Текст книги "Радищев"
Автор книги: Ольга Форш
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 27 страниц)
Глава десятая
Через десять лет после восшествия на престол Екатерины были присоединены воеводства – Полоцкое, Витебское и Смоленское.
Иезуиты, повсеместно изгнанные, нашли себе радушный прием в России. Екатерина, не сносясь с Римом, самовольно назначила епископом латинских церквей в Белоруссии Сестренцевича. Литвин по рождению, реформат, принявший католичество и поэтому отнюдь не фанатик, Сестренцевич отмечен и выделен был императрицей после великолепно им сказанной проповеди по поводу неудавшегося покушения на короля Станислава Понятовского. Покушение организовано было патриотами, недовольными этим «московским ставленником», бывшим фаворитом Екатерины. Назначая Сестренцевича, Екатерина давала понять самому папе, что латинская церковь в ее владениях обойтись может без его участия.
И когда наступил для иезуитов ими названный «адский год», когда появилось бревэ [86]86
Грамота.
[Закрыть]папы Климента о закрытии их ордена, Екатерина не допустила обнародовать это постановление в России, не желая позволять Риму распоряжаться в ее владениях.
Политический шаг был очень умен: иезуитов на русской земле со времен Батория оказался целый миллион, и все их сердца были ею завоеваны.
Двум крупным лисицам оказалось выгоднее быть в союзе, чем во вражде. Иезуитский орден стал опорою нового трона.
Лейпцигский куафер Морис, елагинский парикмахер с дипломом высшего рыцарского посвящения, он же подручный кардинала Анджолини, посланный в Россию по делам иезуитского ордена, к Потемкину ехал с волнением.
Благодаря принцу де Линь, давшему блестящую характеристику временщика, он знал, что фаворит представляет собою какое-то собрание противоположностей, где качества драгоценные и безобразные взаимно парализуются. Европейски организованный вкус маркиза де Муши боялся встретить грубость, не подчиняющуюся никаким привычным нормам.
О Потемкине уже ходило много россказней и анекдотов, из которых явствовало, что он человек минуты и произвола. Присутствовало в этой оценке и предположение, что вся разглашаемая стоустой молвой его капризность – лишь ловкая форма, прикрывающая ум расчетливый и дальновидный, а по утверждению Суворова – гениальный.
Цинизм ничего не уважающего человека и привычка русских к своеволию правящих заставили Потемкина, издеваясь над собеседниками, с генералами быть богословом, с попами и архиереями говорить о войне. Будучи внезапно щедрым, своих карточных долгов он не платил. Безумно храбрился в опасности и скучал при удаче. Разочарованный во всем, коль скоро достигал удачи, он уже ею томился и шел с озорством на какую угодно новинку.
«Очевидно, это какой-то скифский Карл Двенадцатый», – снисходительно решил де Муши. Прибегнув к вносящей в его чувства порядок классификации, он успокоился.
Однако никакой Карл Двенадцатый не подошел к тому образу и виду, в каком француз увидал фаворита, когда, передав чопорному слуге в придворной ливрее свою карточку, почтительно был приглашен переступить порог спальни, по роскоши равной спальням Версаля.
Перед Потемкиным лежал последний пугачевский манифест. Опять он сулил спокойную жизнь до века. Помимо креста и бороды, одарял землями лесными, сенокосными угодьями, рыбными ловлями без налога и оброка. А дворянам – смерть!
Потемкин сидел лишь в одном шелковом персидском халате и туфлях на босу ногу. Богатырская грудь его была вся раскрыта и поражала мохнатостью зверя. На восточном низком столике, среди зеркал и великолепных картин, на блюде лежали яблоки, морковь и репа гигантских размеров. Очистки валялись тут же на текинском ковре. Вокруг столика батареей стояли на полу пустые бутылки из-под кваса.
Потемкин пребывал в меланхолии: ежели Пугачев двинется на Москву – конец всякой фортуне.
Когда казачок Филиппка, один к нему вхожий во время черной хандры, передал взятую им у лакея карточку маркиза де Муши, Потемкин спросил Филиппку:
– Как думаешь, принимать мне сего обезьяньего сына?
Дрессированный, как пудель, казачок, зная свое дело, застыл столбом и молчал.
– А гони ты его в шею…
Филиппка кинулся к дверям.
– Стой! – заорал Потемкин. – Маркиза просить вели с обхождением. Французишки, братец мой, знают только слова предпоследние, а мы тут завернем ему по-русскому, по-последнему. Пусть другой раз со своей мамзелью в Парижах смирно сидит да к нам зря не шатается!
Потемкин едва кивнул в ответ на изысканный поклон де Муши и тотчас рявкнул на Филиппку:
– Открой квас поигристей!
Казачок кинулся открывать бутылку, но чуть ее тронул, пробка вылетела сама с треском, и квас фонтаном стрельнул вверх и залил обитую шелком стену. Толстые разбухшие изюмины застряли в густых волосах казачонка.
Потемкин захохотал во всю могучую глотку, глядя, как Филиппка мотает головой, тщетно силясь вытряхнуть изюм из волос.
Он схватил Филиппкину голову, пригнул ее себе на колени и, как большая обезьяна у своего детеныша, стал искаться в его густых волосах.
– Ваше превосходительство… – с задетым достоинством сказал де Муши, так и не приглашенный Потемкиным сесть, – быть может, я не вовремя… Быть может, я мешаю вашим государственным занятиям?
– А мне нечем и заниматься-то, – сказал хорошим французским языком Потемкин, вдруг с веселой наивностью поглядев на Муши и намеренно пропуская мимо ушей его едкое замечание. – У Филиппки вшей не оказалось, а изюминка, вот она, последняя!
И Потемкин, раздавив пальцами, бросил куда ни попало изюм. Вдруг, подражая изысканным жестам придворного, он привстал и пригласил де Муши сесть на атласное канапе.
– Русского квасу не смею вам предложить, сей квас хорош только для наших желудков!
Не изменяя своей любезности, и маркиз де Муши сообщил, что русский квас он уже пробовал у Елагина, от него заболел и что справедливо, по его мнению, окрестил этот квас один из иностранных путешественников, дав ему наименование «лимонад для свиней».
– Ваши желудки, как и весь ваш состав, весьма субтильны, сие давно нам известно, – сказал, скребя грудь пятернею, Потемкин. – То-то мой предок, Петр Иванович, русский посол в Париже, в свое время заставил вашего короля, коего величали вы «король-солнце», свою шляпу снимать при упоминании титула царского… А у датского короля, простертого в болезни, тот же мой предок, дабы не ронять представительства, на аудиенции потребовал себе диван и растянулся с ним рядом. Но что в наших потребностях домашних и в частной жизни мы – свиньи, замечание ваше близко к истине. Однако запомните, сударь, в любую минуту сия свинья превратиться может в орла. А сейчас, – закончил Потемкин уже деловым голосом, – прошу вас, любезный маркиз, расскажите мне подробно про Могилевские ваши дела. Мне помнится, вы только что оттуда? Готов слушать вас с полным комфортом, ибо санкцию на свинское поведение от вас уже получил.
И Потемкин вытянул длинные голые ноги и уперся босыми ступнями в атласные подушки дивана. Пугая Филиппку, он внезапно вытащил свой вставной фарфоровый глаз и опустил его в стакан с водой. Глаз этот, огромный и пристальный, сквозь воду, странно живой, смотрел на маркиза. И было так, что Потемкин отправил представительствовать маркизу вместо себя свой фарфоровый глаз.
Маркиз принял вызов нарочитой дерзости Потемкина и захотел отпарировать тем же. Насилуя свою благовоспитанность, ставшую его второю натурой, вместо того чтобы сделать вид, что ничего не приметил, он иронически спросил:
– В каких боях, осмелюсь спросить ваше превосходительство, потерять изволили глаз?
– А ни в каких боях, – ответил просто Потемкин. – Вскочил ячмень, а бабка присоветовала припарки, чего горячей не стерпеть. Я в те поры на докторов осердился, послушал бабку, глаз прикинулся и пропал. Однако же нет худа без добра: благодаря двухлетней болезни столько одним глазом книг прочитал, что двумя во всю жизнь удосужиться не мог. И работу большую пришлось подымать, – ничего, и с одноглазием поднял.
Потемкин растопырил пятерню с ужасными обкусанными ногтями и стал загибать пальцы.
– В синоде помощником обер-прокурора – раз, командовал ротой – два, наблюдал за шитьем мундиров, работал в Большой комиссии по составлению уложения, и черт его знает чего не переделал. Не токмо ручных, ножных пальцев не хватит считать.
– Вы умолчали о самом доблестном – ваши отличия на поле брани! Под Хотином вы поразили великого визиря, при Фокшанах и Браилове – турок…
– Как же, портки растрясли, бежав от Рябой Могилы, – лениво усмехнулся Потемкин то ли с насмешкой, то ли хвастаясь. – Я из поручиков живо перемахнул в генералы. Ныне числюсь член Государственного совета. А турок надо совсем вон из Европы! – внезапно гаркнул Потемкин и встал в креслах. Глаз его вспыхнул и разгорелся. В лицо хлынуло оживление, но тут же потухло, и, осев глубже в кресло, он еще выше и задорнее задрал свои ноги. Неотступная все эти дни мысль, произведшая настоящую тяжкую меланхолию, захлестнула всякий азарт: а ну как Пугачев двинет свои орды на Москву!
И грубо рявкнул на оторопевшего маркиза де Муши:
– Я жду, сударь, доклада о могилевских делах.
– Разрешите прежде всего о делах нашего ордена.
Потемкин утвердительно махнул рукой и, обернувшись к Филиппке, страшно выругался русскими словами.
Развалившись в кресле, Потемкин взял в руки раскрашенную таблицу с изображением российской войсковой амуниции всех частей. Сообщением де Муши он интересовался и потому сделал вид безразличия.
Потемкин догадался, что де Муши и есть представитель враждебной Сестренцевичу истово католической партии, а значит, явился к нему с камнем за пазухой против врага Сестренцевича. Предположение оправдалось.
– Наш епископ убедил ее величество, что надлежит ей наложить запрет на ношение членами ордена Иисуса особого, ему издревле присвоенного одеяния.
Де Муши говорил с печальной вкрадчивостью, опустив глаза. Потемкин, обмерив его стремительным глазом, отметил целиком в своей памяти и, уже не интересуясь им больше, углубился в таблицу войсковых амуниций.
– Я доверюсь только вам, ваше превосходительство, – выдавил голосом де Муши, – епископ Сестренцевич есть тайный враг нашего ордена. Но прошу вас отметить: желая вредить ордену, он посягает одновременно и на умаление власти ее величества императрицы. Его недозволение носить иезуитам сутану и заключает в себе начало запрещения самого ордена. Иными словами, епископ Сестренцевич хочет самовольно запретить то, что самодержавием уже допущено.
– Чай, неудобный костюм при амурных делах сия сутана? – не оборачиваясь от своих таблиц, бросил Потемкин. – И для чести мужчины, пожалуй, обидный.
– Возможно, что для лицемерия профанов сутана не совсем приятна, – слегка улыбнулся маркиз, – но амурным делам, я вас смею уверить, она не мешает нимало. – Значительным тоном подчеркивая важность дальнейшего разговора, де Муши продолжал: – Форма одежды, присвоенная ордену, целесообразна. Она освящена временем и значительностью влияния на умы. Она символ особой корпорации. Мантия, скипетр и корона, атрибуты вашей императорской власти, как и все внешние знаки, ведь тоже могут показаться излишними. Но политикам известно, что воздействие идеи тем обширнее, смысл ее тем жизненней, чем полней она вылита в форму.
Внезапно Потемкин, обращаясь к одному Филиппке, продолжавшему, как столб, стоять у дверей, бурно выбросил:
– А на кой черт мне знать, в штанах или в сутане гулять будет иезуитская шайка, коль скоро Пугачев может двинуться на Москву?!
Де Муши понял, что сказано вельможей что-то грубое по его адресу, и с поджатыми губами, потеряв терпение, встал, чтобы откланяться. Потемкин схватил его быстро за руки, пригнул обратно к дивану и, положив перед ним раскрашенную таблицу войсковых амуниций, любезно и быстро заговорил по-французски:
– Долг платежом красен, по нашей пословице; я внимательно слушал, как одеваются ваши, а вам не угодно ль прослушать о наших: штаны у нас в коннице лосиные, им срок положен весьма долог, так что, их сберегая, солдат должен на свои деньги себе делать пару суконных. Убыток несносный, и требовать с него сию трату несправедливо. Притом, сударь, обмозгуйте-ка всю трудность надевания лосиных штанов! Зимой от сих лосин холодно, а летом прежарко. В старину употребляли железные латы, а так как лосина могла больше вытерпеть, нежели сукно, то ему и предпочиталась. Вот, – крикнул Филиппке Потемкин, – француз меня донял сутанами, а я его донимаю лосинами!
Слуга в парадной ливрее, чуть приоткрыв дверь, поманил Филиппку.
– Эй, что там еще? – крикнул Потемкин. – Выходи сам, докладывай!
– Ваше превосходительство, гонец от государыни, – крикнул Филиппка.
Лакей раскрыл двери и впустил лейб-казака в парадной форме с пакетом в руках.
Потемкин, побагровев всем лицом от волнения, разорвал мигом конверт и прочел:
– «О мой Барбар, скиф, бели медведь, драгоценни Гришифишенька! Злодей Пугачев есть пойман, предан. Поспешай во дворец».
– Парадный мундир, кавалерию! – приказал Потемкин.
И, не извиняясь перед маркизом, совершенно о нем позабыв, Потемкин сбросил с плеч свой персидский халат. Он стоял среди комнаты совершенно голый, смуглый, похожий на чугунный памятник. Камердинер накидывал ловко на огромное его тело батистовую сорочку, кружевом и золотом по всем швам расшитый кафтан. В орденах и бриллиантах, высоко вздернув голову в горделивом парике, Потемкин вынул из стакана свой фарфоровый глаз и ловко загнал его под опавшее веко.
– Карету, черт побери!
– Но, ваше превосходительство… – вне себя от обиды, простонал де Муши.
– А, вы все еще здесь? – И, подойдя к маркизу, Потемкин, не боясь смять регалии и кружева, его внезапно обнял с большой чувствительностью. – Отныне вы желанный гость мой, де Муши, и принимать вас прикажу без доклада. Учение вашего ордена об иерархии мне сейчас будет на руку!
Повернувшись к лакеям, Потемкин сказал:
– Везти тотчас француза куда ему надо, хоть к чертовой бабушке! Доставить лучшими лошадьми и со всеми онёрами. Итак, будем знакомы, маркиз.
Потемкин сделал ручкой де Муши и умчался.
Только неубранное в комнате свинство, развернутая на страницах Екклезиаста библия, разбросанные по ковру бутылки, огромное темное пятно кваса на шелковых обоях одни свидетельствовали о только что бывшей черной меланхолии временщика.
Меланхолия сменилась бурным триумфом.
Маркиз де Муши понял, что пришедший от царицы гонец принес весть о поимке Пугачева. И еще понял он, что сейчас настал час власти и блеска сего капризного русского вельможи.
Несмотря на любезный посул Потемкина и разрешение приходить без доклада, поздно ночью маркиз де Муши писал своему начальнику, кардиналу Анджолини, слезную мольбу отозвать его из варварской этой страны для каких угодно труднейших поручений в землях Европы. Де Муши жаловался, что характер русских ему совершенно непонятен, ибо он основан совсем не на логике, которой подчиняются не только тела земные, но и тела небесные, как правильно утверждал Аристотель.
Глава одиннадцатая
Еще в октябре на заседании Государственного совета слова манифеста, где Пугачев для вящего позора сравнен был с Гришкой-расстригой, были опущены.
Не стоящим раздутия, «скаредным явлением» показалось вдруг и Совету и царице нарождение очередного самозваного казака.
Давно ли, допрежь него, на то же деле были пороты два беглых солдата? Их пороли в тех самых местах, где они себя объявили «Петрами», и навеки сослали в Сибирь.
Самый же манифест, предназначенный вразумить население, решено было отпечатать всего лишь в количестве двухсот публикаций. Для обольщенных злодеевой лестью, предполагалось, достаточно будет и сего «всематерного» увещания, чтобы войти в разум и покаяться.
Ясно было, что для прочей империи российской, помимо мест, зараженных «казацкими глупыми гисториями», никакого касательства это новое самозванство иметь не может.
Между тем Пугачев, выступивший всего месяц назад со своим воззванием «встать всем в защиту отечества», уже беспрепятственно занял ряд крепостей и в самой из них сильной – Татищевой – взял тринадцать орудий и гарнизон в тысячу человек. Кроме этой последней крепости, все подносили хлеб-соль, во всех – ворота настежь, трезвон и присяга батюшке государю Петру Третьему.
Оглянуться не успели, как Пугачев предерзостно осадил Оренбург. А войск скопил больше двух тысяч, орудий же около ста.
И вот возмущеньем охвачен уже Урал. Встают рабочие люди – мастеровые, приписные. Крестьяне оброчные, дворовые, беглые без числа. Несметны сибирские орды башкирцев…
И что зазорней всего, как то и дело доносили депеши: «из войск, противоставленных бунтовщикам, целые отряды переходят к злодею».
Генерал Кар, опасавшийся, что Пугачев от него в страхе уйдет, не приняв даже боя, был сам Пугачевым разбит.
Однако даже поражение Кара пребывало для столицы все еще обстоятельством частным – посрамлением не слишком храброго генерала. Позорное «Карово дело» приказано было «замолчать». Сам же Кар ни допрошен, ни выслушан не был. И матушка, осердясь на непристойность сего события, повелела:
– Ежели в Москве от приезда Кара болтание умножится – обновить из сената указ старый «о молчании».
Нужно было, чтобы полковник Чернышев захвачен был под Оренбургом со своими солдатами количеством более тысячи человек, да взят с легкостью самозванцем город Самара, да осажден Чикой-Зарубиным, злодейским «графом Чернышевым», город Уфа, чтобы заставить царицу дать второй манифест, где Пугачев уже был приравнен к Отрепьеву.
Наконец пробил час, – не на шутку струхнули… Перестали жалеть для усмирения лучшие войска. Во главе их поставили полководцев, богатых воинской славой. Беду нельзя было уже замолчать. Беду принялись разъяснять.
На защиту своей опоры – дворян – и страха ради за собственный трон инструкция Бибикову дана была царицей без личин, без придворной утайки. Начистоту.
«Поручаем вам созвать дворянство. Изобразить живыми красками, что в пресечении опасного и поносного бунта заинтересованы их семьи и собственная их безопасность личная, безопасность их имений и самая цельность дворянского корпуса».
Личности, имению, дворянскому корпусу угрожал Пугачев. С кем же он шел? Кто были его приспешнички?
Доносит секретная комиссия, шлют гонцов генералы: помимо своих яицких, оренбургских, илецких казаков, прельщены злодеевой лестью дворовые и оброчные крепостные, заводские приписные и мастеровые. Прельщены все беглые, все кочевые народы – башкирцы, киргизы, калмыки…
Есть, кроме того, перебежчики из регулярного войска, есть поляки и сами дворяне, ума развращенного, как некий Шванвич, злодейский командир над полком пленных солдат.
Страшней всего, кроме казаков, из всей сволочи прочих людей – заводские мастеровые. Ни земли у них, как у приписных, ни домишка. Те, хоть и за триста верст у них дом, а к себе разбегутся. Мастеровых же взять нечем. Не работой ли от зари до зари, когда чуть что – в колодку, на цепь и под кнут?
Вот донскую казачью старшину чем можно купить – подкупили, а «худые» казаки столь запутаны только что бывшим у них усмирением, что сейчас и сами в бой не пойдут.
Если же дать им к тому же с турками спешное замирение – и сам черт их из хаты от бабы не выдерет.
Голь заводскую и крестьянскую – этих чем взять? Велика и тяжка забота. Можно попробовать хоть ближним рабочим от смуты мыслишки отвлечь, хоть тульским заводам заказов дать года на четыре вперед. Можно прекратить постройку дворцов, починку дорог, дабы рабочий люд скопом не жил…
Однако сама знает матушка: худой плотиной реки не унять. А если из реки уж сейчас океан?
Если поднялись не только буйные «худые» казаки, а восстали рабы подъяремные – крепостные? Если заводские рабочие по своему почину против нее пушки льют из наилучшей стали? Если ее генералы доносят, что чернь вся заразою дышит, собирается в изрядные скопища для истребления дворянства? Если поднялись кочевые народы? Если от Зауралья к самой Москве катят волны великого возмущения?
«Истреблять дворян надо, ребятушки! Истреблять компанейщиков, судей, мздоимцев! Быть крестьянам свободными от дворян. Отобрать у них все угодья!
Коль не отымете их силу, не вздохнуть вам вовек под работой, обидой и податью».
На барщине – шесть дней, себе – один день, воскресный. Дворяне как на земле, так и на фабрике – без милосердия. Суконные, полотняные, винокуренные заводы – все у них. И везде те же розги, кнут, неволя.
Барин девок позорит, барыня матерям велит щенят вместо суки грудями кормить. И вольны каждый миг запороть, искалечить, вовсе жизни решить. В Сибирь сослать могут, лоб забрить не в черед… а подать жалобу некому. По указу недавнему, кто на своих господ подаст жалобу, к ним же обратно будет отдан на суд, сиречь на смертный убой.
Помещик ныне на французский манер хочет одеться, по-французскому тоньше жить. Коль не хватит оброчных, он не чихнет, всю деревню продаст. Хорошо ежели семьями, а не то и всех вразброс, в одиночку. Рядом с продажным скотом и публикацию даст о людишках.
Был крепостному один свет в окошке – бежать. И бежали в Сибирь, в Польшу, на Дон.
И вот ныне есть иное спасенье голому люду – примкнуть к «Петру Федоровичу», справедливому «ампиратору», обещавшему крестьянам в своем манифесте: «землю, рыбные ловли, леса, борти, бобровые гоны и прочие угодья, также и вольность».
Всем идти с Петром Федоровичем супротив бояр – на самую Москву.
А вокруг голи народной, заводских, приписных, беглых тьма-тем степных воинов, с колчанами и пиками, с визгом и гиком на мелконогих, быстрых как вихри, конях. Накалены биться за землю, за пастбища, за самую жизнь, – все у них взято, им терять нечего.
Вся орда управляется из «дворца государева», что в Берде. У входа денно и нощно стоит почетный караул, на стене персона висит цесаревича, сына – Павла Петровича. К Надёже-государю не идут без любимца его Якима Данилина. Много трудов поднять должен Надёжа, а врагов у него сила. Во дворце у него не от гордости – от нужды караул. Раньше срока победного чтобы враг его не решил…
Идет батюшка Петр Федорович мстителем за горькое дело народное, за права сына родного. А полками командуют у него славные атаманы: Хлопуша Рваные Ноздри – заводским людом, рабочими, Чумаков – артиллерией, Иван Наумович Зарубин – «граф Чернышев», во всех делах рьяный, из первых признавших Надёжу величеством, Иван Творогов – казачьего полка Илецкого командир, Муса Алиев татарами ведает, Кинсля Арсланов – башкирцами, царицын офицер Шванвич – солдатскими пленными, Белобородов с самим Надёжей направляют все движение.
Хороши атаманы, хороши и детушки, да беда – долгих сроков они не выдерживают.
Многоснежна зима, мало хлеба, и к своему какому ни на есть жилью тянет обратно крестьян… Да они ж и не воины! Им ли устоять против натиска регулярных, обученных, снабженных амуницией и конями царицыных войск? И не устояли.
Взял Муффель зимой Самару, а ранней весной взял Татищеву крепость Голицын. Сам батюшка ее укреплял, сам расставил орудия, а судьбы не было.
И пошли вместо побед поражения.
Через два денька разбил Михельсон Чику-Зарубина, под Уфой потерпел поражение на уральских заводах Белобородов. А за поражениями пошло повальное бегство из Берды, дезертирство в войсках.
Вероломно преданы были три главных соратника атамана изменившей старшинской верхушкой: Хлопушу выследил на кратком свиданье с женой каргалинский старшина и, связав его, свез в Оренбург; атаман Торнов доставлен был Михельсону башкирским старшиной Кидрясом. И «граф Чернышев» – едва узнали про поражение войск Петра Федоровича – закован был в кандалы казачьим есаулом.
Совещание сорока старшин послало повинную Михельсону…
Пугачев не имел силы идти на Москву, где его одни ждали, другие боялись. Где, несмотря на пушки перед домом генерал-губернатора, усиленный дозор и разъезды стражи по городу, нет-нет, а пробежит вдруг, как мощное пламя, озорной крик: «Да здравствует Пугачев!»
Не имея иного выхода, Пугачев отступил к югу на Дон, на погибель. На краткий миг, – как пламя большого костра, перед тем как ему угаснуть совсем, – две удачи осветили его мятежный закат.
Неутомимый Белобородов поднял заводы. Башкирские манифесты Пугачева вдохновили башкирцев, кинули их орды на пехоту царицы, и «буйство сего народа было великое».
Расстроив все планы враждебных генералов, Пугачев опять победителем въехал в крепость Осу и взял Казань.
С Пугачевым были крестьяне, рабочий люд, простые жители городов. С царицей – дворянство.
Домашнее дело яицких казаков превратилось в борьбу за права всех народов необъятной страны, в борьбу против государственной власти, полагавшей смысл и значение самодержавия единственно в выгодах личности, имения, всего корпуса дворян, в борьбу против самодержицы, ставшей только казанской помещицей.
Пугачев был разбит в трех боях и начал свое знаменитое отступление на юг, которое походило скорей на триумфальное шествие завоевателя. Восставшие крестьяне кинулись к нему в такой силе, что дан был приказ принимать в войско одних конных. Так велика была эта крестьянская сила, что сам граф Панин о ней написал: «Не так важно истребить и поймать самого Пугачева, как укротить дух возмущения в народе».
Царицын был первый город на Волге, не пустивший пугачевцев. Капитан Цыплетев отбил первое нападение. Приготовились сделать ночью повторное, но, получив известие о большой подмоге правительственным войскам, Пугачев заторопился к Черному Яру. Как грозный поток, пронеслись пугачевцы по линиям оренбургской и уральской и, сметя все заслоны, ордами залили страну. Но регулярное войско, богатое оружием, амуницией, фуражом, не могло не стать победителем и пресечь бег народной волны.
Поражение порождает предателей. Предавать начнут дело народное не черносошные и оброчные, не рабочий люд, а верхушка старшинская и с ней те, кто, отъевшись сам, порвал с горем мирским, кому уж оно не болит.
Сел корабль на мель, крысы первые…
В Царицыне было управление всей царицынской линии, соединявшей Дон с Волгой и состоявшей из земляного вала, который тянется от Качалинской станицы. Вот на этом валу и произошел намедни великий конфуз. И не просто конфуз, а вроде всей судьбы Надёжиной поворот.
На валу там расставлены «маяки». Высокие шесты с наверченным пуком соломы. Зажженная солома давала знать об опасности. Содержание вала и разъездов было заботою донских казаков. Для этого дела при особом атамане в год ставило войско донское более тысячи человек.
Пугачевцы подошли вплотную к валам.
Потрясая под ветром косматой громадой, разгорелся огонь маяка. Вдруг под ним на валу во весь рост встал верзила с богатырским криком пустил вниз пугачевцам:
– Здорово, казак наш донской Емельян Иванович, здорово пожаловать!
Мало ль, бывало, кто лаял самозванцем, кровопийцей-злодеем, антихристом, – на вороту брань не висела. А тут и не обидно сказано, да к месту – и вышел зарез без ножа.
Судьба, видно, пришла, и пошатнулась головушка. Когда донские казаки, из тех, что передались только что Пугачеву, поближе рассмотреть его захотели, он, вспомнив тот нарочито дерзостный выкрик из-под маяка – «здорово, Емельян», – отворотил с досадой лицо.
Шепотки побежали по лагерю.
– Донской, бают, ихний казак, хорунжим в прусской кампании хаживал!
– От своих харю воротит, чтобы вдругорядь не обознали. Ему некий с валу уж выкрикнул.
Новые сподвижники еще пуще смутились, когда один по одному донцы принялись покидать лагерь, и в стане Пугачева не осталось вскорости ни одного. За донцами отставать пошли и другие. Оставшиеся собирались кучками то тут, то там и тайком почитывали занесенную в лагерь правительственную столичную публикацию:
«Ее императорского величества, государыни императрицы и самодержицы всероссийской, и генерала и кавалера графа Панина, определенного для пресечения мятежа».
В бумаге давалось точное обозначение «злодея, именующего себя здравствующим императором Петром Третьим».
«…он есть бежавший со службы донской казак. Знают его все донские казаки, ибо он служил с ними в Польше в начале турецкой войны, ныне прекратившейся. Женат он на казачьей дочери».
Приказал Надёжа секретарю своему написать казакам войска донского грамоту позазывней да поуветливей. К их земле подходили…
Секретарь Пугачева Иван Трофимов, склонив набок голову, прищуря один глаз, выводил посланье: «Вы уже довольно и обстоятельно знаете, что под скипетр и корону нашу почти уже вся Россия добропорядочным образом прежней своей присяги склонилась».
Секретарь поднял было руку взять росчерк, а Иван Творогов, близко к бумаге пригнувшись, глумливо сказал:
– Было дело, да сплыло!
И, ровно клещами зажав руку секретаря сильными пальцами, стал его высмехать:
– Ай, дурак… оскорбление величеству сотворяешь! Именные указы во всем мире подписывать полагается государю самолично, а не секретарю! Неси тотчас к Надёже!
– Держи карман шире, – ухмыльнулся и секретарь, – не дюже Надёжа горазд пером баловаться-то. Намедни всю бумажку исчиркал и с важностью мне при чужих подает: – Это я по-немецкому вспоминаю, на днях в Сарепту войдем.
Я одну немочку разыскал:
– По-какому, – говорю, – тут написано? Можешь понимать, что по-твоему?
И руками отмахнулась.
– Очень просто, что твоя немка по-немецки читать не обучена, – пряча в бороду лукавство, сказал Творогов. – А ты умей понимать, когда дело тебе говорят. Ужель все разжуй да в рот положи? Небось сейчас высочайший прием? Чай, немало из тех, что в него, как в бога… куй, пока горячо, – пословицу знаешь? Как он есть царь Петр Федорович, то по-немецкому, равно и по-русскому пребегло должен писать. Так аль нет? Не каракулями, чай, царей обучают?
– Ну и черт ты, Иван… – раздумчиво вымолвил секретарь. – Ведь только случился урон его званию, а мы с тобой еще поддадим? Он и то подозрителен стал. Своим яицким менее верит, к сброду пришлому более жмется.
– Коли дуб зашатался – валить его надо! Сам упадет, когда не ждешь, – зашибить может и насмерть…
Ничего больше не добавил Творогов, вышел вон, а секретарь в великом колебании, хоть знал бумагу свою наизусть, – чтоб перед самим собой протянуть время решения, быть ли ему с Твороговым заодно, либо против, – упер глаза в последние строки послания:
«…и будет вам награждение, древнего святых отец предания, крестом и молитвою, бородами и головами. А в случае непокорства за зверские ваши стремления – погибель».
– Гибнем сами, а гибелью грозим! Ин быть так, поддадим жару! – ответил наконец секретарь согласием на невысказанное предложение хитрого Творогова и, держа перед собой бумагу, пошел к узорной палатке Пугачева.
– Тайное государственное совещание, – остановил секретаря ординарец. – Ноне будет экстренный большой выход. После выхода и подашь.
«Что ж, – подумал секретарь, – больше народу – больше будет и конфуз».