услышать там Сократов, рассуждающих о божественной любви, что же до яств и напитков, то готовил себя к разочарованию. Мне было известно, что вера христиан требует от них поста, воздержания, я видел, как умерщвляют плоть восточные жрецы, а потому готовился к пиру, где будет много мыслей и мало мяса.
Но когда мы туда пришли, я, признаться, не заметил, чтобы лица или тела собравшихся свидетельствовали об умерщвлении плоти. Однако красноту их щек я объяснил умеренностью, а тучность – сидячим образом жизни. Все вокруг свидетельствовало о приготовлении отнюдь не к философской беседе, но к обеду; собравшиеся неотрывно глядели на стол в молчаливом предвкушении, но я почел это простительным. Мудрецы, рассуждал я, не грешат торопливыми суждениями, они отверзают уста лишь по размышлении зрелом. "Молчание, говорит Конфуций, – это друг, который никогда не предаст". Вероятно, думал я, сейчас они оттачивают афоризмы или обдумывают веские соображения, дабы обогатить дух своих собратий.
Любопытство мое было возбуждено до предела, и я с нетерпением поглядывал на присутствующих, надеясь, что затянувшееся молчание наконец прервется. И вот один объявил, что в его приходе свинья принесла пятнадцать поросят в один опорос. Такое начало показалось мне странным, но как раз тогда, когда кто-то хотел ему ответить, обед был подан и разговор прекратился.
При виде множества кушаний лица озарились радостным оживлением, и я решил, что уж теперь-то, в столь располагающем настроении, они предадутся философской беседе. Однако тут старший жрец отверз уста для того лишь, чтобы заметить, что оленина не очень выдержана, хотя он приказал подстрелить оленя за десять дней до обеда.
– В ней нет того аромата, – продолжал он, – боюсь, вы даже не заметите, что ели дичь.
Жрец, сидевший рядом с ним, понюхал блюдо и, утерев нос, воскликнул:
– Ах, ваше преосвященство, вы чрезмерно скромны, ваша оленина превыше любых похвал! Всем известно, что никто не умеет так выдержать оленину, как повара вашего преосвященства!
– А куропаточки! – перебил другой. – Таких я нигде не едал!
Его преосвященство хотел что-то ответить, но тут еще один гость завладел вниманием общества, похвалив поросенка, которого объявил неподражаемым.
– Полагаю, ваше преосвященство, – сказал он, – что его тушили в собственной крови!
– Что же, раз его тушили в собственной крови, – подхватил сидевший рядом шутник, кладя себе огромный кусок, – теперь мы его потомим в яичном соусе!
Эта остроумнейшая шутка вызвала продолжительный хохот, и веселый жрец, решив не упускать удобного случая еще больше отличиться, заявил, что попотчует присутствующих славной историей о поросятах.
– Такой отличной истории, – воскликнул он, трясясь от смеха, – вы еще никогда не слыхивали! Жил у меня в приходе фермер, который ужинал не иначе, как уткой с драченой; так вот этот самый фермер...
– Доктор Толстогуз, – вскричал его преосвященство, – позвольте мне выпить за ваше здоровье!
– ... так вот, любя утятину с драченой...
– Доктор, позвольте положить вам крылышко индейки, – перебил его сосед.
– ...так вот, этот фермер, любя...
– Да полно вам, доктор, скажите лучше, что вы предпочитаете – белое или красное?
– ...до того любил дикую утятину с драченой...
– Осторожно, сударь, не то вы угодите рукавом в подливку.
Оглядевшись, почтенный жрец убедился, что никто не расположен его слушать, тогда он попросил стакан вина и утопил в нем свое разочарование заодно с историей.
Беседа и вовсе теперь сменилась беспорядочными возгласами; насытившись сам, каждый принялся усердно потчевать соседа.
– Превосходно!
– Неподражаемо!
– Позвольте предложить вам поросенка!
– Нет, попробуйте грудинку!
– Я ничего вкуснее не едал!
– Чудесно!
– Восхитительно!
Этот назидательный диспут длился в течение трех перемен, что заняло несколько часов, и пиршество окончилось только тогда, когда уже никто больше не в силах был проглотить хотя бы еще кусок или вымолвить хотя бы одно слово.
Когда людям предписывается воздержанность в одном, то вполне естественно, что они стремятся с лихвой вознаградить себя в чем-нибудь другом. Посему здешние духовные лица, особливо люди преклонных лет, полагают, что, воздерживаясь от женщин и вина, они получают право свободно предаваться всем прочим радостям, и вот иные из них встают по утрам только для того, чтобы посовещаться с экономкой об обеде, а когда он съеден, пускают в ход всю остроту ума (если обладают им) на обдумывание следующей трапезы.
Злоупотребление вином, пожалуй, более простительно, ибо один стакан незаметно кличет другой и жажда разгорается еще сильнее. Путь этот обманчив и бодрящ, серьезные веселеют, грустные утешаются, и можно даже отыскать оправдание этому у классических поэтов. Что же касается еды, то после утоления голода каждый лишний кусок несет с собой отупение и недуги, и притом, как сказал поэт, их соотечественник {4}:
Плоть ублажая, умерщвляем дух,
К божественным речам слуга порока глух.
Теперь вообразим себе на мгновение, что после пиршества, вроде вышеописанного, когда вся компания сидит вокруг стола в летаргическом оцепенении, отяжелев от супа, поросятины, свинины и грудинки, в окно вдруг заглянет голодный нищий, худой, весь в лохмотьях, и обратится к собранию с такими словами:
– Уберите-ка салфетки из-под подбородков. Голод вы утолили, а все, что вы съедаете сверх того, – мое и должно быть возвращено мне. Вам оно дается для облегчения моей нужды, а не для того, чтобы вы обжирались. Как может утешать или поучать других тот, кто вспоминает, что он жив, лишь мучаясь от дурных последствий плохо переваренной пищи. Пусть вы глухи к моим словам, как подушки, на которых восседаете, но общество не одобряет распущенности своих, духовных пастырей и осуждает их поступки с особенной суровостью!
И ответить на подобную отповедь они могли бы, по-моему, только так:
– Друг, ты утверждаешь, что общество нас осуждает и питает к нам неприязнь? Будь по-твоему, но если это и правда, что нам за дело. Мы будем проповедовать обществу, а оно нам – платить, любим ли мы друг друга или не любим.
Письмо LIX
[О том, как сын китайского философа и прекрасная пленница освободились
от рабства.]
Хингпу – к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.
Вы, конечно, обрадуетесь тому, что письмо отправлено из Терки {1}, города, который лежит за пределами персидского царства. Я живу здесь в полной безопасности, обретя все, что может быть дорого человеку, и счастлив вдвойне оттого, что могу разделить эту радость с вами. Дух мой, как и тело, опьянен свободой, и я исполнен благодарностью, любовью и восторгом.
Будь единственным источником этой радости лишь мое собственное счастье, вы могли бы по праву обвинить меня в себялюбии. Но ведь свободна и прекрасная Зелида, а посему простите мое неумеренное ликование: ведь я вызволил из рабства самое достойное создание на земле.
Вы помните, с какой неохотой она согласилась на брак с ненавистным тираном. Однако покорность ее была притворной, лишь средством выиграть время и найти способ бежать. И вот, пока шли приготовления к свадьбе, однажды вечером она прокралась туда, где я обычно отдыхал после изнурительного дня. Она предстала передо мной подобно небесному духу, явившемуся утешить невинного страдальца, и ее взор, исполненный нежного участия, помог мне преодолеть робость, а голос звучал нежнее донесшейся издалека музыки.
– Бедный чужеземец, – сказала она по-персидски, – та, которую ты видишь перед собою, еще несчастнее тебя. Пышность свадебных приготовлений, богатство моего наряда и хлопоты бесчисленной челяди лишь усугубляют мои страдания. Если у тебя достанет мужества спасти меня от грозящей гибели, презрев власть ненавистного тирана, я отплачу тебе самой горячей признательностью.
Я поклонился ей до земли, и она тотчас удалилась, оставив меня в изумлении и восторге. Ночь я провел без сна, и утро не уняло моей тревоги. Я перебирал в уме тысячи способов ее спасения, но тут же
с отчаянием понимал, что ни один из них не годится. В таком смятении я пребывал до вечера, когда расположился на прежнем месте, надеясь вновь увидеть Зелиду. И скоро прекрасное видение явилось мне опять. Я, как прежде, поклонился ей до земли, но она, подняв меня, заметила, что дорога каждая минута и церемонии неуместны. Она сообщила, что свадьба назначена на завтра и у нас остается лишь эта ночь. Я смиренно ответил, что готов исполнить любое ее приказание. Тогда она предложила немедленно перебраться через высокую садовую ограду, прибавив, что одна из рабынь подкуплена и ждет нас с веревочной лестницей в условленном месте.
Я повел ее туда, трепещущую от страха. И что же? Там мы увидали не рабыню, а самого Мостадада, который подстерегал нас: негодница все рассказала господину, и теперь тот воочию убедился в справедливости ее слов. В ярости он обнажил саблю, но алчность сдержала его гнев, подсказав, что после примерного наказания меня можно будет продать другому хозяину. А потому он велел бросить меня в темницу, приказав наутро дать мне сто палочных ударов по пяткам.
И вот, едва забрезжил свет, меня вывели из темницы, чтобы предать ужасной пытке, которая страшнее самой смерти.
Сигнал трубы должен был возвестить о свадьбе Зелиды и моем истязании. Обе эти, равно мучительные для меня, церемонии вот-вот должны были начаться, как вдруг я услышал, что на город напал отряд черкесских татар, сметающих все на своем пути. Тут каждый бросился спасаться сам, а я тотчас развязал веревки и, выхватив саблю у одного из рабов, который не посмел воспротивиться, бросился на женскую половину дворца, где Зелида в свадебном уборе была заперта до начала брачного торжества. Я попросил ее не медля следовать за мной и оружием проложил себе дорогу сквозь толпу трусливых евнухов. Весь город уже был объят пламенем и ужасом. Каждый думал только о своем спасении, не заботясь о других. В этой суматохе я вывел из конюшни Мостадада двух кровных скакунов, и мы с Зелидой помчались на север к черкесскому царству. Туда устремились не только мы, и никто не обратил на нас особого внимания. Через три дня мы добрались до города Терки, лежащего в долине среди сумрачных кавказских хребтов.
Здесь, вдали от всяких опасностей, мы вкушаем все радости, которые совместимы с добродетелью. Правда, порою в моем сердце просыпается прежде неведомая страсть, но моя прекрасная спутница внушает мне столь великое восхищение, что сама нежность оборачивается почтением. Хотя красота ее кажется необыкновенной даже среди красавиц черкешенок {2}, ее разум пленяет меня еще больше. Как разительно не похожа женщина глубокого ума и высоких чувств на дочерей Востока, которых учат лишь заботиться о красоте лица и тела, чтобы их можно было продать подороже.
Прощайте!
Письмо LX
[История прекрасной пленницы.]
Хингпу – к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.
После того как мы достаточно отдохнули, мое любопытство, о котором меня заставили забыть грозные опасности, вновь проснулось; я жаждал узнать, какое несчастье ввергло в рабство мою прелестную беглянку, и не мог не удивиться вслух тому, что подобная красота оказалась ввергнутой в пучину бедствий, избежать которых ей удалось лишь в последний час.
– Не говори о моей красоте, – воскликнула она дрогнувшим голосом, она-то и принесла мне столько бед! Погляди вокруг, и ты увидишь одних красавиц. Природа щедро наделила чарами здешних женщин, но своей тороватостью небеса ясно засвидетельствовали, сколь низко ценят они это благо, ибо тут оно даровано племени продажных женщин.
Я вижу, ты хотел бы услышать мою историю, но твое любопытство равно моему желанию его удовлетворить. Я нахожу радость в рассказе о былых страданиях, а когда об этом просит мой избавитель, то к удовольствию прибавляется еще и сознание долга.
Я {Рассказ об этом поразительно напоминает действительную историю мисс С-д, которая была компаньонкой миссис У-л, в то время как эта дама жила под Флоренцией. Издатель слыхал эту историю из уст самой мисс С-д {1}.} родилась в стране, лежащей далеко на Западе, где мужчины отважнее черкесов, а женщины красивее черкешенок, где доблестью героя руководит мудрость, а утонченность чувств заостряет стрелы женской красоты. Я была единственной дочерью армейского офицера, утешением его старости или, как он ласково говорил, единственной нитью, которая связывает его с жизнью и делает ее радостной. Благодаря своему положению он свел знакомство с теми, кто превосходил его богатством и знатностью, и, нежно любя меня, всегда брал с собой, когда наносил им визиты. Так я рано переняла манеры и привычки тех, кого называют светскими людьми, и, хотя сама была бедна, научилась презирать всех, кто живет скромно.
Благодаря моим знакомствам и претензиям на светскость у меня не было недостатка в поклонниках, но я была бесприданницей, а потому каждый из них стремился лишь приятно провести со мной часок-другой в надежде, что когда-нибудь ему удастся совратить и погубить меня. В обществе за мной ухаживали с большей настойчивостью, нежели за другими девицами, которые были богаче и знатнее, но я приписывала это особому уважению, хотя на самом деле тут были совсем иные причины.
Среди тех, кто добивался моей благосклонности, был некий господин, друг моего отца, человек уже немолодой, не отличавшийся ни приятной внешностью, ни изяществом манер. Его возраст – ему было под сорок – более чем скромное состояние ввели меня в заблуждение: я считала его единственным искренним своим поклонником.
Но нет ничего опаснее расчетливости пожилого сердцееда. Хорошо изучив женские слабости, они пользуются малейшей благоприятной возможностью и, будучи не так увлечены, как молодые повесы, питают к женщине меньше уважения, а потому более дерзки. Коварный негодяй прибегал к тысячам уловок, чтобы осуществить свой гнусный замысел, а я, хотя и прекрасно все видела, объясняла его поведение другими причинами, так как подлинные казались мне невероятными.
Оттого, что он часто бывал у моего отца, их приязнь крепла день ото дня, и я привыкла видеть в нем друга и заступника. Правда, я никогда не любила его, но глубоко уважала и дала согласие на брак с ним, чего он, казалось, только и желал, хотя под разными предлогами и откладывал несколько раз нашу свадьбу. Тем временем распространился ложный слух о моем замужестве, и другие поклонники покинули меня.
Однако я, в конце концов, была выведена из заблуждения, внезапно узнав, что он женился на весьма богатой девице. Это известие меня не очень огорчило, так как мой выбор объяснялся лишь благоразумием, но мой отец повел себя иначе. Вспыльчивый от природы и к тому же побуждаемый ложными представлениями о чести офицера, он стал укорять друга в таких выражениях, что ответом явился вызов на дуэль, который, разумеется, был тотчас принят.
Была полночь, когда меня разбудили, объявив, что отец желает видеть меня немедленно. Я была удивлена, но оделась и в сопровождении одного слуги отправилась за посланным, который и привел нас на луг недалеко от дома, где защитник моей чести, единственный мой друг, опора, наставник и товарищ моей юности лежал на боку, весь в крови, и уже готовился испустить дух. При виде этого ужасного зрелища ни одной слезы не скатилось по моим щекам, ни единого вздоха не вырвалось из груди, Я опустилась рядом на землю и, положив его седую голову на колени, стала всматриваться в помертвевшее лицо, терзаясь такой мукой, перед которой бледнеет самое страшное отчаяние. Слуги побежали за помощью. Ничто не нарушало мрачное ночное безмолвие, и я слышала только прерывистое, тяжелое дыхание отца, видела лишь его раны. Я молча склонилась над дорогим лицом, тщетно стараясь ладонями остановить льющуюся кровь. Первые минуты он, по-видимому, был в беспамятстве, но потом открыл глаза и поглядел на меня.
– Мое дорогое дитя, – промолвил он. – Все еще дорогое моему сердцу, хоть ты и забыла о своей чести и запятнала мою. Я прощаю тебя! Презрев добродетель, ты погубила нас обоих, и все же я тебя прощаю с тем же состраданием, какое надеюсь найти на небесах.
Он скончался. И с тех пор я не знала счастья. Сраженная мыслью, что была причиной смерти человека, которого только и любила на земле и который перед кончиной упрекнул меня за то, что я запятнала честь семьи, зная, что я ни в чем не повинна, но не могу это доказать, без денег, без друзей, способных поверить мне или пожалеть меня, оставленная на позор и людское осуждение, я взывала к распростертому передо мной безжизненному телу и, чувствуя, что мое сердце разрывается на части, спрашивала:
– Зачем, дорогой отец, ты погубил навек и себя, и меня? Пожалей свою дочь, вернись ко мне, потому что только ты один можешь меня утешить!
Очень скоро я убедилась в том, что мне и в самом деле не у кого искать утешения, я увидела, что не могу рассчитывать ни на сочувствие женщин, ни на помощь мужчин, и поняла, что важнее пользоваться доброй славой, нежели вправду заслуживать ее. Всюду, где я появлялась, меня встречали презрением или неприязнью, а если порой и были со мной учтивы, то из самых подлых и низких побуждений.
И вот, дабы рассеять тревоги непереносимого одиночества, я, изгнанная из общества людей добродетельных, была принуждена завести знакомство с теми, кто, подобно мне, лишился доброй славы, но, быть может, заслуженно. Среди них была одна весьма знатная дама, чье поведение свет порицал еще больше, чем мое. Родство наших судеб вскоре нас сблизило: я знала, что всеобщее презрение сделало ее несчастной, а я научилась считать страдание искуплением вины. Хотя добродетель этой дамы была отнюдь не безупречной, она достаточно сохранила тонкость чувств, чтобы страдать из-за этого. Она предложила мне уехать с нею и поселиться в Италии, где никто не будет знать ни нас, ни наших несчастий. Я с радостью согласилась, и вскоре мы очутились в красивом уголке прелестнейшей провинции этой волшебной страны.