Текст книги "Радищев"
Автор книги: Ольга Форш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 27 страниц)
Против этого был нынешний глава иезуитов в Белоруссии Станислав Сестренцевич.
Этот человек был Потемкину неприятен, потому что он посещал Гатчину и был обласкан цесаревичем Павлом. Когда же ему сказали, что светлейший недоволен этой близостью, он преднамеренно ответил:
«Почитая себя человеком свободным, имею право по своему вкусу выбирать себе друзей и врагов».
Сестренцевич был дворянин, крещеный и выросший в кальвинизме, потом прусский гусар и капитан в литовском войске. В этом чине он бросил военную службу, принял католичество, прослушал богословские курсы в варшавском капитуле и принял сан. Присоединив Белоруссию, Екатерина поручила ему управление вновь основанной епархией.
Екатерина находила в Сестренцевиче «резонабельные сентименты» [96]96
Разумные чувства.
[Закрыть], чего в русских попах не встречалось. Они были либо пьяны, либо ругатели, как неприятной памяти «враль» Арсений Мациевич.
Ловкач Сестренцевич даже как будто не прислуживался, он просто угадывал искусно, на лету, мысли Екатерины. Он прославлял в проповеди как «чудесное доказательство божьего промысла над угодным ему правителем» спасение от покушения на жизнь ничтожного короля Станислава Понятовского.
«Большую силу забирают эти иезуиты…» – сердито думал Потемкин, принимая к сведению все, что донес ему де Муши про Новикова. На проверке обвинения в инсинуациях на Екатерину оказались истиной, но ему было непонятно и бессознательно обидно, что пришлые, иноверные и неприятные люди подводят под удар русского человека.
Но вот пред его воображением встало тонкое длинное лицо Сестренцевича, умные глаза с хитринкой, его манеры и обхождение придворного человека, когда он сам ему лично, при встрече, подтвердил свои слова, боясь, что по всеобщей трусости перед Потемкиным они не будут переданы во всем своем значении:
– Ваша светлость, не правда ли, мы должны симпатизировать друг другу, имея одинаковый вкус обладать самостоятельностью суждений?
«Ну его к черту!» – отмахнулся от ядовитого Сестренцевича Потемкин и тут же капризно решил влиять на Екатерину, чтобы она разрешила своим «плутам» иметь черного генерала.
А римский папа пусть выкусит…
К Радищеву как-то пришел с докладом Середович, который давно стал в доме членом семьи и любимым дядькой мальчиков.
– Человек к вам, Александр Николаевич, от архитектора Воронихина письмо принес.
Середович подал письмо и остался стоять, как бы имея еще что сказать.
Архитектор Воронихин предлагал Радищеву сегодня встретиться в мастерской Фальконета, где, знал он, Радищев часто последнее время бывал, задавшись целью описать прекрасный памятник Петру.
«Есть поручение из Москвы, которое передать желательно персонально», – кончил записку Воронихин.
«Уж конечно, поручение от московских масонов, – решил, улыбнувшись, Радищев. – Всё еще успокоиться не могут, вербуют к себе».
– Скажи посланному, чтобы передал Андрею Никифоровичу, что я обязательно сегодня приду смотреть памятник. – И, видя, что Середович не уходит, Радищев спросил: – Тебе чего-то надобно от меня?
– Так точно, Александр Николаевич, – сказал Середович с любезностью, которую умел на себя напускать еще с заграничных времен, обученный приятному обхождению Минной. – Ежели вы до монумента идти собираетесь, то покорнейшая просьба прихватить меня с собой! Давно мне охота царя Петра на жеребце поглядеть. Весь город того жеребца хвалит. А еще охота мне, Александр Николаевич, – Середович подошел ближе и конфиденциально понизил голос, – самого архитектора Андрея Никифоровича Воронихина увидать. Наш ведь он, крепостной, а какую науку превзошел! И к тому же вот-вот за границу уедет. Чай, не гордый он какой, иностранному языку меня обучить сможет.
Радищев расхохотался:
– Ну, на это дело едва ли у Андрея Никифоровича найдется досуг.
Середович распустил язык и рассказал Радищеву то, что слышал от строгановских людей про знаменитого уже архитектора. Будто вышивальщица графская, та, что к самому императору австрийскому с рукодельем была послана в Вену, из ревности к Воронихину, который на нее глядеть не хотел, имея любовь с самой молодой графинюшкой, его кузиной с левой стороны, эту молоденькую единственную дочку графа Строганова извела из ревности ядом.
– Чего люди не наболтают! – остановил Радищев, сам давно слышавший про эту историю. – Самое для тебя главное, Середович, если ты в самом деле с Алексисом за границу решил, это то, что Воронихин – человек очень положительный, и если с вами обоими какая беда приключится, он всегда сможет выручить.
– Что и говорить, – согласился Середович, – чай, с барином Алексисом иной день и впроголодь насидимся! Сам-то он ровно малое дитё, то-то охотка мне его попестовать. Мишеньку покойного я, Александр Николаевич, ведь позабыть не могу.
Радищев всякий раз с новым волнением посещал мастерскую Фальконета, чувствуя себя как русский и оскорбленным и ответственным за незаслуженные обиды, которые этот большой французский художник перетерпел в России. Этьен-Морис Фальконет, изваявший памятник Петру Первому, приехал в Петербург по рекомендации Дидро. Он был уже не молод, ему было за пятьдесят. В прошлом за ним числились статуи несколько жеманного вкуса, сильно выделявшие его из среды прочих скульпторов изяществом и сдержанной силой.
Русский посланник в Париже князь Голицын, не слишком знавший толк в искусстве, поверил беспрекословно настояниям Дидро и пригласил Фальконета в Россию. Французские художники предсказывали, что обладавший смелым характером и преедким умом Фальконет для придворной жизни окажется непригодным и восстановит против себя екатерининских вельмож, если не самое Екатерину.
Дидро как нельзя более заинтересовал императрицу перечислением противуречивых качеств вызванного ею ваятеля. Он ей писал:
«В нем бездна тонкого вкуса, ума, деликатности, и вместе с тем он неотесан, суров, ни во что не верит. Добрый отец, а сын от него сбежал. До безумия любил любовницу – и свел ее своим нравом в могилу».
Екатерина приняла поначалу Фальконета прекрасно. Она восхитилась прелестью его ума и затеяла было с ним переписку, как она это любила, в стиле изящной игры иронией и переброски мячом острословия. Так Екатерина в течение многих лет играла с бароном Гриммом и Вольтером. Но, приступив к работе, Фальконет весьма скоро утомил ее серьезностью своих требований и уважением к своему делу. Человек он был не придворный, и любезность игры ему просто наскучила.
Особенно недоволен ваятелем оказался вельможа Бецкий. Он сам было представил в сенат пресмешной проект собственного памятника Петру. Самое в нем примечательное был придуманный Бецким доселе неслыханный способ возвеличить самодержавие. Петр должен был одним своим глазом охватить адмиралтейство, двор, крепость, Россию, другим же глазом упереться в обе академии, Финляндию, Эстляндию. Подобное нечеловеческое косоглазие, по мнению Бецкого, должно было выразить наглядно прирост новых земель и всемогущество российской короны. И потому, когда в Петербурге стал известен проект Фальконета с его малоодетой фигурой Петра на вздыбленном коне, поползли по городу из дворца Бецкого пересуды:
– Голый царь на взбесившемся жеребце!
Поговаривали об «оскорблении величества», но Екатерина, еще обольщенная новизной и остротой Фальконетова облика, проект утвердила. По нраву пришлась ей и яркая по силе надпись на памятнике, краткая, как заповедь:
Петру Первому – Екатерина Вторая
Далекий друг, философ Дидро, писал Фальконету: «Пожалуйста, друг мой, убей их! Пусть я увижу, как они опрокинуты, раздавлены под ногами у твоего коня. Помни, Фальконет, тебе надо издохнуть или создать великого коня!»
Фальконет до сих пор никогда коней не лепил. Конь под Петром был его первым. И он замыслил его необычайным, полным великой мысли и творческих сил. Конь был сплошной вихрь. Конь одним махом возносил своего седока на скалу. И сколь рискованно было показывать его зрителю, приученному к одним манерным коням на условных почтенных памятниках! Но Фальконет был великий ваятель и не испугался создать еще небывалое.
Он стал изучать арабских жеребцов на конюшне графа Орлова. Радищев не раз останавливался и в восторге наблюдал, каким способом художник измыслил изучить задуманное им движение коня. Несколько раз в день пред глазами ваятеля взлетал вскачь лучший царский берейтор на лучших придворных конях – Бриллианте и Ле Каприсье – на искусственную возвышенность, сооруженную наподобие подножия задуманного памятника.
В манеже, по особому расположению к Фальконету, тоже на небольшую скалу взвихрялся великолепный ездок, сам генерал Мелиссино, всем своим обликом напоминавший царя Петра.
В поисках пьедестала своему памятнику неугомонный Фальконет потребовал широких публикаций, чтобы вызвать доставку камня необыкновенных размеров. В Академии появился вдруг некий крестьянин и заявил, что в двенадцати верстах от города имеется громаднейший камень, именуемый «Гром», ибо есть в нем глубокая расселина от попавшей в него громовой стрелы. Расселина давно заполнилась черноземом, и на ней выросли березки изрядной вышины. Камень оброс мохом, но, как утверждали окрестные старожилы, еще хранил на себе следы ботфортов царя Петра, который многократно всходил на него для обозревания окрестностей.
Это предание понравилось Фальконету, и он стал настаивать на предоставлении ему камня, на котором стаивал живой Петр.
Бецкий рассердился и послал сенату записку, именуя требования ваятеля: «фантазия непрактичная».
Но адъютант Бецкого, некий граф Корбюри, умненько шепнул своему вельможе, что подобная гранитная громада, по его, Бецкого, приказу доставлена из болот и лесов, весьма будет способна его прославить перед иностранцами.
Тщеславный вельможа тотчас заявил свой новый каприз: пусть везут целиком необъятную глыбу, отнюдь не обрезая кусков, прямо на место, как того хотел Фальконет.
«От перевозки всей величины более станет шуму в Европе. Расход же казны во славу отечества не убыточен».
Продвижение камня шло крайне медленно. Четыреста человек едва протаскивали двести саженей. Люди запряжены были в медные сани, катившиеся на медных же шарах. Дорогу в лесу расчистили на большую ширину. Екатерина посетила камень «Гром», и в честь ее посещения была выбита медаль: грудное изображение императрицы на одной стороне, на другой надписание: «Дерзновению подобно!»
С великими трудами камень «Гром» спустили на воду, и в день коронации матушки провезли его торжественно по Неве мимо Зимнего дворца.
На другой день причалка к берегу и выгрузка камня на отведенное для памятника место – площадь Петрову – с торжеством производились в присутствии принца Генриха Прусского.
Уже на месте, сообразуясь с высокой соразмеренностью частей, Фальконет приказал отхватить от камня два фута, чем вельможа Бецкий был немало взбешен. В ответ на его строгий реприманд [97]97
Выговор.
[Закрыть]Фальконет ответил насмешливо:
– Не изваяние делается для подножия, а наоборот.
Отношения с вельможей вконец были испорчены.
Наконец в июле 1778 года Фальконет окончил гипсовую модель памятника Петра и открыл на две недели свою мастерскую для всенародного ее посещения.
Посетителей пришло множество. Равнодушно глазели, молча топали к выходу. А когда заговорили, стало еще горше.
Некий дворянин Яковлев особливо возвышал голос в защиту императора, находя, что «два усища ужасно к лицу прицеплены, и одежда на царе та самая национальная, противу которой он всю жизнь вел борьбу».
Фальконет напрасно доказывал, что туника Петрова взята им со статуи римского императора Марка Аврелия, – зрители поносили одежду, усищи, неблаголепие коня.
Фальконет с гордой едкостью написал Екатерине:
«У нас во Франции все придворные и городские неучи так вот точно выходили из себя, восставая против гениального Расина».
Екатерина, уже не скрывая раздражения, отмахивалась от жалоб докучного ваятеля. А сейчас он оказался просто неудобен. Он легкого, изящного придворного веселья в чертоги не принес. И далеко было от улыбательного жанра, одобряемого императрицей, его горделивое заявление своих прав художника на независимость.
В распрях между Фальконетом и Бецким Екатерина без особого усилия стала на сторону своего царедворца. Мастерскую ваятеля она не посетила. Когда же цесаревич Павел, желая исправить грубость матери, сам сделал визит Фальконету, ему вслед был немедленно послан гонец с запретом осматривать памятник.
Большие трудности вышли и с отливкой статуи. Опытных русских литейщиков не оказалось, а копенгагенский мастер запросил несусветно.
Фальконет решил отлить свой памятник сам и спешно начал учиться этому новому для себя мастерству. Много проб перепортил, наконец проба получилась совершенная, и мастер приступил к отливке.
В самую решительную минуту – новая беда. Дежурный при нагреве уснул, сплав перегрелся и, пробив форму, потек было в мастерскую, угрожая пожаром и гибелью всей многолетней работы.
Спасло присутствие духа Фальконета и одного из рабочих. Памятник был отлит.
Но благодарность Екатерины медлила. Бецкий улучил минуту и донес ей, что надменность ваятеля перешла все пределы, что он потерял голову и требует, чтобы сам сенат явился к нему с приглашением пред всенародным открытием памятника проследовать на эту церемонию.
Взбешенный сплетнями, интригами, неблагодарностью, проработав вместо восьми все двенадцать лет, отдав весь свой талант и здоровье, Этьен Фальконет уехал в Париж. Ни посещения императрицы, ни открытия памятника он не дождался.
О великой работе и бесславном отъезде Фальконета еще раз горько передумал Радищев, когда вечером с Середовичем подходил к его мастерской, что была на углу Большой Морской улицы, наискосок от дворца графов Строгановых.
Недаром сей скульптор походит внешностью на Сократа. Разница между ними лишь та, что философ спокойно ждал своей чаши яда, а неукротимый Фальконет себе ее стребовал сам – так о нем острили в салонах столицы.
Думал Радищев и о замечательной судьбе добывшего себе славу Воронихина, завидя издали двух скульптурных лисиц герба Строгановых.
Воронихин был на десять лет моложе Радищева. Мать его, Марфа Чароева, крепостная большого барина, графа Строганова, давшего образование Воронихину, была любима родственником его, бароном, носившим ту же фамилию. У них родился сын Андрей, названный по отцу приемному – Воронихин. Страсть Андрея к рисованию и необыкновенные к нему способности обращали на себя внимание. Когда ему минуло восемнадцать лет, его привезли с Урала в Москву, потому что его барин, большой меценат, граф Строганов, приказал своему управляющему отбирать ему в столицу всех одаренных талантами крепостных людей.
Как две капли воды походил Андрей на отца, и кликали его дома в деревне «бароненок». От ранней выучки у иконописцев, от техники тщательно обрядового письма у Воронихина остались навсегда особая выдержка и строгость деталей. Внешность у него была сановная, гордая, сдержанная, манеры человека, который повсюду хозяин – и во дворце и на лесах своей постройки. Ему было всего восемнадцать лет, когда он поступил в московскую живописную школу. Здесь руководителем его был Баженов, человек и художник необыкновенный, с размахом гения. Он был блестящий ученик де ля Мотта и Растрелли и, кроме того, учился у королевского архитектора де Бальи в Париже. В 1762 году Баженов блестяще выдержал экзамен в Парижской академии, давшей ему диплом архитектора. Он вернулся на родину в расцвете всех своих сил. Его ждали горькие разочарования и униженное положение художника, чью пламенную фантазию исправлять стали неучи и чиновники, чей гениальный проект забраковала сама императрица, плохо понимавшая искусство.
Она, не жалевшая миллиардов государственной казны на прихоти своих фаворитов, нашла слишком дорогой представленную Баженовым смету на постройку «главного ее величества дворца». Одаряя за краткосрочный «случай», как это было, например, с Зоричем, деньгами и «душами» бессчетно, здесь, с гениальным строителем, Екатерина нагоняла экономию, сколько ей ни толковали, что если бы дворец по проекту Баженова был построен, он превзошел бы грандиозность и великолепие все до него в России бывшее.
Баженов сразу принял молодого Воронихина в число своих учеников. Не только об искусстве был между ними разговор: пламенный оскорбленный строитель всей душой был предан масонству.
Только в масонстве увидал он равенство и справедливость. А возможность грядущего царства свободы настолько увлекла Баженова, что он взял на себя очень рискованное и опасное дело: быть посредником между вольными каменщиками и «персоной», сиречь цесаревичем Павлом. Баженов ездил в Гатчину с книгами мистического содержания.
Для Андрея Воронихина масонство было прежде всего – свобода в буквальном смысле слова, то есть прекращение крепостной зависимости от графа Строганова, его барина.
Родной отец Воронихина, барон Строганов, тоже бывший масоном, открыл свою ложу в Перми, и вся надежда сына была теперь на него. Действительно, по просьбе его отца богатейший родственник-меценат согласился наконец отпустить мать Воронихина Марфу на волю. Ей уже было сорок четыре года. Но Андрей Никифорович все еще оставался его крепостным.
Увидав в мастерской, у подножия неистово вздыбленного коня, несколько надменную фигуру Воронихина, Середович смутился и попытался скрыться за скалой «Гром». Но Радищев его вытащил и представил Воронихину как зрителя, желавшего видеть монумент.
– Я попрошу вас сейчас же прочесть письмо Алексея Михайловича, ибо мне надлежит его вам дополнить словесно, – сказал вежливо Воронихин, протягивая Радищеву пакет с печатью Кутузова, а Середовича повел на малую лесенку, откуда вполголоса стал объяснять ему памятник.
Радищев знал, что Кутузов стоял со своим полком на зимних квартирах в Луганской слободе и на досуге переводил сочинения Юнга «Плач» и «Ночные мысли».
Кутузов писал, что судьба его близится к намеченной цели. Он бросает службу и свое поместье, чтобы жить пока при Новикове в Москве переводчиком и сотрудником «Дружеского общества», а когда пробьет час, отдаться делу своей жизни – «орденской химии».
Душою московского масонства, его двигателем, пламенным проповедником, писал Кутузов, сейчас является необыкновенный человек – Иван Егорович Шварц.
Московский профессор, он в то же время, что и Новиков, попал в Москву. Шварц оказался гениальным педагогом, увлеченным идеями просвещающего масонства и создания из своих учеников, наподобие древней пифагорейской школы, людей высшей добродетели.
Он бредил «идеальным царством» Платона, он обладал столь могучим красноречием в привлечении людей к своему делу, что из области мечтаний весьма скоро масоны смогли перейти к осуществлению своих целей.
Шварцу удалось так заинтересовать богача Татищева, что он дал огромные средства ордену.
«Этим летом, – писал Радищеву Алексис, – Шварц вместе с сыном Татищева едет за границу ознакомиться с постановкой просветительного дела в Германии. Сфера нашей деятельности расширяется, надобность в умах просвещенных и добродетельных усилилась. О, сколь было бы славно и твое, друг, участие!»
Еще сообщал Кутузов, что Николай Иванович Новиков хлопочет об основании особой «сиентифической» [98]98
Научной.
[Закрыть]ложи для научного исследования, а не токмо в погоне за обрядностью.
«Тайная сиентифическая ложа сможет заинтересовать и тебя, ибо оная лишена вовсе пустозвонства лож петербургских, тебе известных…»
В конце Кутузов добавлял самое важное – о том, что брат Андрей Воронихин, «доверенный канал», имеет поручение дополнить устно о последнем доводе, который должен заставить Радищева приложить наконец и свою волю к общественному служению в ордене.
Радищев кончил читать письмо и подошел к Воронихину, который с искренним оживлением, стараясь быть понятным Середовичу, объяснял ему, что́ именно хотел выразить в своем памятнике Фальконет.
– Что же имеете, Андрей Никифорович, вы мне сказать об упоминаемом в письме Алексиса самом последнем доводе, сиречь обстоятельстве большой важности, которому надлежит меня соблазнить на поступление в сиентифическую ложу?
– Речь идет о высокой персоне… – несколько замялся Воронихин и, предложив на рассмотрение Середовичу фолианты гравюр, он отошел с Радищевым к амбразуре большого окна, выходившего на Мойку.
– Речь идет о персоне, ныне путешествующей за границей под именем графа Северного, не так ли, Андрей Никифорович? – сказал Радищев.
Воронихин нагнул голову:
– Вы угадали.
Он глянул в упор в черные глаза Радищева своими твердыми внимательными глазами, как бы ограждая силой их взгляда те важные слова, которые сейчас должны быть им произнесены.
– Надежда и упование нашего ордена – цесаревич Павел. Он принял наконец посвящение в степень мастерства. Вот она, первая весть, окрылившая все умы, расположенные к исканию истины и блага народного.
– А весть вторая? – вымолвил Радищев, невольно любуясь красивым лицом Воронихина и не изменявшими ему ровностью голоса и важностью осанки, хотя он говорил вещи, крайне для себя волнительные.
– Весть вторая – это что цесаревичу есть на кого опереться не только в России, но и за границей. Общественное мнение Европы за него, против…
Воронихин оглянулся и, хотя в комнате никого, кроме них, не было и Середович, единственный свидетель разговора, отведя в сторону фолианты, с видом знатока углубился в доскональный разбор всех статей вздыбленного коня, понизив голос до шепота, сказал:
– Когда цесаревич с супругою только что посетили Вену, им захотели показать «Гамлета» при участии знаменитого сейчас трагика. Но сей умный актер наотрез отказался от выступления, выставив мотивом отказа следующее соображение: «Могу ли я изобразить Гамлета Шекспирова пред Гамлетом живым, сидящим предо мною в ложе? Судьба принца Датского и несчастного цесаревича Павла слишком сходствуют, и мое лицедейство будет жестокой грубостью». Сей актер был щедро награжден, а «Гамлет» в Вене не представлен. Награда актеру за его столь дерзновенный намек – прямое осуждение действий императрицы, не допускающей царствования законного наследника престола – цесаревича Павла.
– Я не улавливаю причины, – сказал Радищев, – почему братья нашли нужным меня, профана, посвящать в секретные свои дела? Я ведь не охотник до споров, что древнее – масонство или тамплиерство? Я часто заявлял Алексису, что ни загадки масонские, ни символы меня не интересуют нимало.
Воронихин слегка покраснел, чутко восприняв оттенок внутреннего пренебрежения в речи Радищева, и намеренно усилил свою сдержанность, за которой таился большой, сосредоточенный характер человека, отлично знающего, что́ именно ему надлежит делать в жизни.
– В устах людей глупых или суетных толкование символов наук герметических поистине глупость. Но для умеющих мыслить они имеют глубокое значение, как основанные на законах природы, а не на капризах произвола, придуманного в религиях государственных для людей, ленивых мыслями. Обряды тамплиерские мы еще признаем, поскольку их пышность полезна для привлечения знати и военных, дающих ордену связи и средства. Кроме того, за один из способов показывать людям, не имеющим собственных глаз, отношения вещей умозрительных посредством чувственных…
Радищев прервал Воронихина. Ему не понравился его поучающий и уверенный тон. Так говорит проповедь иной умный карьерист протопоп, много тоньше, чем сельские простоватые батюшки, но про которого никак не скажешь, верит ли он сам тому, о чем говорит, или нет.
С раздражением Радищев вымолвил:
– Еще однажды повторю вам: не усматриваю, чем ваше сообщение об участии в ордене известной персоны, весьма важное для его процветания, может касаться меня, в оном ордене не состоящего?
– Сообщение о высокой персоне, привлеченной масонами, не только не может… оно именно вас и касается, вернее сказать – должно вас касаться.
Воронихин был на десять лет моложе Радищева, а говорил с ним как старший. Он еще раз выразительно и с весом пояснил свою мысль:
– Я позволяю себе говорить столь категорически потому, что именно сейчас представляется провести и ваши мысли в дело. В масонстве различать следует два предмета – внешность и сущность. Первая, в обрядах, огранизации и прочем внешнем, меняется в зависимости от состава членов ордена и исторической эпохи. Сущность же хранится умнейшими и любящими свободу людьми от древнейших времен. Эти люди на себе одних несут всю тяжесть одинокого познания и ответственность. Это те, которые знают, когда молочную пищу пора заменить младшим братьям пищей иной, посущественней…
– Дорогой Воронихин, – прервал Радищев, – не трудитесь! Мы с вами никогда не столкуемся. Я держусь того убеждения, что младшие братья растут сами и не только меняют свою пищу, когда захотят, а вообще сбрасывают с себя тиранию всякого вида и рода.
Воронихин, умно и тонко улыбаясь, слегка наклонил к Радищеву свою щегольски причесанную голову, готовый ответить.
– Андрей Никифорович! – невольно вырвалось у Радищева. – Как можете вы, обладающий столь изощренным понятием о вещах, испытывая на самом себе все безобразие насилия человека над ближними его, как можете вы, если ваша родная матушка только что отпущена на волю, а вы сами еще числитесь крепостным, не употребить все ваши силы, волю, дыхание на борьбу с этим отечественным насилием?!
Радищев осекся… Лицо Воронихина потемнело. Он выпрямился и, сжав губы со свойственным ему слегка насмешливым выражением, сказал:
– О моей участи беспокоиться не извольте. Я себе свободу добуду. А вот миллионы…
Воронихин не договорил и широким жестом, несколько театрально, обвел как бы над головами масс, много пониже его ростом.
– Со всем бескорыстием отдаться искусству не значит ли тоже – послужить по своим силам делу освобождения всего человечества? Каждому по своим дарам. Я буду для моего народа сооружать прекрасные здания, а хлопотать о прямом его выходе из рабского состояния, полагать надо, будете вы. – И, пригнувшись к Радищеву с благодарным выражением сдержанного восхищения, Воронихин докончил: – Ведь отрывочек в «Живописце» о некоей деревне Разоренной не чьего иного… вашего, Александр Николаевич, вашего пера!
Нарочито, не ожидая от Радищева, быть может, неугодного ему разоблачения инициалов, коими был подписан упомянутый отрывок, Воронихин стал просить сейчас же с ним отпустить Середовича, дабы позировал он ему для этюда апостола. Середович налился важностью и вдруг поведал о своем заветном мечтании:
– Уж написал бы ты с меня, батюшка Андрей Никифорович, картину в орденах да с регалиями. Ведь из песни строки не выкинуть… было такое дело: ходил я в министрах!
Радищев рассказал Воронихину про то, как старику довелось побывать при дворе Емельяна Пугачева, и еще раз настрого наказал Середовичу держать язык за зубами, доколе он не выедет с Алексисом Кутузовым за границу. Доро́гой Воронихин пожалел своего опечаленного спутника и ласково сказал ему:
– Дай срок, свидимся мы с тобой на чужбине, я тебя там министром обязательно напишу. Как поедешь с Алексеем Михайловичем, прихвати с собой все твои регалии.
Радищев сидел перед письменным столом в своем кабинете. Но писать сейчас он не мог, охваченный горькими мыслями. Архитектор Воронихин, талант, уже всеми признанный, все еще не освобожденный от гнусного рабства, терзал его чувства. Он перебирал невольно в памяти известные ему ужасные случаи, когда крепостного, получившего высокое художественное развитие, повергали в прежнее зависимое, вдвое унизительное сейчас для него, состояние.
Дух Радищева возмутился: ему почудилось, вдруг Воронихина постигнет участь несчастного рекрута Ванюши, о котором он уже написал полную гнева и боли страницу для той книги, обличающей, грозной, быть может для него пагубной, которую, сейчас знал он наверное, уже не может не написать.
Ванюша рос вместе с сыном барина, учился тому же, чему и барчук, в заграничном университете. Любивший Ванюшу как сына старый барин посулил ему вольную, но умер внезапно, не успев ее дать. И вот, хотя Ванюша был братски воспитан со своим барчуком, тот, по дрянной слабости характера, уступил настояниям своей злой жены и не только не выполнил волю отца относительно Ванюши, а допустил превратить его из «брата» в лакея. Ванюша был выпорот на конюшне за неподчинение желанию помещицы жениться на указанной ею невесте и наконец отдан в солдаты не в очередь. Ужас за Воронихина, который едет за границу, еще не получив своей вольной, лишил Радищева сна. Он прошагал до утра по кабинету, потом попробовал записать свои впечатления о великолепном памятнике. Мысли, вызванные горечью за бесправное положение Воронихина, мешали спокойствию работы. Уже забрезжило, когда Радищев сел за стол и пробежал написанное о памятнике Петру в форме письма к «другу, жительствующему в Тобольске». После похвальных слов о том, что великий преобразователь дал первый движение столь обширной громаде, как русское государство, Радищев вдруг гневно прибавил совсем новые строки. В этих строках говорилось о том, что Петр мог бы еще славнее быть, если бы он дал свободу отечеству, освободил его от позора рабства, «утверждая вольность частную». И такими словами он закончил свое знаменитое «письмо»:
«…нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, седяй на престоле».
Впоследствии, когда пагубная книга увидела свет, именно эти строки прибавили особую тяжесть на чашу собранных против Радищева обвинений. Указывая на них, Екатерина произнесла тоном, предрешающим тяжкое обвинение в преступлении государственном: «Давно мысль его готовилась ко взятому пути!»
Памятник Петру Великому был открыт в начале осени восемьдесят второго года. Пятисаженные полотняные щиты с пестро нарисованными горами заменили деревянный забор, который до этого скрывал от взоров толпы великий труд Фальконета.
Седьмого августа с утра погода была дождливая. Но, как полагается по придворному календарю, к полудню само солнце решило участвовать в празднестве. Солнце выглянуло и обсушило несметные толпы народа, покрывшие площадь и вал, окружавший адмиралтейство.
К памятнику церемониальным маршем двинулись полки: Преображенский, Измайловский, Семеновский, бомбардирский и прочие…
В три часа дня фельдмаршал Голицын принял рапорт от полковых командиров и присоединился на берегу Невы к сенату, который ожидал прибытия императрицы. Выйдя из царской шлюпки в сопровождении кавалергардов, Екатерина прошествовала в здание правительствующего сената, где появилась в короне и порфире.
По сигналу мгновенно слетели щиты с полотняными расписными горами, из недр словно вихрем взлетел на вершину скалы неслыханный конь. На том коне – Петр, увенчанный лаврами. Он простирал над своим градом отеческую десницу. Торжественно грянули трубы. Преклонились перед Петром знамена. Ружейным салютом приветствовали своего основателя войско и флот.