Текст книги "Гражданин мира, или письма китайского философа, проживающего в Лондоне, своим друзьям на востоке"
Автор книги: Оливер Голдсмит
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 30 страниц)
И как бы ничтожен ни был предмет подобных восторгов, за каждым следует толпа еще более ничтожных поклонников. Под восхищенные клики своей свиты шествует он к бессмертию, самодовольно оглядываясь на бегущих обожателей и мало-помалу обзаводясь всеми нелепыми странностями и причудами, коими чревато сознание собственного величия.
Вчера некий господин пригласил меня отобедать, обещая попотчевать оленьей ляжкой, черепаховым супом и великим человеком. Я пришел к назначенному часу. Оленина оказалась превосходной, суп отличным, а знаменитость – невыносимой. Только было я отважился заговорить, как меня резко оборвали. Дабы вернуть утраченную репутацию, я предпринял вторую, а затем и третью вылазку, но опять был вынужден в панике отступить. Тогда я решил пойти в атаку еще раз, но с более укрепленных позиций, и заговорил об управлении в Китае. Но он и тут оборвал меня, стал перечить и доказывать нечто противоположное. "Великий боже! – подумал я, – этот человек воображает, будто знает Китай лучше меня!" Я поглядел по сторонам, желая удостовериться, кто из присутствующих на моей стороне, однако все взоры были восторженно устремлены на знаменитость, а потому я счел за благо умолкнуть, как подобает воспитанному человеку, и не вмешиваться более в разговор.
Стоит только человеку здесь приобрести круг подобных почитателей, и он может с этих пор творить любые нелепости – все объяснят возвышенностью натуры или рассеянностью ученого. Если он нарушает общепринятые правила приличия и путает чайницу с табакеркой, все уверяют, что мысли его были заняты более важными делами. Говорить и поступать, как все прочие смертные, – значит показать, что ты не более велик, чем они. В самом понятии величия уже заключена некоторая странность – ведь нас редко поражает то, что схоже с нами самими.
Когда татары избирают далай-ламу2, они сразу же помещают его в темном углу храма, где он должен сидеть, полускрытый мраком от людских взоров, сдерживая малейшие движения рук, губ и глаз, а главное, храня торжественное безмолвие. Однако это лишь начало его обожествления. Повсюду рассылаются вестники, которые рассказывают народу о благочестии далай-ламы, его отрешенности от житейской суеты и любви к сырому мясу. Люди верят им, спешат в храм и простираются ниц перед далай-ламой, который теперь превращается в идола. Он выслушивает их мольбы, сохраняя полную неподвижность, чем доказывает свою божественную сущность, и с этих пор жрецы кормят его ложкой бессмертия. По такому же рецепту здесь пекутся великие люди. Идолу достаточно только держаться особняком и подождать, чтобы ничтожные его почитатели пропели ему повсюду хвалу, – и тотчас же этого государственного мужа или сочинителя заносят в свиток славы и восхваляют до тех пор, пока восхваления эти остаются в моде, или же до тех пор, пока ему удается скрывать от света свое полное ничтожество.
Я побывал во многих странах и повидал немало городов, и не было города, где не обитало бы десятка таких вот маленьких гениев, которые воображают, будто известны всему миру и превозносят славу друг друга. Довольно забавно наблюдать, как такие доморощенные знаменитости обмениваются комплиментами. Я присутствовал при том, как некий ученый немец был объявлен остроумнейшим человеком в мире за панегирик, с которым он обратился к некоему монаху. Однако монах вскоре разделил с ним эту славу, ответив таким же панегириком, и в результате оба удалились под всеобщие рукоплескания.
Незаслуженное поклонение, которым окружен великий человек такого сорта, нередко сопутствует ему и после смерти. Часто кто-нибудь из его ничтожных поклонников, преисполнясь сознанием величия предмета, пишет историю его жизни и трудов. Сочинения эти, как правило, повествуют о коловращениях между камином и покойным креслом. Из такой книги мы узнаем, в каком году гений родился и в сколь раннем возрасте обнаружил необыкновенные способности и прилежание, а также знакомимся с образчиками его младенческого остроумия, записанными его матушкой или тетушкой. Следующий том посвящен его университетским годам, и мы узнаем, с какой поразительной быстротой он набирался учености, как превосходно штопал дырявые чулки и как додумался оборачивать книги бумагой, чтобы не портился переплет. Затем наш герой вступает на литературное поприще и издает свои писания in folio. Отныне колосс воздвигнут, и его труды жадно расхватываются любителями редких книг. Ученые общества приглашают его стать их членом. Он вступает в полемику с иноземным мудрецом с длинным латинским именем, одерживает победу, удостаивается похвалы глубокомысленных и важных авторов, очень любит поросенка в яичном соусе, становится президентом литературного клуба и умирает в зените славы.
Счастлив тот, кто сумеет обзавестись таким ничтожным, но верным почитателем, который во всем хранит ему преданность и обороняет его хвалой и хулой от всех противников, питает его гордость, пока он жив, и превозносит его после смерти. Мы же с тобой, друг мой, не имеем таких почитателей, мы не принадлежим и никогда не будем принадлежать к сонму великих, что нас нимало не заботит, а посему постараемся быть честными людьми и не терять здравого смысла.
Письмо LXXV
[В защиту необходимости услаждать читателей новыми книгами.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Множество людей в этом городе живет сочинением книг. Между тем в каждой большой библиотеке тысячи томов остаются непрочитанными и забытыми. В первые дни моего пребывания здесь я никак не мог взять в толк, отчего это происходит. Возможно ли, думал я, чтобы возникала нужда в новых книгах, когда старые еще не прочитаны? И зачем людям изготовлять товар, когда рынок и без того им завален, да притом еще лучшего качества, чем нынешний?
Однако то, что поначалу озадачило меня, свидетельствует лишь о мудрости и утонченности этого народа. Даже если прежние сочинения написаны лучше {1}, творения живущих ныне писателей обладают тем преимуществом, что отмечены печатью нового времени. Былое принадлежало другим, настоящим владеем мы, а посему нам прежде следует изучить свое, а уж потом на досуге перенестись воображением во времена Шону {2}, царствовавшего за двадцать тысяч лет до сотворения Луны.
Древние книги, подобно старинным монетам, могут доставить удовольствие людям любознательным, но для обихода полезнее современные книги, как и монеты, находящиеся в обращении. Первые нередко ценятся выше своей действительной стоимости, их заботливо берегут, а вторые редко идут выше своей правильной цены и их безжалостно терзают руки критиков и компиляторов. Сочинения древних авторов хвалят, а современных – читают. Мы благоговеем перед сокровищами предков и свою любовь к ним выставляем напоказ, а книги современных гениев нас пленяют, хотя мы стыдимся в этом признаться. Мы берем в руки древние сочинения с тем же чувством, с каким отправляемся с визитом к вельможам: это нелегкая церемония, и тем не менее нам не хотелось бы от нее уклониться. Знакомство с современной книгой похоже на беседу с другом: она, возможно, не льстит нашему тщеславию, зато доставляет больше удовольствия.
Чем образованнее общество, тем нужнее новые книги. В век просвещения почти каждый становится читателем и внемлет поучениям типографского станка, а не поучениям с церковной кафедры. Проповеди бонзы хороши для невежественного крестьянина, но только проникновенное слово хорошего писателя способно воздействовать на сердце, вкусившее изнеживающих плодов цивилизации. Книги необходимы, дабы исправлять пороки людей просвещенных, но пороки эти непрерывно меняются, стало быть, и противоядие надо изыскивать каждый раз новое.
Я не считаю поэтому, что книг в Англии издают слишком много; наоборот, их следовало бы издавать гораздо больше, ибо они – наилучшее орудие исправления общества. Жителей каждой страны должны наставлять или писатели, или проповедники, но чем шире круг читателей, тем уже круг слушателей, тем полезнее писатели и менее нужны бонзы.
Вот почему, на мой взгляд, государству следовало бы не жаловаться на то, что сочинителям платят не по заслугам, хотя на самом деле они еле сводят концы с концами, но всемерно содействовать умножению их числа, а также поощрять их трудолюбие. Бонзу вознаграждают огромными богатствами за то лишь, что он наставляет немногих и самых невежественных людей, и уж, конечно, бедный образованный сочинитель, который способен учить добру миллионы, не должен заботиться о хлебе насущном.
Согласен, что действительно талантливый человек всем наградам предпочитает славу, но в наш просвещенный век стяжать ее, пожалуй, труднее, чем прежде. Сколько превосходных писателей на закате Римской империи, когда образованность процветала, так и не добилось ни славы, ни бессмертия, которое считали своим уделом по праву! А сколько византийских авторов, писавших в ту пору, когда Константинополь был утонченным законодателем империи, теперь покоятся в европейских библиотеках или не напечатанные, или не читаемые! Да, все лавры выпали на долю тех, кто были первыми, в те века, когда и Рим, и Византия еще оставались варварскими государствами. Но вместе с ростом образованности множилось и число сочинителей, и многочисленность эта пагубно сказывалась на их известности. Вот почему только естественно, если писатель, понимая, что его сочинения не принесут ему славы в грядущем, старается в настоящем извлечь из них какую-то пользу и для себя.
Чем бы ни были движимы люди, взявшиеся за перо, – корыстью или жаждой славы, – страна, где они наставляют и поучают, становится просвещеннее и счастливее. Те же страны, где дозволены одни проповеди жрецов, коснеют в невежестве, религиозных предрассудках и рабстве. В Англии, где печатается столько новых книг, сколько во всей Европе, в народе царит дух свободы и разума. Да, англичане нередко поступали как глупцы, но мыслят они обычно как люди.
Единственная опасность от такого изобилия новых книг заключается в том, что некоторые из них способны принести обществу вред, а не пользу. Но там, где писателей много, они сами обуздывают друг друга, и печатное обличение, пожалуй, самая страшная кара для человека, злоупотребившего печатным словом.
Однако следует англичанам отдать должное: такого рода писатели встречаются здесь редко. Большинство печатающихся книг предназначено для того, чтобы наставлять человеческие сердца или содействовать общественному благу. Самый скучный сочинитель с почтением рассуждает о добродетели, свободе и любви к ближнему, рассказывает свою правдивую повесть, не скупясь на добрые и разумные советы, предостерегает против рабства, мздоимства или укуса бешеной собаки и с самыми благими намерениями старается сделать так, чтобы его журнал и поучал, и развлекал. А вот французские борзописцы, которые не находят такого поощрения, куда белее вредны. Нежные сердца, томные глаза, Леонора, изнывающая от любви в тринадцать лет, исступленные восторги, тайное блаженство – вот скабрезное содержание их скабрезных записок. А если в Англии какой-нибудь любитель непристойностей позволит себе что-либо подобное, все его собратья по перу придут в неистовое возмущение, и от расплаты ему не уйти, даже прибегни он к могущественному покровительству.
Вот так, друг мой, даже бездарные сочинители приносят известную пользу. Но есть и другие писатели, которых Природа одарила талантами щедрее прочих. Эти люди отличаются блеском ума и умением прекрасно выражать свои мысли. Это люди, отдающие всему человечеству те чувства, которые прочие приберегают для себя. Такие сочинители заслуживают того, чтобы страна, где им дано было увидеть свет, воздавала им самые высокие почести. Им принадлежит мое сердце, потому что им оно обязано любовью к людям.
Прощай!
Письмо LXXVI
[Грация предпочтительней красоты. Аллегория.]
Хингпу – к Лянь Чи Альтанчжи, через Москву.
Я все еще нахожусь в Терки, где получил деньги, присланные, чтобы выкупить меня из рабства. С каждым днем моя прекрасная спутница внушает мне все большее восхищение. Чем ближе я узнаю ее душу, тем пленительней она мне кажется. Она прелестна даже среди дочерей Черкесии.
Однако начни я судить об ее облике по законам скульптуры, то должен буду признать, что здешние женщины превосходят ее красотой, ибо природа не наделила Зелиду той правильностью черт, которой славятся черкешенки. Тем не менее в искусстве покорять сердца она далеко превосходит первых красавиц этой страны. Я часто спрашиваю себя, в чем тайна этих властных чар? Хотя здешние красавицы и восхищают мой взор, но чем чаще я их вижу, тем меньше они мне нравятся. Зелида же все более пленяет мое воображение, и каждый раз, когда я ее вижу, я убеждаюсь, что моя нежность и уважение возросли во стократ. Отчего я утрачиваю справедливость и красота с изъянами кажется мне лучше той, над которой природа трудилась с особым тщанием? Откуда это ослепление, когда человек, которого оставила равнодушным комета, восхищается метеором? Когда разум мой изнемог от мучительной загадки, на помощь пришла фантазия, и вот что мне пригрезилось {1}.
Представилось мне, будто я нахожусь меж двух областей: одна зовется царством Красоты, другая – долиной Граций. Первая из них украшена всеми дарами Природы, самые разнообразные плоды отягчают деревья, в роще звучит музыка, воздух напоен ароматами, все радует глаз соразмерностью форм и гармонией и сулит бесконечные наслаждения. Долина же Граций не пленяет своим видом; ручьи и рощи в ней ничем не отличны, нигде не видно пышных куртин, среди деревьев не звучат мелодии, берега речки поросли камышом, и соловьиным трелям вторит крик грача. Все там – сама простота и естественность.
Путника, как известно, всегда манит что-нибудь необычное: посему, сгорая от любопытства, я поспешил в царство Красоты, предвкушая радость знакомства с тамошней владетельной богиней. Вместе со мной туда устремились еще какие-то люди, но я с удивлением заметил, что навстречу нам шли другие, торопясь покинуть этот край, с виду столь благословенный.
После некоторых усилий я удостоился чести предстать перед богиней, которая воплощала собой красоту. Она восседала на троне, а у его подножия стояли те, кто пришел столь же недавно, как я; все они зачарованно созерцали ее, восклицая: "О, какие глаза! Какие губы! Как нежен ее румянец! Как совершенен облик!" От таких похвал Красота опускала очи долу, пытаясь изобразить скромность, но вскоре вновь обводила нас взором, точно желая возбудить новые восторги. Она то старалась пленить нас улыбками, то хмурила брови, желая внушить нам не только нежность, но и почтительность.
Это длилось довольно долго, но мы все обратились в зрение и даже не заметили, что богиня за все это время не проронила ни слова. Затем, однако, ее безмолвие начало нам досаждать.
– Как! – говорили мы друг другу. – Неужто нам нечего ждать, кроме томных улыбок, нежных взоров и наклонений головы? Или богине угодно услаждать только наше зрение?
Затем один из нас приблизился к богине и поднес ей плоды, сорванные по дороге. Она приняла дар рукой, белее горного снега, нежно и ласково улыбнулась, однако уста ее по-прежнему оставались безмолвны.
Тут я заметил, что моим товарищам наскучило восторгаться богиней, и они, один за другим, начали уходить. Не желая остаться в одиночестве, я решил последовать их примеру, но у храмовых дверей меня окликнула женщина по имени Гордость, которой, казалось, не понравилось наше поведение.
– Куда вы так спешите? – гневно спросила она. – Ведь богиня Красоты здесь!
– Я видел ее, сударыня, – сказал я, – и нахожу, что она даже прекраснее, чем гласит молва.
– Тогда отчего вы покидаете ее? – спросила женщина.
– Я разглядывал ее так долго, что успел выучить черты ее лица наизусть. Выражение ее глаз остается одним и тем же; ее нос прекрасен, но он все тот же, каким был полчаса назад. Вот если бы ее лицо немного служило зеркалом разуму, возможно, я пожелал побыть с ней дольше.
– Что за важность, есть у нее разум или нет! – возразила моя собеседница. – К чему ей разум, когда природа сотворила ее столь совершенной? Будь у нее заурядное лицо, вот тогда мысль могла бы его украсить, но любое изменение совершенных черт только портит их. Красивое лицо само по себе совершенство, и красивой женщине следует лишь оберегать и хранить его. Печать мысли только разрушит всю неизреченную его гармонию.
Я на это ничего не ответил и поспешил в долину Граций. По дороге я догнал моих товарищей, побывавших в царстве Красоты, которые теперь тоже шли в долину Граций.
Когда мы вступили в долину, окружающий вид начал неприметно становиться милее и краше. Все казалось таким естественным, таким уютным и приятным, что наши заледеневшие от восторга души обрели веселость и безмятежность. Нам не терпелось поклониться здешней богине, но найти ее никак не удавалось. Один говорил, что храм ее где-то справа, другой утверждал, что слева, третий что он впереди, а четвертый уверял, что мы его миновали. Словом, все вокруг радовало нас, но мы не знали, где искать Грацию.
В этой приятной неуверенности мы пробыли несколько часов и хотя очень хотели найти богиню, на задержку не сетовали. Каждый уголок долины ласкал глаз тихой прелестью, которая хотя и была неприметной, но тем не менее сразу овладевала душой, и наш укромный приют пленял нас все более. Однако мы продолжали искать богиню, когда нас вдруг остановил голос, донесшийся неизвестно откуда:
– Если вы хотите увидеть богиню Грации, не ищите ее в одном облике, ибо их у нее тысячи. Всечасно меняясь под испытующим взором, она чарует не столько видом своим, сколько разнообразием. И мы беспечно любуемся ею, будучи не в силах что-либо предпочесть, но очарованные всем без остатка {Vultus nimium lubricus aspici. Hor. [И опасное для глаз прелестью личико. Гор[аций]] {2}.}. Она – то воплощение торжественного Раздумья, то – само Сострадание со слезами в очах; сейчас она вся светится радостью, мгновение спустя ее черты искажены мукой. Ее взгляд то манит нас, то корит за дерзость. Строго говоря, ни в одном из этих обликов богиню нельзя назвать прекрасной, но, воплощаясь в них всех, она неотразима.
Прощайте!
Письмо LXXVII
[Поведение лавочника и его приказчика.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Лондонские лавки не хуже пекинских. В Лондоне торговец вешает над дверью картину, оповещающую прохожих о его товаре точно так же, как в Пекине таблицы заверяют покупателя в безупречной честности торговца {1}.
Сегодня утром я отправился купить себе шелку на ночной колпак. Не успел я переступить порог лавки, как ко мне кинулся хозяин с двумя приказчиками в пудреных париках, спрашивая, что мне угодно. Трудно найти более предупредительных и вежливых людей. Стоило мне только посмотреть на что-либо, и они мгновенно бросались туда, куда был устремлен мой взгляд. Достаточно было одного моего движения, как они начинали метаться по лавке, желая мне угодить. Я заявил, что хочу купить хорошую ткань, и в тот же миг они предложили не менее сорока образчиков, один лучше другого, с прелестнейшими узорами и словно нарочно сотканных для ночного колпака.
– Любезнейший, – сказал я хозяину, – не трудитесь мне что-нибудь объяснять. Я знаю толк в шелках и прекрасно вижу, что эта ткань, к примеру, такая же непрочная, как ваш эпонж.
– Ваша правда, – согласился лавочник, который, как я потом заметил, взял за правило не перечить покупателю, – ваша правда, сударь, спору нет. Но поверьте на слово, сударь, – утром сама леди Трэн купила такую ткань на плащ.
– Позвольте, милейший, – возразил я ему, – если дама и точно выбрала ее себе на плащ, это еще для меня не резон шить из нее ночной колпак.
– Ваша правда, – вновь сказал он, – но что к лицу красивой даме, тем паче пойдет красивому джентльмену!
Этот тонкий комплимент моей безобразной физиономии он ввернул с такой ловкостью, что я попросил отрезать на колпак этого шелку, хотя он мне решительно не нравился.
Препоручив это приказчику, хозяин снял с полки несколько штук шелка, намного красивее прежнего, и развернул их передо мной.
– Полюбуйтесь-ка, что за красота! – воскликнул он. – Лорд Змейкинг нынче утром посоветовал приятелю купить этого шелку к рождению его величества {2}. На жилет ничего лучше не найти.
– Но мне вовсе не надобен жилет, – возразил я.
– Не надобен? – повторил лавочник. – Тем настоятельнее я советую вам завести жилет сейчас. Ведь когда он вам понадобится, то обойдется намного дороже, поверьте слову. Покупайте всегда загодя, до того, как появится нужда, и тогда вас не обведут вокруг пальца, как говорят у нас в Чипсайде {3}.
Его совет показался мне настолько здравым, что я почел за благо ему последовать. Да и шелк точно был хорош, а это усугубляло искушение, и я велел завернуть и его.
Пока приказчики отмеряли и резали шелк, – не знаю почему, но проделывали они это очень медленно, – лавочник развлекал меня рассказом о новомодном обычае здешних знатных щеголих принимать гостей в халате.
– Не угодно ли сударю взглянуть, из какого шелка их шьют? – спросил он и, не дожидаясь ответа, тотчас развернул передо мной штуку, которую сочли бы восхитительной даже в Китае. – Если бы знатные господа проведали, что я продал эту ткань кому-то, кто даже не носит титул "высокородие", они тотчас отказались бы от моих услуг. Сами видите, милорд, что она хоть и богата, но в самом строгом вкусе – как раз то, что сейчас в моде!
– Я не лорд, – прервал я его речь.
– Прошу прощения! – воскликнул он. – Однако, если вы надумаете обзавестись халатом, соблаговолите припомнить, что я предлагал вам отменный шелк. Честность, сударь, честность – вот мое правило! Вы можете шить халат сейчас, а можете погодить до той поры, когда шелк вздорожает, а халаты выйдут из моды. Но давать советы не по моей части.
Короче говоря, почтеннейший Фум, он убедил-таки меня купить шелку на халат, и наверно уговорил бы купить добрую половину его товаров, останься я в его лавке подольше, да хвати у меня на это денег.
Вернувшись домой, я еще долго дивился тому, как такой невежественный и заурядный человек сумел заставить меня делать то, что было выгодно ему. Я ведь знал, что печется он о собственной выгоде, притворно радея о моей, и все же в добровольном ослеплении я поддался власти тщеславия в сочетании с уступчивостью, с открытыми глазами угодил в расставленную мне ловушку и обрек себя на огорчения в будущем ради того, чтобы доставить ему удовольствие сейчас. Мудрость невежд в чем-то похожа на инстинкт животного. Ей мало что подвластно, но в этих узких пределах она действует решительно, энергично и успешно.
Прощай!
Письмо LXXVIII
[Осмеяние французов в свойственной им манере.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Мои письма могли навести тебя на мысль, что англичане самый смешной народ в мире. Они точно смешны, но не больше других европейцев, которые смеются друг над другом, а азиаты – над ними всеми.
При случае я тебе напишу о наиболее нелепых обычаях других европейских стран, а пока ограничусь Францией. Когда путешественник въезжает в это королевство, он прежде всего замечает, что все встречные и даже дети рассматривают его с развязным любопытством. Французы, как кажется, вообразили, будто они умнее всех на свете, и оттого таращат глаза, стараясь придать себе вид все замечающих наблюдателей.
Не знаю уж по какой причине, но лицам тамошних красавиц свойственна болезненная бледность. Возможно, из-за этого они стали прибегать к румянам, а от румян появляются морщины, и вот к двадцати трем годам красавица обретает вид старой карги. Но хотя они, в сущности, никогда не выглядят молодыми, однако, можно с уверенностью сказать, никогда не считают себя старыми. Девица и в шестьдесят лет стремится к новым победам; она танцует ригодон {1}, хотя еле ковыляет, даже опираясь на трость, изображает юную барышню, играет веером, строит глазки и болтает о чувствах, раненых сердцах и смерти от любви, когда ее уже подстерегает смерть от старости. Подобно умирающему философу. она старается сделать свои последние минуты на земле самыми блестящими во всей ее жизни.
Французы особенно гордятся своей обходительностью с иноземцами. И по правде говоря, столь учтивых нищих, как во Франции, мне нигде не доводилось видеть. В других странах у путешественника клянчат милостыню либо с жалобными воплями, либо с угрюмой злобой. Французский же нищий попросит подаяние с изящным поклоном и, поблагодарив вас улыбкой, пожмет плечами.
А вот еще пример французской благовоспитанности, о которой следует упомянуть. Англичанин в обществе иностранцев, если знает, что его не поймут, никогда не заговорит на своем родном языке; даже путешествующий готтентот хранил бы молчание, если бы не был обучен другим языкам, кроме собственного. А француз начинает болтать с вами, не задумываясь над тем, понимаете вы его или нет. Его нисколько не заботит, знаете ли вы французский язык, и, глядя вам прямо в глаза, он говорит без умолку, задает тысячу вопросов и, за неимением лучшего, сам на них отвечает.
Однако обходительность французов с чужестранцами далеко уступает их самовлюбленности. Все французское непременно лучше, чем у кого-либо другого, очаровательно, романтично и до того великолепно, что и сказать нельзя. Каждый сад – эдем, любая лачуга – дворец, каждая женщина – ангел! Они прищуривают глаза, разевают рты и восторженно восклицают: Sacre! {Черт возьми! (франц.).} Какая красота! О ciel! {О небо! (франц.).} Какой вкус! Mort de ma vie! {Клянусь жизнью! (франц.).} Какое величие! Кто может сравниться с нами? Только французы – цивилизованные люди, остальные же двуногие варвары.
Будь у французов мясо, они были бы лучшими поварами в мире, но и без мяса они могут угостить вас пятью блюдами из молодой крапивы, семью – из щавеля и дюжиной – из лягушачьих лапок. Когда привыкаешь, эти яства начинают даже нравиться, к тому же они не обременяют желудок и не вызывают колик. Обед обычно состоит не менее чем из семи горячих блюд. Правда, несмотря на такое изобилие, даже при гостях стол редко накрывают скатертью. Но можно ли за это осуждать французов? У людей, не имеющих нижнего белья, вполне извинительно отсутствие столового.
Даже сама религия у них утрачивает торжественное величие. По дорогам чуть не через каждые пять миль обязательно попадается изображение богоматери в грязном чепце, старой красной юбке и с накрашенными щеками, перед нею теплится лампадка, от которой я, с позволения, конечно, святой девы, зажигал свою трубку. Иногда вместо богоматери стоит крест или распятие с деревянным Спасителем и всеми атрибутами – губкой, копьем, гвоздями, клещами, молотком, пчелиным воском и пузырьком с уксусом {2}. Меня уверяли, что некоторые из этих изображении упали с неба. Если это так, то на небесах обитают весьма посредственные мастера.
Проезжая через их деревни, я нередко видел, что мужчины сидят у порога и вяжут чулки, в это время как женщины возделывают землю и подрезают виноградные лозы. Вероятно, поэтому прекрасному полу во Франции даны особые привилегии: они могут ездить верхом, разумеется, если удастся раздобыть лошадь, без дамского седла.
Боюсь, что это описание покажется тебе излишне злым и скучным. Весьма возможно, но эту манеру описывать иностранцев я заимствовал у французов же и нахожу только справедливым вернуть им хотя бы часть насмешек, которыми они столь щедро осыпают других.
Прощай!
Письмо LXXIX
[Приготовления обоих театров к зимним баталиям.]
Лянь Чи Альтанчжи – Фум Хоуму,
первому президенту китайской Академии церемоний в Пекине.
Два театра {1}, служащие местом увеселения здешних горожан, вновь открылись на зиму. В отличие от регулярной армии актеры затевают свои баталии в тот момент, когда другие покидают поля сражения. Когда европейцы перестают убивать друг друга по-настоящему, они развлекаются поддельными сражениями на подмостках.
Танцмейстер опять подкидывает ноги выше головы, плотник мастерит рай из картона, герой украшает чело медью, а героиня принимается начищать свой медный хвост {2}. Одним словом, все пришло в движение, начиная от театрального письмоносца в желтой куртке вплоть до Александра Великого, взгромоздившегося на табурет.
Битва между театрами вновь закипела. Война, открытая война, в которой не просят и не ждут пощады! Две певицы {3}, точно герольды, возвестили о начале этой распри, и весь город разделился на два враждующих лагеря. Ведь у одной соловьиное горло, у другой – лучшие манеры, одна приседает до земли, зато другая благодарит публику улыбкой, одна выходит скромно, как бы прося одобрения, другая – с уверенностью, которая вызывает у зрителей рукоплескания; одна пудрится, другая – нет; у одной необычайно длинная талия, зато другая держится непринужденней. Все, решительно все чрезвычайно важно и полно значения. Город, правда, еще не склонился окончательно на чью-либо сторону, поскольку тут есть над чем задуматься; соперницы продолжают состязаться в достоинствах, и вполне вероятно, что, ко всеобщему удовольствию, состязание это продлится до конца сезона.
Говорят, у генералов обеих армий {4} есть в запасе солидные подкрепления. Если в одном театре покажут пару бриллиантовых пряжек, то в другом зрители увидят такие брови, которые вполне могут соперничать с пряжками. Если одни поразят мир позами, то другие не уступят им в искусстве пожимать плечами; там выводят на сцену толпу детей, здесь на сцену выводят толпу стражников в красных одеждах, которые, к вящему изумлению зрителей, вскидывают сабли на плечо.
Меня уверяют, что здешняя публика ходит в театр не только развлекаться, но и чтобы извлечь для себя нравственную пользу. В ответ я лишь улыбаюсь. Когда я посещаю здешние театры, от ревущих труб, воплей за кулисами и криков на сцене у меня к концу представления голова идет кругом. И если, приходя в театр, я о чем-нибудь размышляю, то когда я ухожу, оказывается, что я обо всем забыл, оглушенный похоронным маршем, траурным шествием, джигой или бурей.
Пожалуй, нет ничего легче, чем сочинять пьесы для английской сцены, и мне невдомек, отчего никто не взялся за это ремесло. Если сочинитель хорошо знает всю важность грома и Молнии, если он приобщен к тайнам смены декораций и применения люков, если понимает, когда следует показать зрителю канатоходца или водопад, если он постиг особенности таланта каждого актера и умеет приспособить к ним свои монологи и диалоги, значит ему известно все, чем можно угодить нынешнему зрителю. В театре этот блистает воплями, тот стонами, третий – дрожью ужаса, четвертая – заламываниями рук, пятая улыбками, шестая – обмороками, а седьмая – семенит по сцене с необыкновенной живостью, а посему наибольший успех ждет ту пьесу, где каждому из них дано блеснуть в полную меру. Нынче не актер должен приноравливать свой талант к поэту, а наоборот.