Текст книги "Учитель (Евангелие от Иосифа)"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 26 страниц)
12. Без страха восхищение выдыхается…
Каждый человек выдаёт удивление по-своему.
Лаврентий – когда садится – тянется рукой к мошонке и выгребает её из-под ляжек. Если же его настигает удивление, ему кажется, будто он забыл выгрести яйца – и снова тянется к ним рукой.
Представив его реакцию на появление майора, я усмехнулся.
Лаврентий рассчитывал, что я вызову того уже наутро после ужина седьмого числа. И вызову не только потому, что речь шла о «бомбе», которую Ёсик обнаружил в Кумране.
Лаврентий воображает, будто мы с ним мыслим одинаково. Он поэтому не сомневается, что самым хитрым среди людей я считаю Христа. Всех других людей и даже евреев я, по его мнению, перехитрил. А сейчас, мол, задумал потягаться с главным.
Лаврентию кажется, будто я уважаю себя больше, чем Учителя. Любовь он путает с уважением.
Ему не хватает нездешней мудрости, хотя зрение у него, как у птицы, – не просто сферическое, но пристрельное. Он не только видит больше, чем люди, но любую точку с любой высоты способен выхватить и приблизить глазом, как подзорной трубой.
Птица, однако, добилась этого тем, что главное место в её черепе занимают глаза. Мозг сплюснут между ними, как сыр в мингрельской лепёшке. Поэтому Лаврентию и не понять – отчего это в неволе птицы живут дольше, чем на свободе.
Человек становится мудрым, когда понимает уже не только людей, а Лаврентий смотрит на всё глазами человека.
Как-то в Боржоми, стараясь показаться мне мудрым, он заметил, что ветки, с которых взлетают птицы, содрогаются и трепещут, как люди. А сами птицы при этом, мол, держатся надменно. Я промолчал, и он поспешил оправдать их: зато они – непонятно как – умеют взлетать!
Тут я вмешался и сказал, что ежели человек желает не только подслушать, но и понять птиц, ему надо стать частью тишины. А взлетают птицы понятно как. Благодаря вере. То есть – крыльям.
Он выкатил глаза и ляпнул, что из меня получился бы великий поэт. Этот оборот он украл у Кеке, у мамы моей. Она твердила, что из меня вышел бы образцовый священник.
От неё он и узнал, что в детстве я мечтал стать Учителем. Я ей велел об этом не рассказывать. Но отец был прав: «шинаур мгвдэлс шэндоба ара аквс» – «домашнего священника в грош не ставят».
Отец бубнил это всякий раз, когда Кеке нахваливала других мужиков. Он и спился оттого, что она их не только нахваливала. И меня колотил не оттого, что пил, а оттого, что считал выблядком.
Лаврентия же Кеке ставила выше меня: для неё я был «домашний священник», который к тому же дом покинул. А он, начальствуя надо всей Грузией, называл её «тётушка Кеке», целовал руки и втирался в доверие.
Кстати, как на пророка в своём отечестве, то есть с прищуром, посматривала на меня в конце и Надя. Но у той хотя бы гайка не слаба была под брюхом. И – что не менее важно – на языке.
С другой же стороны, всякая мать – даже слабая на передок – держала тебя в себе всего. Не частично, а целиком. А это важно. Надя, например, молчала, когда меня называли Учителем. Считая им того, у кого работала секретаршей. Ильича. Которого богом назначил я.
Кеке же, наоборот, утверждала, что я удачно подражал настоящему богу. Иисусу. И на все вопросы обо мне и Иисусе отвечала Лаврентию охотно. Её, наверное, умиляло, что в ответ он величал её соответственно не только «тётушкой Кеке», но и «девой Марией»…
На просторах родины чудесной,
Закаляясь в битвах и труде,
Мы сложили радостную песню
О великом друге и вожде.
Сталин – наша слава боевая,
Сталин – нашей юности полёт.
С песнями борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идёт…
Шёл «наш народ за Сталиным» громко – и я велел Крылову выключить приёмник.
– Товарищ Сталин, – вздрогнул он и обернулся, – генерал-лейтенант Власик в театр меня на ликование в вашу честь не допустил, а это ж Лемешев! Я с ним, кстати, недавно в Хельсинки познакомился. Можно – просто голос убавлю?
– С кем туда ездил?
– С Большим театром, товарищ Сталин.
– Я про тебя спрашиваю.
– Я тоже – с Большим.
– К загранице прицелился?
– Как можно, товарищ Сталин?!
– Можно.
– Только если доверят. Меня ж впервой послали. Чтоб солисты не перепивались. И вообще. Для порядка.
– Я про приёмник отвечаю. Можно, говорю, голос сбавить. Только вперёд смотри!
Крылов стал очень счастливый. А я, развалив тело для потягивания, вспомнил, что, во-первых, как и весь «наш народ», Крылов мной не только восхищается, но и боится меня. Во-вторых же, именно потому он так искренне и ликует.
Народу не обязательно знать почему он ликует. Но если бы мною просто восхищались, такого искреннего ликования не было бы. И такого рвения идти за мной с песнями – тоже.
Без страха восхищение выдыхается. А страх заряжает силой.
Из одного восхищения за мной, как когда-то за Учителем, шли бы только те, кто и мыслит, как я. Из страха же идут все. Причём, «борясь и побеждая». В отличие от восхищения, страх вечен. Мысли же и убеждения меняются.
Поэтому Надя меня и разлюбила. Она не боялась меня, а наоборот: думала о жизни точно так же, как я. Она мной просто восхищалась. Без страха. А когда стала думать иначе, – перестала и восхищаться. И пошла, понятно, не за мной, а прочь от меня.
Не понятно другое. В конце у Учителя осталась лишь горстка людей. Как же вышло, что сегодня ему присягают в верности целые народы? Даже не веря в существование правды. Хотя правда существует. Это ложь измышляют.
Как же Иисус того добился? Одной только правды недостаточно. Её надо внушить людям и удержать в них. Мир никогда не страдал из-за неприсутствия правды. Он страдает из-за незнания как защитить её от превращения в ложь.
Мир страдает от постоянного исчезновения правды. И защитить его от этого можно только посредством страха. Видимо, Учитель знал его тайные рецепты. Мне пока не до конца ведомые.
Поэтому и прав был Лаврентий, заключив, что уже наутро после ужина, за которым он рассказал налакавшимся вождям об Исусике, я жаждал встречи с майором. Лаврентий обо мне знает больше, чем они. Которые не подозревают и того, что Учителем я считаю Иисуса. А их – засранцами. И не только их. Всех.
Когда в сорок первом началась наконец война, я совершил лишь один непредвиденный мной поступок. Я исчез.
Заперся за заборами Ближней, отключил телефоны и несколько дней никому из вождей на глаза не показывался. Никому, кроме Лаврентия. А ему доверился и велел доставить ко мне не генералов, а правдоподобных Христов. Из психушек или лагерей.
В первый же час войны меня осенила простая догадка: Иисус не смог бы спасать людей внушением страхов, если бы большие страхи не терзали его самого. Я знал, что против немцев можно устоять, только если вооружить народ всепобеждающим страхом. Как никогда раньше, мне потребовался Учитель.
Я запил.
Молился, не умывая лица и не вставляя в рот протеза. Не из отчаянья или безверья в пещерном склепе бессонных ночей. А из тревожного понимания, что один из жухлых пустырей в моей душе, в который я давно зарыл память о небесах и от которого сбежал в иные пространства, – этот пустырь не сгинул. Просто потерялся.
Но мне самому его уже было не найти. Подобно остальному пространству, он зарос маком, розой, фиалкой, ландышем – всеми дурманящими цветами и красками мира.
Этот пустырь обернулся жарким лугом моего бытия. Лугом, открывшимся мне, когда я был поэтом: «Вардс гаепурчкна кокори, гадахвеода иаса…» -
Раскрылся розовый бутон, прильнув к фиалке голубой,
И лёгким ветром возбуждён, склонился ландыш над травой…
Когда я написал это, мне было 15. Я был доверчив, и весь год прождал в необоснованном ожидании чего-то хорошего.
Но в июне сорок первого я каждый день ждал начала войны. Каждый же день чётко представлял себе не только мои слова и поступки после вторжения врага, но даже своё отражение в зеркале.
И всё-таки, я бы никогда не смог вообразить, что первая же немецкая бомба ударит в тот затерявшийся жухлый пустырь, где тлела память об Учителе.
В тот пятачок в моём сердце, где некогда жила вера в бога, и который теперь затянулся шрамом. Ибо там, где жила вера, ничто иное жить не может. Там – лишь больной шрам.
13. Что такое засранцы?
В отличие от Христа и меня, Лаврентий – по роду профессии – считает, что страх делает человека не сильным, а наоборот, порождает сомнения. Хотя сомнения, опять же в отличие от нас с Учителем, он называет благом. Кто во всём сомневается, всегда, мол, прав.
Вот почему Лаврентию и казалось тогда, что наложившие в штаны вожди во мне усомнились. В этом он был прав.
Неправ был в другом. Вообразил, будто я скрылся от них только для того, чтобы навязать им ужас осиротения и близости конца. А потом – и подозрений, что даже к народу я уже не вернусь.
В том же Боржоми, до войны, Лаврентий, усадил мою дочку к себе на колени и, поглядывая на меня, рассказал ей, что мудрый царь Иван однажды отказался спасать Россию. И отказывался, пока его объятые ужасом засранцы не пали ниц и не взмолились, чтобы он в доброте своей отвёл от них погибель.
Что такое засранцы, удивилась Светлана. Засранцы, рассмеялся он, это вожди, которые доброго царя называют грозным. А потом добавил, что хотя каждый случай уникален, он всегда напоминает остальные.
В 41-м я и вправду думал об Иване ещё в апреле.
Но Иван, как все другие цари с их засранцами, защищал от врага лишь этих засранцев, себя и свою землю. А мне, подобно Учителю, который, правда, царём не стал, предстояло спасать идею.
Никакая правда не несёт ответственности за то, что среди уверовавших в неё есть и засранцы. Поэтому рисковать ею ради того, чтобы те догадались, какая им цена, я отказался. Если бы и не отказался, – скрывался бы не дольше суток: при Иване не только великих идей не было. Не было и Мессершмитов.
На третьи сутки, утром, Лаврентий застал меня на тахте вдребезги пьяным. Ему стало неловко, и он перевёл взгляд на стенку над тахтой. И увидел кресты под волчьими головами, которыми я испестрил ночью обои. Он растерялся. В его глазах открылся страх.
Ему показалось, что я и вправду обрёк всех на свободу.
Он убежал, но через час вернулся вместе с Молотовым. От имени народа тот потребовал, чтобы я заглянул в зеркало. И в этом зеркале я увидел, что не брился уже три дня, но жизни во мне осталось меньше.
После войны я признался Лаврентию, что запил тогда из-за его ублюдочных Христов.
Не только души Учителя ни в одном из них не оказалось – никто даже школы не кончил. И никто – за исключением армянина по фамилии Тер-Петросян – не знал, что Иисус был еврей.
Причём, армянин этот, как выяснилось, притворялся Спасителем лишь в той мере, в какой собирался вывести того на чистую воду. Почему, собственно, и угодил в психушку.
Не признался я Лаврентию в главном. Я запил оттого, что, не узнав ни в одном из его Христов Учителя, не смог, увы, как в детстве, нащупать его и в себе. Вместо него нашёл внутри себя ощущение, словно что-то там обволакивалось вокруг чего-то.
И это что-то, в свою очередь, тоже обволакивалось вокруг чего-то другого.
Это ощущение с той поры не уходит…
14. Здравствуйте, дамы и апостолы!
Мама моя Кеке врала Лаврентию, утверждая, что я подражал Христу и пострадал из-за этого.
А может быть, и не врала. Может, просто думала так по дурости. Кто, мол, не подражает богу? И кто поэтому не бывает наказан? Или же за давностью лет спутала меня с соседским сыном, который действительно притворялся Спасителем и был наказан.
Тоже, кстати, армянин был. И тоже Тер-Петросян. Но наглые его родители решили возместить сыну незавидное происхождение тем, что дали ему неожиданное имя, – Отелло. Соответственно, несчастный стеснялся как происхождения, так и имени.
Родительскую наглость сын сумел исправить лишь частично, – вычеркнул из имени одно «л». Всё равно все смеялись. И тогда Отело, несмотря на чересчур характерный нос, стал воплощаться в персонажей неармянских национальностей.
Не только носом, но и всем видом он очень походил на знаменитого родственника и сверстника, которого звали Камо. Такие же, как яичница, глаза.
Глазам, кстати, Отело не доверял. Прежде, чем воплотиться в Христа, подражал тифлисским кинто и вслед за ними повторял, что если бы не нос, глаза давно бы передрались и ослепли. Ибо сытых глаз не бывает.
Кинто – плуты, бездельники и насмешники. Которыми принято было брезговать. Но Отело восхищался ими.
Во-первых, они были неармянами, а во-вторых, умели, по его мнению, произносить мудрые фразы.
«Что есть стыд, а что позор? Стыд – на осла садиться, позор – свалиться.» «Что и в воде не мокнет? В воде свет не мокнет.» «Чья могила по морю плыла? Ионы-пророка могила плыла, во чреве кита та могила была».
Кинто умели произносить ещё и «философские» тосты. Вообще за человека: «Многие лета тому, кто 12 месяцев в году ходит, и к концу своему приходит, но так и не знает, каким он бывает.»
Или конкретнее – за доброго человека: «Который на нас взглянет, худое увидит – не помянет, доброе заметит – лаской ответит».
Или ещё конкретнее – за цирюльника: «Который не сеет, не пашет, только жнёт, тем и живёт!»
Или ещё за виноградаря: «Который по саду пройдёт, упавшую лозу найдёт, с земли поднимет, урожай снимет, пьян с того урожая будет и – главное – нас не забудет».
Или за луну, – «которая так ярко светит, что даже бедняк дорогу заметит, и, если сопьётся, с пути не собьётся».
Или за дерево, – «которое сохнет на берегу реки и – вах! – почему-то живёт без воды. Нальём ему вина, чтоб не знало беды».
Даже за ветреность. «Гей, шайтаны, а это особая здравица: скажем, голубю голубка нравится, а голубке голубь мил, сатана их разлучил… Два голубка на деревцах сидят, друг ко другу перелететь хотят, хотят да не могут, молятся богу. Вдруг ветер придёт, деревья пригнёт и голубков сольёт. Выпьем за влюблённых медленно, чтоб их не сгубила ветреность!»
В отличие от Отело, Камо заучивал наизусть изречения Ильича. Несмотря на внешнюю схожесть родственников, пути их резко разошлись. Видимо, души обитают не в глазах.
Камо вырос в несгибаемого революционера, а Отело не осмелился придушить даже жену.
Первый был дерзким романтиком. Взорвав бомбу на тифлисской площади, посвятил этот поступок замужней персиянке Гюльнара. Она была из Арзрума:
Ты арзрумский есть зарница, Гулнара!
Ты взошедший есть светило, Гулнара!
Гюльнара моментально развелась с мужем, но Камо на ней не женился:
Птычка радости моей улитэла
От прэзрэнных мелочей жытейских.
Отело же, притворяясь неармянином, женился на армянке. Но был недоволен:
А жына моя Анэт —
Ночью душка, утром нэт.
Камо даже к луне относился как рыцарь:
Ах, луна, луна, надэжда пылающых лубовью!
Отело не доверял поэзии. И над родственником издевался:
Ах, луна, луна, жарэных надэжда!
Оба говорили по-русски одинаково плохо, но Отело одни и те же ошибки повторял настойчивей. В те годы в Грузии пели хорошую песню про то, что
Облака за облаками поє небу плывут,
Весть от девушки любимой мне они несут…
Отело пел её по своему:
Кусок, кусок облак идёт с высок небеса,
Запечатан писмо ниєсёт от лубовнисає…
Я поправлял его: не «от лубовнисає», а «от любимой»!
«От камо?»– переспрашивал он.
И так всегда. За что я назвал его Камо.
Он этому был рад, но вышло так, что прозвище пристало к родственнику.
Однажды, когда этот родственник решил стать признанным революционером и, по моему заданию, похитил в Тифлисе – для чего и взорвал бомбу – казенные деньги, я в присутствии свидетелей велел ему отнести сумму в Петроград и «вручить Ильичу».
«Камо в ручки?» – не понял он, и с того дня Отело лишился затейливого имени и возненавидел не только родственника, но и всё, что тот любил. И наоборот – стал любить то, что тот ненавидел. А поскольку тот презирал бога, Отело стал уже притворяться Христом.
Как и другому Тер-Петросяну, ему сообщили, что Христос был не только богом, но и евреем.
Зато, оправдывался он, Христос казенных денег не похищал. Ему сообщили вдобавок, что этот еврей относился к бандитам снисходительно. И учил, что даже им выкалывать око нехорошо.
Отело не сдался. По-прежнему представлялся всем Христом и даже получил это имя в прозвище, но добавлял, что на Кавказе воздерживаться от выкалывания ока не положено.
Потом я перебрался в Россию – и встретил его лишь много лет спустя. Но в том же Боржоми.
До этой встречи Лаврентий рассказывал, что, судя по документам охранки, горячий революционер Камо все четыре раза был приговорён царским судом к повешению по обвинениям, которые помог состряпать его родственник.
Камо, тем не менее, умер не на виселице, а как честный гражданин. Под колёсами автомобиля.
По всей видимости, однако, до этой аварии в 22-м о доносах Отело-Христа на Камо знал не только Лаврентий, но и сам Камо.
Когда Лаврентий объявил мне в Боржоми, что меня жаждет приветствовать старый сосед «Христос» Тер-Петросян, я, честно говоря, ожидал увидеть на лице Отело оба глаза.
Увидел только один.
Я удивился. Тем более, что нос лежал на прежнем месте.
«Слушай, Отело! – улыбнулся я. – Как же глаза твои – при таком большом носе – всё-таки передрались?»
«Это Камо сделал,» – буркнул он.
Лаврентий налил вино и предложил выпить за то, что настало время вводить христианскую этику и в Закавказье. Я отменил этот тост и вернулся к разговору о Камо.
«Слушай, Отело, – догадался я, – а этот злополучный автомобиль, под который угодил мой друг и твой родственник, этот злополучный транспорт очень громоздкий был?»
«Я по-русски плохо знаю,» – пролепетал он и потупил вниз оставшийся глаз. Тусклый, как протухшее яйцо.
Я перевёл взгляд на Лаврентия. У которого не один глаз, а четыре. Все плутоватые. Разняв их поровну, он отвернул от меня свои два. Особенно плутоватые. Остальные, пенсне, принялся протирать галстуком.
Повторил он эту операцию и наутро за завтраком, когда я как бы невзначай спросил его – каким транспортом он отправил в Тифлис «случайно оказавшегося» в Боржоми армянского Христа? Не злополучным ли?
Лаврентия в этой встрече интересовало одно: что же именно искал я в Учителе? Почему это я, будучи Сталиным, мечтал стать Христом?
А мечтал я стать как раз Сталиным, – Христос позволил себя предать. Да, Кеке была права: как и всем, мне хотелось быть богом. Но – настоящим. Настоящих не распинают. Они сами – кого угодно.
Другое дело – я хотел, чтобы меня любили как Учителя. Чтобы я говорил правду, но меня всё равно любили. Чтобы меня любили и после моей смерти. И любили так сильно, чтобы даже после неё я стал живой.
И не так, как – Вождь. Его хоть и румянят каждый день, он ни слова сказать не может, ни шагу ступить. Это я его оживил.
Сам же я хочу стать потом живым именно как Учитель. Улыбаться, говорить «Здравствуйте, дамы и апостолы!» и кушать, как он после воскресения, рыбу с мёдом. И чтобы любили меня не только живые, но и мёртвые.
И чтобы я, как он, умел возвращать людей к жизни. И делать их живыми, а не только, как все, – наоборот.
Но главное, – чтобы через меня любили и мою правду.
Вот почему я завидовал всегда Учителю. Его любят все, а меня – никто. Мной восхищаются, но любви ко мне нет.
Может быть, у Светланы только, но и она отошла. Её и в театре сегодня не было. Власик докладывал, будто легла в больницу с женскими делами. Опять, мол, рожать надумала. Теперь от ждановского отпрыска.
Нового человека произвести решила, а меня, уже живого, за-была. Надо через Лаврентия проверить – правда ли она в больнице.
…Одним словом, прав он был, Лаврентий, высчитав, что майора Паписмедова я сразу же и пожелаю увидеть.
Такого Христа, настаивал он, в нашей стране ещё не было! А может быть, нигде. Даже в Палестине.
Но я потому я и решил приберечь Ёсика, как подарок, к этому вечеру. Все мне что-то дарят, – и от народа не убежать. О подарке следует думать и самому. Ибо даже в праздники нельзя плестись в хвосте у реальности. Тем паче, что она быстро устаревает!
15. Мочиться и за себя, и за аристократа…
Своим важным достоинством я считаю умение думать ровно столько времени, сколько требует ситуация. Мысль или сцена бывает хорошей или плохой в зависимости от – уместна она или нет.
Если, скажем, перед сном возникает из прошлого или будущего какая-нибудь картина, но досмотреть её не успел, – это неуместное воспоминание.
Если же досмотрел её, но до ямы, где лежит сон, приходится ещё долго ползти, – это снова неуместное воспоминание. Несвоевременное.
Так и с дорогой. Дистанция есть время, и опытный мозг измеряет пространство с точностью до минуты. Он выбирает помышление, которое ни длиннее пути, ни короче…
Как только я поставил восклицательный знак за «хвостом у реальности», ЗИС встал, а Крылов воскликнул:
– Товарищ Сталин, старшая хозяйка приветствовать бежит, Валя Истомина! – и приёмник взревел вдруг оглушительным басом:
Спасибо, великий учитель,
За счастье родимой земли!
Я вскинулся и выбросил вперёд кулак, но пнуть Крылова в затылок не сумел – не дотянулся. Он, правда, мгновенно отсёк звук и пролепетал не оборачиваясь:
– Виноват, товарищ Сталин! Я наоборот – приехали – выключить хотел… Не туда вдруг крутанул… От волнения…
Я снова вспомнил, что сегодня праздник – и отошёл:
– А волнение откуда? – и протянул палец в сторону спешившей к нам Валечки. – Оттуда? От Валентины Васильевны?
– Что вы, товарищ Сталин! – ужаснулся Крылов, и стало ясно, что обо мне с Валечкой нашептали и ему. – Как можно?!
– А почему нельзя? Женат?
– Жена была, товарищ Сталин! – и замялся. – Но будет ещё.
– Ушла?
– Нет, бросила.
– Будет ещё. Иначе в Хельсинки работать тебя не выпустят. И никакая жена уже не бросит, когда поднимешься на пик Казбека. А уйдёт – уходи и ты с ней, ясно?
– Так точно, товарищ Сталин! – кивнул Крылов и вырубил фары, слепившие Валечке глаза.
Снег у крыльца валил подчёркнуто ровно, не суетясь.
Суетились и перекрикивались люди, высыпавшие из передних машин и из дома.
Суетились и белки на освещённой прожектором сосне. Мне почудилось, что не только она, а все сосны стояли сейчас не просто в уважительной позе, как всегда, а навытяжку и торжественно, устремившись ввысь в готическом порыве.
Когда я кряхтя вынес себя из машины, Валечка отступила от дверцы. Смахнув с ресниц снежинки, вгляделась мне в лицо.
Я улыбнулся ей. Глаза её вспыхнули светом. Она сразу же раскинула руки, в которых держала цветочный букет, и бросилась мне на шею, обдав, как всегда, запахом сирени:
– С рожденьицем ещё раз, Иосиф Виссарионович, дорогой вы наш! – и уткнулась мне губами в плечо.
Мне стало неловко. Осторожно отстранив её от себя, я разглядел в её глазах набухшую влагу. Потом смахнул ей с волос снег, забрал цветы и огляделся.
Хотя все остальные топтались поодаль, а моторы в машинах продолжали урчать, заговорил я почти шёпотом:
– А плакать, например, зачем? Что люди подумают?
Зажмурив глаза, Валечка смахнула теперь с ресниц слезинки и дохнула на меня сизым от мороза облачком сирени:
– В сене огня не скроешь, сокол вы наш! Но люди ничего не подумают: мы все у приёмника плакали… Сидели и плакали… И ждали, что и вы что-нибудь народу скажете…
– Да? А что мне там было сказать? – буркнул я и, дотронувшись букетом до её голого локтя, зашагал к крыльцу. – Вот что зато сейчас скажу: руки зачем, например, голые? На таком морозе? Как без накидки можно?!
– А что мороз? – засияла Валечка. – Мороз любви не студит: для тех, кто любит, и в декабре весна!
Мне опять стало неудобно:
– Я – потому, что можно, например, простудиться…
– Прежде смерти не помру, Иосиф Виссарионович! А ещё…
Машины перестали урчать – и Валечка осеклась.
Дверь в прихожую открыл мне Лозгачев из домашней охраны. От него несло почти как от Власика. С той лишь разницей, что у того водочный запах был приправлен чесноком, а у этого луком:
– Товарищ Сталин, ещё раз с датой вас!
– А почему не спросишь – куда Власик делся? – отрезал я.
– Нам уже доложили, товарищ Сталин!
– Бог тогда с вами! – подобрел я. – С теми, кому доложили.
Лозгачев обрадовался:
– Трудно богу с нами: рай мы строим сами! – и Валечка вместе с поджидавшей за дверью Матрёной Бутузовой захихикали.
– А ты прав, Лозгачев, бог не строитель. Просто создатель. Строить труднее. Но даже создавать человек может лучше, чем бог. Создать, например, человека честным бог не сумел, а человек – молодец! – создал его честным, – улыбнулся и я. – И построил ему лучшие дома!
– Ну и хрен с ним, извините, товарищ Сталин, – с богом, конечно! Церкви и молебны нам уже не потребны! – и теперь загоготали все.
Хоть я и попытался противиться, Матрёна с Валечкой вцепились мне в рукава шинели и стали помогать из неё выбраться. А я привык всё сам:
– Что я вам, Рузвельт какой-нибудь? Не калека.
– Боже упаси! – шепнули обе, но не отстали.
– И, например, не Черчилль! – и сам же рассмеялся.
Они – тоже, но я объяснил:
– Этот Черчилль… Валентина Васильевна помнит…
Валечка хихикнула, но я ещё раз объяснил:
– Подожди! Этот Черчилль был такой аристократ, что если б мог, он бы даже, извините, писать вместо себя других посылал!
Матрёна застеснялась, а Валечка фыркнула. Она Черчилля видела не раз, потому что я возил её с собой. Представила, наверное, как нелегко мочиться и за себя, и за того толстого аристократа. Который к тому же пьёт цистернами.
Когда шинель, наконец, с меня стряхнули, ордена и медали на кителе зазвенели. В окружении бесхитростных людей они показались мне особенно глупыми железками:
– В театре, девушки, хорошо, а дома лучше! А ты, Лозгачев, – повысил я голос, – ты молодой ещё. Когда я школьником был, и на этой груди висел не этот орден, а крест, – простым людям, как мы с тобой, потребно было не в театр, а в церковь ходить. Хлеб у Христа вымаливать…
– Товарищ Сталин! – не унимался он. – Хлеб даёт нам не Христос, а машина и колхоз!
А потом под неунимавшийся же хохот выпалил:
– Слава великому Сталину! Ура все! Ура!
И в прихожей начался настоящий праздник.
Не гимны, речи, оперные арии и падэдэ, как в Большом, а громкий, весёлый и непролазный гомон. Какой бывает, когда с бесшабашной и дружелюбной толпой шатаешься бесцельно, но всё равно приходишь туда, где хорошо. И где никто ни перед кем не притворяется.
Туда, куда проложенные дороги вести не могут. К настоящей радости дорога всякий раз ведёт новая.
Матрёна угощала набившихся в комнату шофёров и охранников копчёной колбасой, селёдкой и пирогами на подносе.
А Валечка, поминутно поглядывая на меня, разливала им в стаканы водку. Звеневший литаврами приёмник голосил из угла о том, что я, дескать, то есть народ в приёмнике,
Другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек!
И что
За столом у нас никто не лишний,
По заслугам каждый награждён,
Золотыми буквами мы пишем
Всенародный сталинский закон!
Но главное – многотысячным голосом:
Этих слов величие и славу
Никакие годы не сотрут,
Потому что все имеют право
На ученье, отдых и на труд!