Текст книги "Радищев"
Автор книги: Ольга Форш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 27 страниц)
И она с гордостью раскрыла Потемкину, как она еще раз удержала на высоте свою коронованную судьбу при помощи все того же испытанного оружия – дипломатии.
– По моему слабому соображению, – кокетливо говорила Екатерина, вдруг помолодевшая, почти по-прежнему прекрасная, в новом расшитом шелками халате, привезенном ей Потемкиным в дар из добычи турецкого гарема, – я приказала послу нашему в Швеции Разумовскому написать тотчас по объявлении войны во многих газетах заверение от имени России, что она со Швецией ничего не желает иметь, кроме мира. Таким образом весь ответ за нежелательную для народа войну, притом же начатую незаконно, без одобрения и разрешения государственных чинов, я переложила на одного короля Густава. Этот шут потерял последний смысл, – презрительно сморщилась императрица, – он завопил, что им «Рубикон перейден», что его имя станет известным в Азии и Африке, ибо он отомстит за турок. Я написала на него пьесу «Горе-богатырь». И завтра, мой скиф, ты над ней посмеешься. Отложила нарочно спектакль.
Потемкин пожелал прочесть комедию и, возвращая оную, веско заметил, что отнюдь не советует давать ее в публичном театре, ни тем менее печатать.
– И вообще, матушка, шведа раньше времени дразнить вам негоже, ибо война с ним еще не окончена.
– Правду сказать, – радостно и покорно улыбаясь, чувствуя великий временный отдых, сказала Екатерина, – Петр Великий несколько близко сделал столицу!
– Он ее основал прежде взятия Выборга, следовательно, надеялся на себя.
– Это единственное, что надлежит делать и нам с тобой, никогда не теряя присутствия духа!
И за прекрасный ответ Екатерина крепко обняла светлейшего. А подсматривавшая в щелку мелкая придворная челядь побежала сказать ее пославшей на досмотр челяди старшей, что светлейший у матушки не остуда, а как бы не вышел возвратный фавор.
Когда Потемкин в начале мая уехал обратно в свою ставку на юг, он был опять более чем когда-либо первым лицом империи. Румянцев же подал прошение об отставке за болезнью и преклонностью лет. Он удалился в небольшое местечко неподалеку от Ясс.
Потемкин получил объединенное командование обеими армиями, екатеринославской своей и бывшей под Румянцевым украинской.
И столь велика подлость людская, как записал современник, что немедленно после того, как славный Румянцев сложил с себя власть, к нему, покрытому доблестью и бессмертными заслугами перед отечеством, никто и глаз не казал. Только один Суворов продолжал по-прежнему посылать старому Румянцеву рапорты обо всех происшедших и имеющих быть операциях.
В этом же восемьдесят девятом году, летом, Радищев получил типографский станок с литерами от Шнора на выплату. Он и денег еще всех заплатить не успел, как уже напечатал свою первую работу: «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», которое начал писать в тот памятный день, когда вместе с Воронихиным смотрел в мастерской Фальконета памятник Петру.
Ранней весной Радищев отправил детей со свояченицей Елизаветой Васильевной к себе на дачу на Петровский остров, а сам остался в одиночестве допечатывать свою книгу.
На этом острове он купил несколько лет тому назад небольшое поместье на имя свояченицы, куда летом вся его семья переселялась. Это было просторное место на берегу Малой Невки, против Крестовского острова.
Здесь выстроил Радищев для семьи небольшой двухэтажный дом с маленькими комнатами, галерейкой по плану, о котором они мечтали, бывало, с Аннет, непременно желая что-нибудь построить на том острове, где столь памятны были им прогулки вдвоем.
Через лесочки и перекидные легкие мостики бегали теперь трое их ребят. В конце березовой аллеи возвышался неизменный, как в дни их юности, так и сейчас, дворец летнего пребывания цесаревича Павла. Невдалеке расположен был лагерь греческого корпуса. Из этих молодых греков набирались товарищи для великого князя Константина, знавшего греческий наравне с русским с малолетства.
После смерти Аннет Радищев стал особенным домоседом. Светского общества он никогда не любил, а сейчас бывал только у больного старика Даля и у высшего своего начальника, с которым сдружился совсем особо, – у Александра Романовича Воронцова.
Граф полюбил его после одной истории, где Радищев, молодой служащий, заявил свое особое мнение, утверждая невинность людей, за обвинение которых подали свой голос все прочие его сослуживцы, старшие чином и служебным опытом.
Воронцов пришел сразу в сильный гнев на отдельное мнение Радищева, предполагая, что молодой человек подкуплен. Он вызвал его на объяснение, но Радищев столь убедительно и смело защитил невинно осужденных, что дело о них было прекращено, а большое уважение к новому подчиненному по службе в таможне навсегда Радищевым завоевано. В скором времени общность умственных и общественных интересов так сблизила обоих, начальника и подчиненного, что между ними возникла глубокая, истинная дружба.
Сегодня, мимоходом встретясь на службе, Воронцов шепнул Радищеву, что для него имеется письмо из Парижа, никак от Воронихина, полученное «тайным каналом», и звал зайти за ним попозднее.
Вечером нежданно явилась к Воронцову его взволнованная сестра, Екатерина Романовна Дашкова, бывшая некогда другом императрицы. Она давно впала в немилость из-за своего болтливого хвастовства и претензии считаться главным лицом, взведшим на трон Екатерину. Дашкова была мала ростом, очень некрасива. Необыкновенно быстра в движениях, лишенных грации, с приплюснутым носом, плохими зубами, громадным самомнением и несносным характером.
Несмотря на крупную ее одаренность и образование, ее сановные братья втайне предпочитали этой ученой сестре распустеху Романовну, возлюбленную Петра Третьего.
– Сестрица, – сказал сановитый спокойный Воронцов по-французски, – успокойтесь, сядьте поудобнее и расскажите мне, что вас так взволновало?
Дашкова присела на край дивана, как сердитая птица, готовая, чуть что, вспорхнуть, и ей присущей скороговоркой сказала:
– Императрица встретила меня, как давно не встречала. Она обняла меня и повела попросту в свой будуар, опять как свою закадычную подругу…
– И вы, конечно, не удержались и тут же ее начали попрекать, – понимающе сказал Воронцов.
Дашкова вспыхнула:
– Я не виновата, что имею чувствительное сердце, – я заплакала.
– Напрасно, – невозмутимо проронил брат, – императрица хотела, может быть, начать с вами совсем новую цепь отношений. В таких случаях менее всего дипломатично вызывать в памяти старые неудовольствия, ибо это означает, что вы ничего забыть не желаете, а потому…
Дашкова запальчиво прервала:
– Если императрице чего-нибудь надо, ее никакими слезами не спугнешь. Она внезапно и весьма настойчиво меня стала допытывать, знаю ли я про то, что во время пребывания наследника в Вене знаменитый актер отказался играть Гамлета, и почему именно отказался, и правда ли, что за это получена была награда, так что общественное мнение было, по-видимому, на стороне актера. Императрица так пристально в меня впилась глазами, что я немедленно решила не признаваться, что не только я – весь город про эту историю знает.
– Что же вы ответили императрице? – заинтересовался Воронцов.
– «Я все больше проживаю у себя в имении, ваше величество, – сказала я не моргнув, – занимаюсь воспитанием моих детей или делами академии и не имею досуга прислушиваться к слухам», – «Допустим, что это так, – не без дерзости улыбнулась императрица и тотчас переменила разговор: – Ну, а по линии вашей ученой части как обстоит дело? Ужели вы не сталкиваетесь, например, с отечественными вольнодумными философами?» Я молчала. Императрица нетерпеливо добавила: «Я имею в виду издателя книг Новикова и служащего под началом вашего брата Александра Радищева». Относительно Новикова я тотчас легко отделалась своим беглым личным впечатлением. На счастье, он сейчас переехал на жительство в Москву, так что к нему меня не приставит…
– Что вы сказали о Новикове, милая сестра?
– О, я только сказала, что он весьма схож с протестантским пастором, в своем длинном сюртуке с вечно постным лицом. Что же касается Радищева…
Воронцов двинулся, он, видимо, взволновался.
– Прошу вас, милая Катенька, совершенно точно передать мне ваши слова относительно Радищева, не позволяя свойственному вам талантливому воображению что-либо дополнить.
Смягчая смысл сказанного, Воронцов галантно, как у посторонней, ему любезной дамы, поцеловал маленькую руку сестры.
Дашкова нервно затеребила носовой платочек. Она отлично понимала, что если словами и не сказала прямо ничего предосудительного про Радищева, то мимикой, тоном, невольным давним на него раздражением она подвела Радищева под категорию тех людей, в мнении императрицы, которые сейчас ей были менее всего приятны.
– Прошу вас сказать дословно, что было говорено об Александре Николаевиче, – настойчиво и мягко просил Воронцов.
– По-моему, я говорила похвально, – неуверенно сказала Дашкова. – «Радищев, – сказала я, – имеет вид человека, поглощенного своей какой-то идеей до такой степени, что не видит, куда его несут ноги». – «Какие же могут быть идеи, поглотившие Радищева?» – вкрадчиво спросила Екатерина. Я отговорилась тоже неведением, присовокупив: «Во всяком случае, это не могут быть идеи какой-либо корысти или мелкого тщеславия». Намедни я встретила Радищева в академии, спрашиваю: «Не выхлопотать ли тебе пособие? Слыхать, ты с семьей порой нуждаешься?» А он гордо вскинул голову, сверкнул своими глазами и ответствовал мне весьма нелюбезно: «Я ни в чем и ни у кого не нуждаюсь!»
– То-то и задел вас этот нелюбезный ответ, сестрица. – Воронцов невольно улыбнулся, столь похоже маленькая вертлявая Дашкова изобразила весь тон Радищева.
– Напрасно вы смеетесь, милый брат, как бы вам не пришлось из-за дружбы с сим карбонарием поплакать! Его отрывок «Деревня Разоренная», что был напечатан еще в «Живописце» Новиковым, разве мало вызвал толков о вредном его вольнодумстве? А ныне он за худшее принялся. Вот приносили мне оттиск его «Письма к другу». По видимости будто воды не замутит – одно сплошное восхищение памятником Фальконета Петр Великий. А на самом-то деле…
– И на это вы обратили внимание императрицы?
– Я в канцелярии Шешковского не служу, – капризно отрезала Дашкова. – Сама императрица мне саркастическим голосом сказала: «А заключительный абзац, машер? Или вы эту вещь не дочли, или признаться в ее зловредности не желаете? В нем не что иное, как дыханье французской заразы». Предупредите вашего Радищева, милый брат, что ему несдобровать, ежели он думает продолжать в подобном задирательном духе.
Дашкова вскочила, несколько раз пробежалась по кабинету остановилась перед Воронцовым, безмолвным в раздумье, и гневно сказала:
– Пусть помнит ваш Радищев: сейчас у нас на престоле не прежняя Минерва-просветительница, не философ, не диво Европы, а «князь тьмы» со своей послушной рабыней. О, могла ли я думать, когда ее возводила на царство…
«О, la vaniteuse mouche!» [100]100
Хвастливая муха (фр.).
[Закрыть] – пронеслось в уме Воронцова, хотя он был более взволнован рассказом сестры, чем хотел это ей показать.
– Напрасно вы думаете, милый Александр, что вас не касается то, что я нашла своим долгом вам сейчас рассказать. Если Радищев что-либо выкинет, поверьте, не только одна его безумная голова пострадает. На нас, Воронцовых, при дворе давно точат зубы.
Александр Романович медленно покраснел и со странной печалью сказал:
– Я уверен, ежели Радищев, точно решился на какой-либо благородный, но безумный по смелости шаг, то никого он за собой не увлечет. Перед ним мы все – хладные мечтатели, Вольтеровой насмешкой выеденные сердца. Радищев единственный среди нас обладатель великого вдохновения Руссо, наследник пламени его гения, его сердца.
– Ну, знаете, милый брат, вместо пламени я предпочитаю постепенную рассудительность. Не один ваш Радищев на свете, надеюсь, и мы не лыком шиты! Однако не будем слепы: продолжать дело Жан-Жака – это значит подать руку последним французским безобразиям. Кстати сказать, не имеете ли вы каких новых подробностей через тайные масонские каналы?
Воронцов поморщился от назойливости Дашковой. Выражение растроганных чувств, с каким он только что говорил про Радищева, сменилось привычной маской вельможной надменности, и он резковато сказал сестре:
– Если бы таковые известия я даже имел, то, как сами изволили отметить, не иначе как через каналы тайные… следовательно, огласки не имеющие.
– О, вы сегодня в кислом настроении. В таком случае до свидания, – обиженно поджала губы Дашкова. Вежливо, но без любезности провожаемая братом, она исчезла.
Слова Дашковой о «тайном канале» пришлись прямо в точку. Только вчера вечером занесен был Воронцову особым послом из Москвы тайный пакет с условным знаком, что о содержании оного пакета, кроме адресата, никто знать не должен.
Когда Воронцов вскрыл пакет, выпало из него письмо второе, адресованное Радищеву из Парижа, о чем Воронцов сегодня утром ему и сказал, а теперь с минуты на минуту ожидал его прихода. По этой причине намеренно и рассердил свою сестру, опасаясь, что она заговорится и долго не уйдет. Лично Воронцову письмо было от Николая Ивановича Новикова, очень краткое, заключающее только предупреждение о необходимости укрыть в надежное место имеющуюся у кого бы то ни было из братий или знакомых масонскую книгу «Владыкам и владычицам мира». В сей книге изложены были формы правильного феократического правления, и ее, оказывается, князь Прозоровский почитал сейчас весьма опасною для правительства, каковое мнение внушил также императрице. Книга зачислена в разряд «возмутительных».
Воронцов подошел к своей великолепной библиотеке, вынул из тесно набитого ряда вторую часть «Начертания новой теологии», где печаталась указанная работа еще до выхода ее отдельным изданием. Он нажал неприметную пружинку в стене и ловко вдвинул книгу в объемистый тайник, на подобный случай устроенный домашним столяром-искусником Сергеичем.
Письмо к Радищеву он вынул и положил в заготовленное для него, недавно выпущенное типографией Горного училища «Путешествие ее величества в полуденные страны».
Пойдя навстречу Радищеву, о котором доложил лакей, Воронцов ему подал книжку и письмо, адресованное из Парижа.
– Весьма вам признателен, граф. Сия книжка уже подсказала мне некое пародийное согласование в моей работе. В подробности вам будут понятны мои слова, когда я буду иметь честь вручить вам экземпляр. Теперь уже скоро…
Радищев с иронией перелистал тонкую книжицу.
– Императрица проехала здесь указанный маршрут по дорогам, обставленным деревеньками оперных декораций, ну, а мне пришло в голову проделать тот же путь в компании с одной только правдивой действительностью. Ее величество указывало иностранным послам на русских крестьян как на благоденствующих пребольше всех в мире, а я их покажу, каковы они есть.
– Известный вы зритель без очков! – обнял Радищева граф и, озабоченно вглядываясь в его смуглое лицо с потемневшими от бессонницы веками, от чего большие черные глаза стали еще глубже, сказал: – Боюсь, дорогой друг, не затеяли вы чего тиснуть на собственной типографии? Смотрите, не посоветовавшись со мной, не выдавайте в свет, времена ныне не те, когда вам было милостиво спущена «Деревня Разоренная». Сейчас никакие инициалы вас не спасут. Шешковский автора дознается, и вам несдобровать. И что хуже всего, дорогой друг, ведь пламя ваше возгорится в ужасающей пустыне. Кого думаете пробудить? Одни ползущие духом вас окружают. Обличать в лицо ныне, повторяю, весьма опасно, а тешиться невинными иносказаниями, как это делают наши братья-масоны, – конечно, детская игра. Вот я и молчу… – с печалью кончил Воронцов.
– А я заговорю, и во весь голос, – сказал Радищев. Лицо его вдруг стало много моложе, и глаза смотрели твердо, спокойно, с той силой, которую рождают решения бесповоротные. – Я своими именами назову и произвол и насилие. И пусть я буду один, – ведь и Жан-Жак Руссо был одинок, как всякий кто в рабские времена дерзал выступить супротив тирании…
– И потому, что за ним не было поддержки многих, этот смельчак-одиночка ничего не добивался, кроме костра, плахи или ссылки, – докончил Воронцов и дружески взял Радищева под руку.
Они молча несколько раз прошлись по кабинету.
Отказываясь от дружеского приглашения остаться на весь вечер, Радищев заторопился домой.
В передней, куда Воронцов вышел сам проводить друга, Радищев крепко пожал его руку.
– Истинно правду сказали, Александр Романович, если многие не поддержат одиночку, поднявшего голос, ему только в пору сложить свою голову. Ну и что же, сам погибнет, дело жизни своей двинет вперед. А важно ведь только это.
– Что вы задумали? – с тревогой вымолвил Воронцов, задерживая руку Радищева в своей. – Опомнитесь, пока не поздно, у вас дети…
Радищев внезапно обнял Воронцова и прошептал ему:
– Если бы что случилось, о моих детях позаботитесь вы.
Придя домой и прочтя письмо Кутузова, Радищев долго не мог успокоиться. Алексис писал, что, страшно нуждаясь в Берлине, по приглашению архитектора Воронихина он с Середовичем поехал в Париж на лето. Здесь Кутузов погрузился в дополнительные исследования по орденской алхимии, а старик попал во власть молодого Павла Строганова, побочной родни Воронихина, который заодно с революционером-воспитателем Жильбертом Роммом с головой ушел в дело воспитания французского народа. Он разъяснил Середовичу, что, идя сейчас вместе с восставшими парижанами, можно почитать себя борющимся против крепостного права на своей родине.
Роковым днем оказался для Середовича день взятия парижской тюрьмы Бастилии четырнадцатого июля. Он, в армяке, с орденами и лентой, стоял перед Воронихиным, который, как обещал еще при первой встрече в мастерской Фальконета, писал его портрет пугачевским министром во всех регалиях.
Между тем в городе было особое скопление королевских войск. Эти войска заставили вооружиться и население, взволнованное горячими речами и призывами к восстанию Камилла Демулена. В большое окно мастерской Воронихина было видно, как громадная толпа народа двинулась к ненавистной Бастилии.
Вбежал в мастерскую взволнованный юноша Павел Строганов. Он пламенно звал с собою Воронихина примкнуть к восставшим Парижа. Напрасно знаменитый зодчий пытался воззвать к благоразумию Павла…
Все было тщетно. Пылкий Строганов с возгласом: «Да здравствует свобода!» ринулся в море восставших, увлекая за собой Середовича.
Старик, как был в армяке с орденами, готовый защищать русского юношу или погибнуть с ним вместе, прихватил топор и отправился брать Бастилию.
Комендант Лонэ отказался сдать крепость, и народ ринулся, разрушая чем попало цепи разводного моста, во второй двор.
По свидетельству очевидцев, некто русский, в армяке, с голубой лентой через плечо и многочисленными орденами на груди, в большой бороде и усах, волосатый как медведь, размахивая топором, первый подал совет поджечь огромные возы с соломой в целях защиты восставших от выстрелов королевского гарнизона. Этот русский был Середович.
«Вот где вспомнил тактику Пугачева», – невольно улыбнулся Радищев, продолжая читать письмо.
…Комендант Лонэ, уже не надеясь на помощь из Версаля, решил взорвать пороховой погреб Бастилии. Но в ту минуту, как он зажигал фитиль, его взяли. Собран был тут же военный совет, порешили Бастилию сдать. По опущенному подъемному мосту парижане хлынули в вековую проклятую твердыню. Тут подобран был труп русского участника осады, бородатого старого человека с орденами и странной лентой через плечо.
Середович…
Как живого, увидал Радищев своего бородатого старика. В русском синем армяке, с лентой и орденами всех степеней, им подобранными в лагере Пугачева, Середович на чужом деле погиб, как на своем. Что мог кричать этот бородатый русский мужик, когда шагал он в рядах восставших французов, певших с плясом и гиком неистовую карманьолу. Уж конечно, он извергал во всю глотку что-нибудь свое, непостижимо русское!..
Ведь разносил Середович не только Бастилию, вековую тюрьму народа французского, он хватил топором по позорным цепям рабов своей родины.
Слезы умиления набежали на глаза Радищева. С глубоким, вознесшим весь дух его чувством он взял листы последней корректуры своей книги, где и он, в свою очередь, отдал на защиту всех кровных Середовича силы своего ума, все чувства своего сердца.
В мечте Радищева воскрес и Алексис Кутузов, каким был он в годы юношеские – в пажеском корпусе и в Лейпциге. Несуразный юноша, верзила-мечтатель с детски чистой душой, с голубыми глазами, не затемненными и малейшей ложью, весь охваченный одним пылом служения миру…
Про себя лично писал сейчас Кутузов, что он погружен в изучение алхимического состава Урим, благодаря коему малейшие движения сердец людских стать могут известными, а посему облегчена будет борьба со врагами всеобщего благоденствия и придвинется к человечеству столь им чаемый «златой век».
«Как видишь, ближайший друг мой, – заканчивал письмо Кутузов, – хоть отличными от твоего путями, но и я приближаюсь к целям твоим».
Бедный Алексис!.. Скорбь охватила Радищева, когда он представил себе Кутузова, со смертью Середовича окончательно беспомощного, заброшенного на чужбине. Видать, и «братья», его пославшие на изучение «орденской химии», начинают понемногу о нем забывать.
Образ чудесного безумца, рыцаря Ламанчского, встал перед ним. Пусть для здравого ума бессмысленны увлечения Алексиса химией, панацеей от всех болезней и вот этим Уримом, как бессмысленны битвы Дон Кихота с ветряными мельницами в защиту невинных, но, ежели справедливо судить человека за его намерения, найдутся ли чистейшие в мире?!
И на титульном листе своей книги Радищев начертал ее посвящение Алексею Кутузову:
«Хотя мнения мои о многих вещах различествуют с твоими, но сердце твое бьется моему согласно, и ты – мой друг».
Книга его в последней своей корректуре лежала перед ним. Осталось просмотреть корректуру в последний раз и отослать ее для подписания в цензуру. Полицеймейстер подпишет, книга будет пущена в свет. Быть может, оставить ее в сохранном месте до времени, пока не явятся на свет читатели – сочувственники его мыслям и чувствам? Недаром сам написал в оде «Вольность»:
Приидет вожделенно время…
Радищев хорошо знал, что слова Воронцова истинны: пламенный призыв к справедливости, возмущение рабством прозвучат в пустоте. Общественное сознание забито, а у кого своя мысль работает, тот тихонько стреляется у себя в кабинете, как дворянин Опочинин в своем ярославском кабинете, оставляя по себе записку горького содержания о невозможности более жить в стране, удушаемой самовластьем.
И все-таки Радищев решил сказать в своей книге все до конца, и сказать не только для грядущего – для своего сегодняшнего дня. Надо было завершить дело своей жизни, никого и ничего не страшась, не думая не только о судьбе своей – о судьбе возлюбленных детей… Немало есть чувствующих, как Воронцов, но не верящих в силу слова; он же верит, а посему и говорить надлежит ему во всю силу и для всех людей.
Радищев, оторвавшись на миг от листов корректуры, остановил взоры на бюстах великих мыслителей, им особенно любимых, уставленных вдоль полок его книжных шкафов. Задержался глазами на молодом задумчивом облике Джордано Бруно, на скорбном профиле Галилея, на самом близком ему пронзительном лице Жан-Жака Руссо. Все они его одобряли, все они были с ним. Угасла боль одиночества – родная семья его ждет в веках.
Радищев отдал себе последний отчет, пробежав еще раз наизусть знакомые строки своей книги, что листы ее, еще пахнувшие свежей типографской краской, точно заключали в себе осудительный пересмотр всего строя империи. На совестный суд вызваны не только лица – самый дух жестоких нравов, обычаев, вопиющего неравенства положений, освященного веками.
Радищев в своей книге как бы прошелся по всем просторам и закоулкам отечества, пронзительно глянул сквозь Растреллиевы окна дворцов и закопченные оконца черной избы. Он, словно вооруженный тем мифическим Уримом, о коем писал Кутузов, получил дар проникать в души и мысли, в направление порочной воли распутных от самовластья вельмож.
Он увидел море слез, пролитых от обид и насилья. Он, горящий любовью, предстал за рабов своей родины, засеченных помещиком, забитых солдатчиной, засуженных бесправным судом.
В своем обличении он был непримирим. Он не допускал отсрочки в прекращении насилия и рабства, он не терпел постепенности, исправления нравов чрез любезное всем благонамеренным просвещение.
До просвещения ли? Ведь ежечасно запарывают на конюшнях, насилуют, издеваются, теряют сами и заставляют терять другого свой облик человеческий! Тут одно только дело: бить в набат, кричать караул.
И своей книгой «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищев крикнул на всю Россию. Он кричал как человек, который знает только одно, и такое, от чего померкли, отодвинулись во времена все прочие знания. Многообразные страницы его книги сводились всё к одному: такой же человек, как ты, читатель, лишен всяких прав, первейших, без которых ему ни жить, ни дышать… лишен права свободного труда на самого себя и семью, лишен права на брак, права на самую жизнь. И даже ее, опостылевшую жизнь, не слишком ответив перед законом, любой помещик может отнять у любого крепостного. И все это потому, что крепостной этот, как и миллионы других крепостных, бесправный раб помещика.
Одна мысль в этой книге, ставшая пламенем, одна была воля – рабов сделать свободными!
«Я взглянул окрест меня – душа моя страданиями человечества уязвлена стала!..»
Так начал он свою книгу, для судьбы его пагубную. Чувствительность его, на многие годы, разбитая бессилием сострадания бездеятельного, еще недавно повергала его только в страшное уныние. Конец несчастного Опочинина мелькал в душе как единственный выход. Он тогда все твердил стихи:
Quand on a tout perdu, quand il n’y a plus d’éspoir,
La vie est un opprobre et la mort un devoir.
«Если все потеряно, если даже не брезжит надежда, – жизнь влачить бесславно, и долг твой – умереть».
Но умирать было рано, дело его жизни еще не было сделано.
Разбитый отчаянием, безмолвный, сколько часов провел он там, в лабиринте, где возвышался в конце березовой аллеи монумент, поставленный в память жены и друга Аннет. И там же, как бы посланное нежной ее любовью, пришло ему разрешение. Его охватила внезапным вдохновением одна новая, поглощающая мысль.
Кому ведом трепет мгновенного и острого постижения неразрешимой дотоле задачи, тот знает, как в исчезнувшем на мгновение ощущении времени, всех гнетущих забот и вопросов, подобно яркому солнцу, слепительно и точно вдруг предстают сознанию ответ и выход из состояния, дотоле неразрешимого.
Открытие Радищева, окрылившее его для написания необыкновенной его книги, заключалось в двух простых мыслях.
Все бедствия человека происходят от человека же, а следовательно, подлежат изменению.
И еще узнал он, знанием не простым, а непременно толкающим к действию, что «возможно всякому соучастником быть в благоденствии себе подобных».
Поначалу, если книгу взять в руки, вспоминалась та невинная книжка, которую подарил ему Воронцов, недавно отпечатанная в Горном училище под заглавием «Путешествие ее императорского величества в полуденные страны России».
Да, он ехал по тем же местам, с той только разницей, что императрица видела то, что ей хотели показать, а он, «зритель без очков», смотрел сам и видел все. Екатерине представлены вместо голых деревень нарядные оперные декорации. От нее скрыли тот страшный голод, который свирепствовал в дни ее путешествия по стране, и потому она без краски в лице могла указывать иностранным гостям одним жестом руки в драгоценных перстнях на завидное житье русского крестьянина. Шутя, с гордостью, добавляла, что сей крестьянин еще подумает, есть ли ему ту пресловутую курицу, о коей столь хлопотал французский король Генрих Четвертый, ибо курица ему зело приелась.
Мужиков обыкновенных, с подведенными от голода брюхами, убрали подальше, на одночасье подставили ей разукрашенных и сытых пейзан.
Радищев по тем же самым «местам благоденственным» поехал повторно и за собой властно заставил ехать и читателя…
Без фиговых листков, без нечистых человечьих расчетов представил он взору зрелище одной вопиющей правды. Он нарисовал голод, нищету, разорение русской земли. Он нарисовал настолько полный и потрясающий душу произвол одних людей над другими, что конец своим страданьям угнетенные истинно могли увидеть в одной только смерти.
Так он и писал: «конец их – единственное уготованное им блаженство».
Зверский обычай, порабощать себе подобного человека есть обычай, диким народам приличный, однако он простерся на лице земли быстротечно, далеко и широко… А между тем первый в обществе властитель должен быть только один – закон! Порабощение же есть преступление. Но кто между нами носит оковы, кто ощущает тяготу неволи? И Радищев с ужасом отвечает на этот вопрос – землепашец! Насытитель нашего голода, тот, кто дает нам здоровье, не имеет права сам распоряжаться тем, что он обрабатывает и что производит. Европейцы, опустошив Америку, сменили убийства на новую корысть; истребив индейцев, они прехладнокровно занялись покупкою порабощенных негров, чтобы превратить их в своих невольников. Сейчас руками негров возделаны поля, которые дают американцам обильную жатву.
Несчастные жертвы знойных берегов Нигеры и Сенегала, переселенные из родных мест в неведомые им страны, под тяжкой плетью американцев возделывают их нивы. Неужто назовем счастливой и вызывающей уважение страну за то, что поля ее не поросли терниями, а нивы изобилуют произращениями? Ужели позавидуем стране, где сотня граждан утопает в роскоши, а тысячи не имеют пропитания и крова! Пусть лучше вновь опустеют эти земли и зарастут дикой травой…
Против сладкогласного утверждения монархини относительно счастья русских крестьян преимущественно перед всеми прочими странами сей новый Вергилий, водящий читателя по истинно адским кругам окружавшей его действительности, восклицал, пылая гневом:
«Может ли государство, где две трети граждан лишены гражданского звания и частию в законе мертвы, назваться блаженным?»
И сам делал дерзкий вывод:
«Ненасытец кровей один скажет, что он блажен, ибо не имеет понятия о лучшем состоянии».
С великим гневом, с болью и яростью против причины изображаемых страданий Радищев подкрепил неотразимыми примерами на протяжении всех страниц свои мысли.
Вот помещик отнял у крестьян всю их землю, за гроши купил скотину, целую неделю заставляет работать сплошь на себя… сечет кошками, батогами. Сыновья помещика насилуют невест, жен, сестер этих умученных работой людей. Вот некий дворянчик при помощи своих двух братьев пытался изнасиловать невесту крестьянина, за что вовремя подоспевший жених хватил его колом в спину. Несчастный вытерпел, когда старый помещик велел его немилосердно сечь кошками. Вытерпел, когда секли отца его, но когда схватили тащить в хоромы невесту, он выхватил заборину и, как зверь, ринулся на них. За ним поднялась вся деревня, крестьяне окружили своих господ и жестоко их прикончили.