Текст книги "Радищев"
Автор книги: Ольга Форш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 27 страниц)
Из палатки Пугачева все женщины были высланы. На ковре сидели вкруг, по-турецки поджав ноги и посасывая трубки, одни ближние товарищи – Чумаков Федор Федотович, яицкий богатый казак, и Арефий.
Чумаков командовал артиллерией и носил звание «граф Орлов». Присоединился к войску Пугачева после взятия Илецкого города и сейчас последними неудачами был весьма мрачен и о своем спасении озабочен.
– Ну что ж, – сказал он с хрипотцой, поглядывая на Арефия, по обычаю своему прикрывшего глаза веками, ровно в дреме, – все мы тут ровные, над всеми один занесен московский топор. Можно ль сказать без огляда, без утайки?
– Говори, Федотыч, послушаем, – лениво вымолвил Пугачев.
– Не хватает у тебя, что ли, форсу пред донцами? Исконфузил ты нас! – сказал со сдержанной злобой Чумаков. – Заместо того чтобы дело скорее замять, ты еще масла подлил в огонь… от своих, от донецких, глаза отвернул. Разговоры пошли…
– А мне что ж для них, мономахову шапку одеть? – осердился Пугачев. – Сами, чай, знаете, на Москву за ней сходить надобно.
– Знать, оно, может, и знаем, – процедил Арефий, – но только пока ты с нами в величествах ходишь, мы тебя в чести видеть желаем. И кобыла своего жеребя бережет не за то, что пригож, а за то, что сама его родила. Не сдавать себя должно, вот что! Коль назвался грибом – сиди в кузове. Никакое слово не должно тебя ушибить. А ноне ты ровно девка…
– Устал я, – сказал нехотя Пугачев. – Перезимовать бы в Яицке да весной враз ударить. А то силы вышли неравные. Михельсон не прежним трусам чета, и все новых войск шлют ему, и все тесней вокруг нас их кольцо. К весне бы свой сброд и мы подтянули, мастеровыми пополнили б.
– Про войска особый будет разговор, – обрезал Чумаков, – в момент требуется твое величество поновить! У нас какой ни на есть сейчас сброд, назавтра с ним новый город брать надо. Некий без роду-племени ими уважен не будет. Безотлагательно, тебе говорю, поновить тебя следует. Устрой выход царский и досмотр всем к нам приставшим заметным людям.
– Что ж, это дело, – согласился Пугачев, – обряжайте меня.
В этот вечер Середович впервые увидал Пугачева. Давно понял он, еще дорогой на Волгу, что Арефий выходит, один из тайных важных приспешников государя. И потому он нимало не удивился, когда тот сейчас вместе с ближайшими вышел из государевой узорной палатки.
– Ну, радуйся, старичок, – сказал Арефий, – завтра и на твоей улице будет праздник. Спрос на язык твой немецкий имеется. Мотри, не ударь лицом в грязь. Я Надёже про тебя доложил – интересуется.
Середович испугался. От сарептских взаправдашних немцев Минкиным четверостишием уже не отбояриться. Окончательно душа ушла в пятки, когда его потребовали к государю.
Весь штаб Пугачева облекся в парадную форму. Яицкие казаки были нарядны: бешметы бирюзовые, малиновые и желтые, у кого из сукна, у кого из шелка. Кругом низких воротников и по борту шел золотой галун. У старшин пошире, у простых победней. На бешмете другой кафтан до пояса расстегнут, с длинными рукавами, завязанными на спине. Кушаки в серебре, азиатские сабли через плечо. Шаровары широкие – в сапоги, и шапки лихо заломлены.
Пугачев вышел, поддерживаемый с двух сторон смазливыми, ладными девками. А по бокам у него два казака – один с топором, другой с булавой.
На Пугачеве была парчовая бекеша, сапоги красные. На голове шапка из покровов православно-церковных.
«Должно, раскольники поднесли», – подумал Середович.
Особо важным Надёжа ему не показался. Среднего роста, широковатый в плечах, узок в бедре, как татары. Лик имел худощавый, а глаза то тихие, то вдруг острые, с прожелтью, не иначе ястребиные. И по-птичьему зырканул – туда, сюда.
«А царю негоже б так зыркать, – не одобрил про себя Середович, – царю надлежит не мельтешить глазами, а их упирать с твердостью и, сказать, не мигать вовсе. И не держи его девки – он, почитай, сам к тебе дробью подкатится. Степенности нет!»
– По какому делу? Откуда пристал?
И, не дослушав толком ответа, Пугачев уже кинулся к Середовичу, на коего, нечто пошепча, указал пальцем Арефий.
– Это ладно, что по-немецкому можешь. Значит – толмачом тебя жалуем при нашей персоне. А удача выйдет, в Сарепте губернатором сядешь.
– Да я, ваше императорское…
Куда там! И говорить не дал и рукой отмахнул:
– Свою прыть на деле покажешь! Екзамен нам делать некогда. Вполне доверяемся нашим министрам, – указал на Арефия. Сам на других глаза перевел.
А ведь Арефия нипочем не признать в полной парадной форме! Кафтан в галунах, барашков маленьких шапка высоченная, а сабля на боку кривая.
Только что по своему обычаю и тут хочет мысли свои утаить. Вперед всех стоит ровно, веками взоры прикрыл, сказать – дремлет стоя, как конь. Лукав человек!
За Надёжей знамена веяли: собственного устава белое с алым, полковые – тоже алые да желтые, и самое знатное – голштинское. Знамя, о коем столь много беспокоилась царица. Говорили, что с одним верным человеком то знамя прислал отцу сын родной – цесаревич.
Пугачев был сегодня взволнован и плохо собою владел. Выработанную плавную речь он то и дело сменял своей привычной скороговоркой. Впрочем, тотчас спохватывался, и лицо его, некрупное в чертах, худощавое, с поднятой кверху бородой, раздувалось и тяжелело от важности.
Прием был недолог, заметных людей не много прибавилось. Густой толпой стояли недавно примкнувшие крестьяне, почитавшие батюшку истинно Петром Третьим. Впереди стояли невеликой кучкой перешедшие из правительственных войск вместе с есаулом Крапивиным, преклонившим перед Надёжей хорунгу.
Эти слушали всех внимательней разговор из-за подписи на указе, посылаемом ныне к донцам.
Змея Творогов, выбрав минутку, подтолкнул-таки секретаря Ивана Трофимова, и тот вышел скромненько с походной чернильницей и пером прямо к Надёже. Под лист подписной секретарь собственный локоть в желтом бешмете, как кирпич, подложил.
И змея Творогов, поклонясь, вымолвил:
– К именному, батюшко, полагается завсегда твоя, государева, подпись.
Вспыхнул Пугачев, в упор горящим взглядом ожег Творогова, – знаю, мол, твою цену продажную, – и ответствовал с гордостью:
– Пока не возьму Москвы, своей подписи ставить не буду. Некий самозваный может найтись – не ровен час ее подделает. А на взятье Москвы, ребятушки, – поднял голову Пугачев и широко оглянул всю толпу, – все надежды нам есть, что возьмем! И что именно подает нам надежды? А то именно, что распалился народ наш, что терпеть ему стало довольно. Сам враг про нас в донесениях своих вот как объявляет: нет им сопротивления, нет им препятствий! Намедни в городе Инсаре крестьянин некий назвал себя царским нашим именем – и что же? К нему тотчас примкнули тысячи, а воевода бежал… И весь город сему самозванцу покорился. Нашего собственного величества от сего дела нимало не убыло, а пример мы на нем получили: сколь велико есть доверие у народа к одному имени нашему. Чует народ, что идем мы за дело его, за справедливое.
Пугачев охвачен был вдохновением, его глаза с пламенем и восторгом в себя вбирали толпу. Он верил в то, что он говорил. И его слушали в величайшей тишине. Уже не природной скороговоркой и не с наметанной, рассчитанной важностью – он сейчас говорил с искренней силой, созданной большим чувством. И как меткие стрелы, вонзались слова его в сердца окружавших.
– Мы, Петр Третий, отеческим нашим попечением наградим всех истязуемых в подданстве у помещиков, наградим свободой вечной и вольностью. Мы не потребуем рекрутских тяжких наборов, ни подушных, ни прочих каких отягощениев. Мы всем возжелаем спокойной в свете жизни. Всем, кроме дворян… С дворянами же поступать равным образом так, как они, не имея в себе христианства, чинили, ребятушки, с вами!
Пугачев шагнул, подняв обе руки, как дающий отпуст и благословение пастырь.
– И восчувствуем мы, ребятушки, тишину по истреблении всех народа обидчиков, супротивников. Спокой и радость пребудут с нами вовеки! Так идем же вперед!
– Идем, батюшко, за тобою, идем! – заревела толпа.
В это время, минуя устав, без доклада прорвались сквозь толпу мужики. Они стали перед Пугачевым на колени и сказали:
– С челобитной к тебе, батюшко, от трех деревенек. Примыкать желательно к твоей силе.
– Сколько же будет вас? – спросил Пугачев, сделав знак, чтобы подняли челобитчиков.
– Да тыщонка сыщется. А еще идут к твоей милости все суседские…
Пугачев подозвал Творогова и, торжествуя еще одну свою победу, ему приказал:
– Распорядись, Иван, принимать. Да запомни: сейчас нам с руки одни только лошадные.
– Вот, ребятушки, – указал на челобитчиков Пугачев, – новые тысячи к нам идут, да беда – по походному делу приходится брать одних конных.
И, кивнув на все стороны головой, Пугачев простился с войском и ушел в свой шатер.
Вступила на небо ночь, и развели костры в лагере. Полегли казаки вокруг костров. Разношерстно Надёжино войско: тут калмыки с колчанами и диковинными шестами, где, на приклад бунчуков, на конце словно начесаны гривы на конскую голову. Они в полосатых сине-белых халатах, в высоких шляпах войлочных, изузоренных тесьмой. У самых знатных башкир на шапке кисть золотая, как куполом, покрывает шапку до круглых краев. Рабочий люд в домотканщине, подпоясаны кушаками.
Вооружены – кто чем: пистолеты, ружья, у мужиков – косы, а то штыки приделаны к рукояткам. Составили казаки вместе пики и, не снимая шапок с красным верхом, придвинулись близко к огню, чутко слушая за собой храп стреноженных лошадей.
У Пугачева еще немало было людей, когда залег он на этот ночлег пред Сарептой, городом немецких колонистов. Но дорожил он по-настоящему одними своими казаками, ядром боевым: яицкими, оренбургскими, илецкими да вот донскими, что быть – были, да все выбыли. Прочих, за исключением заводских мастеровых, не считал даже войском.
– Не ядро они – народ присыпной. Сегодня есть, назавтра по своим хатам рассыпались… пустых щей хлебать.
Затихло в лагере. Полная светит луна ровно, белым светом, как над мертвыми полями битвы. Прохладна августовская ночь. Укрутились воины во что ни попало: в конские попоны и в пустые мешки фуража. Слышней возятся кони, дергая из торб сено, громко жуют. Калмыки и башкирцы зубами скрипят или вдруг взвизгнут – им бой и во сне чудится.
То тут, то там взметнет снопом искры головешка костра – не иначе казак-великан пыхнет трубкою. И держит холодная черная степь боевой лагерь Надёжи на своей широкой груди столь равнодушно, как многородящая утомленная мать, когда она уже не радуется своим детям, а лишь отбывает повинность кормления.
А над степью ночь темно-синяя, и ее исколотый звездами купол с таким же равнодушием покрывает разномастное войско Пугачева, как и казенный лучший дом в городе Шацке. Там граф Петр Панин сидит у письменного стола в сером атласном шлафроке, украсив свою лысеющую голову французским высоким колпаком с розовыми лентами. Далеко отводя от бумаги, по причине дальнозоркости старческих глаз, свое лицо, коротконосое и ставшее от розовых бантов и серых атласов совсем бабьим, доблестный вождь выводил свою реляцию о положении края, подпавшего лести злодейской:
«Уже за двемя реками, Медведицею и Хопром, коменданты трепещут в крепостях, от отнятия у них крестьянами оных. Губернаторы рассылают денно и нощно курьеров, чтобы генералы с пехотою поспевали через четыреста верст таких комендантов избавлять.
А так называемые полевые команды с осмью пушками отдают себя казакам и крестьянам в полон…
По моему же повелению виселицы, колеса и глаголи расставлены при селениях на казнь».
Письмо это докончив и надписав адрес родному брату своему Никите в город Санкт-Петербург, Петр Иванович перешел к начертанию ордера, где некие строки имели отношение к защитнику Царицына Цыплетеву.
Сей капитан, как уже графа известили старатели, осмелился самоуправно послать извещение в Петербург об отбитии нападения на Царицын, минуя его, главнокомандующего.
И столь внедрен был военный артикул в почтенного графа, что, несмотря на волнение, охватившее целый край, несмотря на колеса, глаголи и виселицы, которыми он себя сам утруждал, дабы сие волнение пресечь, – он нашел время еще измыслить Цыплетеву в отместку за то, что он ему, графу, «манкировал», ядовитые строки:
«…как донесение ваше отправлено прямо в Петербург, то воздаяние и одобрение столь великих ваших заслуг надлежит вам ждать оттуда же».
Вот и подождет награды теперь Цыплетев. А ты в другой раз не манкируй, не посылай реляции без доклада и апробации прямого начальника!
Не спится Пугачеву. Он смотрит в степь в драное полотнище палатки – по шву оно разошлось. Жрут девки, спят, а зачинить не могут.
Сна нет, и встать неохота. Вот так: побыть без речей, глядеть в степь звездную, как, бывало, в многих странствованиях по степи этак-то глядывал до зари.
Вот он весь тут: среднего роста чернявый казак. Мало ль в станицах таких? Сам знает, что много. Больше того, знает: за то и цена ему, что свой он во всем, от волос в кружок стриженных, от смольевой раскольничьей бороды… То-то вся сила казацкая, весь их гнев за отнятую вольность, вся их дерзость правду искать без единой препоны могут влиться в него!
И потому, что не одинок он, легко взял на себя имя царское. Не испугался ни бога, ни черта, ни адских мук, иже «уготованы аггелам его»…
Около раскольников рос, сам, почитай, ихнего толку. А ведь они про земную-то власть разъясняют помудрее попов.
«Несть власти аще не от бога»… – а ее, царицына, власть от кого?
Немка пришлая, без всяких правов на престол российский. Царя Петра, законного, не моргнув, отпятила от престола, убила. Возрастного сына на помочах водит. Кабы вовсе со свету не сжила! То ли это от бога?
Коль бог справедливость имеет, любезней ему должен быть он, как бы там ни назывался, который, когда Москву возьмет, народу все вольности даст и сына своего не оставит в черном теле…
Пугачев расчувствовался. Уже и про себя, один на один, он привык чувствовать, что и впрямь Павел – сын ему. А сам он всему народу отец. Ни рекрутчины, ни налогов, соль раздаст даром. За Павла ж ответ сама царица перед богом снимет, – из дворца добежали небось шепоты: боится Павел отравы матери.
Ответ остается ему пред людьми, – пред какими, спросить?
Ежели пред своими, перед ровней, мужиками, служивыми, заводскими – так вот не угодно ль: еще на днях из Воронежа челобитчики приходили. От всего мира сельского челом, бумагою били – «хотим под твоей отцовой рукой быть!»
А ставропольские, оренбургские калмыки при занятии генералом Мансуровым Яицкого городка к кому перешли? Шестьсот кибиток с детьми и женами. Все к нему!
– Отеческое твое попечение сим людям, видать, более по душе, нежели царицына всематерняя милость, – сказал тогда Овчинников, делая в том указе экстренное сообщение.
Вздремнул малость Пугачев и тотчас сон увидел, будто все донские казаки ему присягнули, а он их кармазинными халатами с крупным золотым галуном жалует. Дрогнул, снова проснулся, последнее время чуток стал сон…
Принялся думать о любезных лестных вещах: генерал Ступишин, губернатор нижегородский, шутка ли, из-за него ярмарку закрыть приказал. А Москве какого страху нагнал, будучи еще за тридевять земель от нее!
В Касимов из Воронежа два гусарских полка да два пикинерных двинули. Из Новгорода на подводах лейбгвардии кирасирский полк привезли. Уставил пред своим домом всю площадь пушками сам генерал-губернатор Москвы князь Волконский. Приказал полиции зорко следить за каждым бродяжкой.
Вот как страшились, что двинется на Москву! И почему в самом деле не двинуться, почему?
Дробно застукало сердце, стало тяжко дышать, – откинул входную полу палатки. Спали все в лагере – и войско и стража его.
Вот они – тысячи: сами к нему пришли, сами его хотят. Люд крестьянский, рабочий, солдатчина бессрочная – иногородцы. Да мало ли тут с ними слез, пота кровавого? И не все ль им равно, кто поведет, было б кому вести!
Эх, уж завоеван был целый край, уж арьергард обеспечен, на Москву только двинуться оставалось. Из рук взято дело. Теперь начинай все с начала. Пошатнулась головушка…
Нет, не донской это давеча был казак на земляном валу. Не он выкрикнул его имя крещеное. Это сама судьба его одернула:
– Стой, Емельян! Ни шагу дале…
Неудачи ноне пойдут – это чуяла душенька с того самого дня, как он свою «Черную бороду» потерял – орден на лазоревой ленте, который возлагал на себя в наиважнейших оказиях. Сам его выдумал, сам так назвал. Сам же сказал себе: отныне это мой талисман. Поколь при мне будет, не оставит меня счастье в боях.
В бога то ли верил, то ли нет, а уж вот в приговор-заговор, в талисман как не верить? И тот орден счастливый был.
Как налагал он ту ленту голубую на свой алый кафтан, при нем одна баба была, очень ему нравная. Она же, та баба, дуро́м и воскликнула:
– Ой, батюшко, твоя смольевая бородушка что солнце на лазоревом поле!
А тут енералы:
– Как прикажешь твой новый орден назвать?
Был в веселом духе, сказал:
– Чай, нам не гербовники тормошить. «Черная борода» – вот мой орден.
Так с тех пор и пошло…
Потерялась эта «борода» вместе с шкатулкой, полной других регалий, аккурат после разгрома под Троицкой и бегства по линии. И в самый тот день, как столь лестную похвалу от самого Михельсона привелось получить.
Близ деревни Лягушиной Михельсон, выйдя из леса, увидал на поляне в пяти верстах тысячи две его войска.
И что же? Ведь обознался – за регулярный Декалонгова генерала корпус принял. Разведчик перехваченный рассказал. То-то было потехи!
Со зла как буря Михельсон налетел. На него же киргизы ответно. Сразу было подмяли, однако не в добрый час молодцы к орудиям кинулись. Их тут сам Михельсон с изюмскими гусарами да на свежих лошадях и настиг.
Сытно воспользовался Михельсон. Оставили у него последнюю пушку, шестьсот убитыми да четыреста взятыми в плен. И вот тогда-то утратилась и «Черная борода».
«Мой был талисман, нонче, видать, суждено, чтобы еще чей иной! У казаков наших мало ли черных бород?»
Уже донцы поотстали – на что он им, коли стал неудачлив? Ужель и яицкие свои не тверды? Обидно…
Вот Иван Творогов напирать вздумал, чтобы сам указ подписал, а тогда, при удаче, небось и пикнуть не смели. И грамотой не пеняли, пока его сила была.
Казак Иван Шундеев да Григорий Туманов от его имени какие приказы писали башкирским старшинам! О наборе людей, лошадей, о немедленном их представлении. И представляли. А подмахивал именные кто? Да все Иван Творогов. Сам только печатью тискал с царской персоной на сургуче: дескать, «нашей короной укрепить соизволили».
«Оно, конечно, от своей судьбы не уйдешь. Однако, может, еще не судьба погибать-то? Может, еще выскочу? То ли бывало?»
Из Берды бежал с горсточкой и под Сакмарским городком, почитай, голый, а была судьба – и собрал в Башкирии новую силу.
Припоминать стал особо удачные дни на Авзяно-Петровских заводах и Белорецком. Вот если б там сейчас отдохнуть – да со свежими силами. Бывали дела: всю святую неделю там просидел, чтобы Щербатова с Михельсоном со следов сбить, – и ведь сбил. Кроме того, в придачу Башкирию поднял!
Как снежный ком, что с горы катится и сам собой в гору растет, табун за табуном скопились наездники. Свои следы пожарищем намечали, чтобы врагам было нечем разжиться, мастеровых с собой брали, и становились они первыми воинами у Хлопуши.
В Магнитной пробыл два дня. Усилен был приходом Белобородова с новым скопом и Овчинникова с своими яицкими.
А команды царицыны нипочем настичь не могли. И невдомек им, почему у них кони с ног валятся, а мы всё на рысях впереди. А разгадка-то вся в мужичках. В каждом селении нам свежие кони готовы, и не силком, от своей воли люди готовили – так-то! А царицыным ни за кнут, ни за плату нету коней! Под кем, значит, люди-то быть хотят? Под ее высокоматерней милостью, то ли под нашим справедливым, под отеческим попечением?
А верстах в двух от Троицкой ведь чуть было не погиб! От кого? От некоего поручика Петра Беницкого. Опять пришлось с пятеркой своих от Декалонгова генерала бежать. Поручик тот горячий – в погоню… уж вот он шагах в десяти. И морда коня вороного вся в пене, храпит конь, а сам поручик – как на картинах рисуют – белый, ровно мел, рот открыл и визжит, очень ему живьем схватить хочется. Шалишь! В тот час судьбы еще не было, чтобы схватить.
А какие полководцы супротив меня воевали?
– Князь Федор Щербатов – он крепости брал в Крыму: Керчь, Еникуль; князь Голицын, Фрейман-генерал, что донцов усмирял. Еще Декалонгов, сейчас вот Михельсон. А над Михельсоном – граф Петр Панин, и с фронта вызван сам Суворов.
Больше всех нравился Михельсон. И любил просматривать его стратегию.
– Учусь я у сего полководца, ребятушки, как царь Петр у шведов учился!
Нет, решительно не спалось в эту ночь. Звезды, что ли, мешали? Словно любопытные соглядатаи, гвоздили они сверху его и с боков, где разъехались швы дорожной палатки. То ли беспокоило, что «язык», словленный вечером, сказывал, будто пуста Сарепта-колония – все ее немцы выехали в Астрахань.
Для отдыха от зловредных мыслей стал прошлый путь Михельсонов просматривать. Все места ведь в памяти как на ладони. А диспозиция больно занятная была такова:
На Симском заводе Салават, с ним три тысячи башкирцев. Неподалеку, на Салткинском заводе, атаман Белобородов, «безногий енерал», со своей тысячей и шестью орудиями. Михельсону, хоть убей, помешать надо их встрече. А чтоб помешать – кроме Уфы, перейти ему через реку Сим. А там полсотни мостов водой снесено. Ну, работы понтонерам! Да что фуражу с собой надо брать, словом – мешкотное дело! От худой дороги артиллерия поломалась. И главное – все мужички с работы бежали. Куда? К кому бежали?
А прямехонько в наши войска. К нам бежали.
Однако Михельсон взял-таки Симский завод. Вот какого воителя супротив выслали!
И ведь почти так же лестно было сейчас вспомнить, что побил тогда Михельсон, как если б своя была удача. Есть поражение к чести, есть к бесчестию.
Понатерли солдаты портянками ноги. Из-за кого? Из-за «злодея, донского казака»?
Нет, покруче замешана каша.
Не как стадо тупое, не вслепую поднялись люди. Сами знают, чего им добыть себе надо.
А что сегодня один поведет, а назавтра другой – не в поводыре теперь сила.
Тихо в степи. Смотрят звезды в палатку – молчат. И пред необъятной степью необъятна и гордость в душе.
Что б дальше ни было, уже не забудут люди его. В целом мире знать будут. Царь Иван Грозный под Казанью семь лет простоял, а у него Казань в три часа пеплом покрылась! Какую силу поднял! Какая сила за ним пошла!
И в случае даже теперь будет конец? Так не делу ж народному. Что ж до имени, то имя взятое, как до него брали, и после возьмут.
Но делу конца быть не может: сырые дрова вовек не раздуть, а в сухостой искру кинь – и готово. На пожар все готовы: рабочий люд и крестьянский. Про степных речи нет. Только гикни – пять, десять тысяч коней двинут в бой! У них и старшинам и голи – всем под царицей петля.
И вспомнив, как только что потрясли ребятушки лагерь дружным криком: «Веди нас!» – Пугачев почувствовал прилив силы необыкновенной.
– Повоюем еще!
А снесут голову, а уймут черную бороду – мало ль найдется новых черных бород!
Хоть и не спал, а ровно в реке искупался, – успокоила степь. Необъятная и широкая, и над ней купол велик густой ночной синевы.
«Да что тут загадывать? Хоть день – да мой!»
Дрема смежать стала очи, и Пугачев зашептал не «вотчу», не «богородицу», а понравилось – еще мальчишкой был – дьячок в церкви непонятно некое читал. От тех слов океян вставал волнами. Катились мерно, одна за одной, тяжелые, ровные: «Многочасно… многообразно…»
А что именно, дальше Пугачев никогда и узнать не пытался. Заснул он крепко и снов не видал.
А тем временем в дальнем углу лагерей, за кибитками и палатками, в укромном месте, под огонек небольшого костра велось своим чередом заседание.
Один из перешедших в Алатыре солдат, с недавно остриженными, мукой пудренными пуклями, уже не бритый, но и не поспевший запустить казацкую бороду, держал в руках недавно выпущенное воззвание святейшего синода. Вокруг солдата сидели фигуры, сказать – набранные из театров. Кто в свитке и барских лаковых сапогах, кто в дворянской бекеше и лаптях, третьи, хоть одеты правильно, по-казацки, однако морды, как у читавшего солдата, в мелкой щетине, выдавали таких же недавних приверженцев регулярных царицыных войск. Озираясь по сторонам и снизив голос до шепота, солдат стал читать по-дьячковски нараспев:
– «Православные всероссийския церкви архимандритам, игумнам, пресвитерам, дьяконам, монашествующим и всему причту.
Видите вы, что дьявол нападает на стадо Христово и нашел свое оружие – злодейственного разбойника, врага отечества и церкви, донского казака Емельку Пугачева, который попрал своими делами веру, закон и отечество, дерзнул присвоить священнейшее имя государя и приобщается последователям антихриста.
…Мы с сожалением взираем на некоторых, что они, приобщась оного злодея клятвопреступлениям, навлекли на себя погибель вечную, уготованную сатане.
Страшно есть впасть в руце бога живого. Страшно услышать голос: отыдите от меня, проклятии, в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его. Не верьте ж ему!..»
– Ой, братцы, точно, не верьте ему!
Солдат воскликнул вдруг, вне себя, в полный голос. Но тотчас он, устрашась, пригнул голову и дошептал трепетно:
– Братцы, ниспровергнуть сего злодея надобно!
– Вот истинно, – сказал один, – как бы с ним и нам оными проклятыми не оказаться.
– И точно… в столицах нас не похвалят, – подхватил печальный некий в бекеше, – а Надёже здешнему да как бы не вышел скорый конец.
– Генералы царицыны его со всех сторон теснят, – зашептал тот солдат, что читал синодское воззвание. – Сам Суворов, слыхать, в свои руки дело берет. Кто, братцы, устоять может супротив Суворова? И опять рассудить: ужели все, как один, генералы и сам граф Панин на законного государя Петра Третьего подняться могут?
– Вся повадка царя здешнего, – загнусил вроде бабы некий обвязанный, не по своей воле приставший из торгового ряда, – вся, говорю, повадка обличает, что он миропомазанных родителей никак не имел. А предал свой живот ослушным яицким казакам. Он на них озирается, ихней воле супротивиться не может. Хочет сам на Москву, они тянут его на Яик! И главное дело – петляет он, ровно заяц, от царицыных генералов. А куда допетляет – неведомо. До конца дело его дойдет, небось не нас – себя одного спасать станет. Вот и надо б самим о себе схлопотать…
– Да вот, к примеру, у нас назавтра город Сарепта, – перемигнувшись с торговорядским, сказал солдат. – Она, слыхать, колония, и жители в ней немцы. Непьющие все, хозяева – первый сорт. Вот хоть бы к ним в батраки стать. Что у них садов, что бахчей! С горчицей на сотни десятин развернулись, самим уже не справиться – наймают. Из семени масло жмут, из жмыхов горчичных муку мелют. Которые семя обрушивают, у тех мука желтая, как песок. Горчицей славятся.
Середович был у костра. С ужасом осмыслил он наконец, куда и к кому попал с пьяных глаз и что в будущем его ожидает.
И порешил тут же твердо: от Пугачева отпятиться, остаться в Сарепте. Тем более что из-за Минны ему теперь все немцы стали родней.
Занятый своей мыслью, Середович уже вполуха слыхал, как один из сидящих, внезапный защитник Пугачева, вдруг вымолвил:
– А генерала Бибикова конец? – начал он нерешительно. – Это понимать, братцы, надо… Так сплеча не рубайте. Не царского, дескать, корня. Что чеснок с солью батюшка уважает более дворянских всех разносолов, так у него это обычай от плохой жизни остался! Мало ль претерпевал… от врагов скрывался? А чем он вам не царской повадки, когда в красном кафтане с енералами выйдет, на коня своего сядет, а не то артиллерию наводить примется?
– Чего раскудахтался? – прервал солдат. – Коль начал про Бибика-генерала, кончай, кака така смерть ему вышла.
– А такая, что как съехался с батюшкой он вплотную, как узрел точную персону цареву, так и познал, что он есть точное величество. Потому покойного императора этот Бибик еще живьем видал. Устрашился Бибиков, поднес к устам своим пуговицу с крепким зельем и тут же помер.
– Чего ж это Михельсон не устрашится твоей царской персоны и как поближе подойдет, тотчас ее и побьет? – насмешливо спросил голос.
– А Михельсон – немец, ему православный царь – что антихристу, – упорствовал защитник в домотканом кафтане.
– Да ведь сам-то твой Петр Федорович немец был!
– Ну уж за это тебе и по харе смазать не грех! – обиженно сказал кафтан. – Православные немцы вовек не бывают.
Шестого сентября переправился через Волгу Суворов и, преследуемый, вернее – окруженный со всех сторон правительственными войсками, Пугачев попал в западню. Суворов, противоположно медленной пышности Панина, двигался стремительно, налегке, в походной простой одежде, и уже одна эта устремленность действовала как победа.
Суворов поставил семь гусарских эскадронов охранять переправу через Волгу, стянул к Красному Яру полевые команды. Дундукову с его калмыками приказ дан был разъездами охватить всю степь до Эльтонского озера.
Куда было бежать? Куда было податься?
«Обнимайте бдением вашим, – писал Багратиону Суворов, – Кубань, Дон и калмыков, воображая себе побег Пугачева могущим быть и к Тамани».
Насколько власти недооценивали силу движения вначале, настолько сейчас, при конце его, проявили военный азарт. Отрезанные от передового отряда, войска Пугачева, как вода, пролитая в песок, всасывались обратно в гущу народную, предоставляя «пятого» или «десятого» – где как постановлено было начальством – виселице, глаголю, кнуту графа Панина.
И к Тамани Пугачев не бежал. Он отступал к Узеням. Голова его оценена была в пять тысяч рублей, доставка живьем – в двадцать пять.
Пугачева собственные приспешники-енералы, спасая свою шкуру, вот-вот возьмут голыми руками и передадут властям; только и будет труда енералам в поднявшейся сваре, что определить, кому принадлежит честь первая в низложении «злодея».
Пугачев горевал об утрате своего ближайшего войскового атамана Андрея Овчинникова.
Приближенные утешали его как умели: ведь это мы тебя государем нашли, ведь это мы тебя возвели!
– А эдаких Овчинниковых и в глазах не было…
– Овчинников позднее явился. Когда его и черт не знал, были мы.
Обижались казаки, что полюбил Надёжа Овчинникова и с собой за стол сразу вздумал сажать.
Жалел Пугачев и о том, что под Черным Яром весь утратил обоз и двух дочерей малолетних. Ехали они за ним следом в коляске, где в хитрых тайниках вся его казна и все драгоценности были заделаны.
На косогоре первернулась коляска, так и осталась лежать, не до нее было. Всяк спасал свой живот.