355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » Учитель (Евангелие от Иосифа) » Текст книги (страница 9)
Учитель (Евангелие от Иосифа)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:22

Текст книги "Учитель (Евангелие от Иосифа)"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

32. Истина не в вине, а в армянском коньяке…

А я ещё поил Черчилля армянским коньяком. И приговаривал, что Арарат – важнейшая в мире гора. Почти – как Казбек.

Когда бог наслал на людей потоп за бесконечные мерзости и распри, выручил Арарат. Подцепил в поднявшейся воде Ковчег с единственным праведником и миролюбцем. В надежде, что отпрыски Ноя окажутся приличней. И перестанут друг друга истреблять.

Без этой горы не было бы и нас, отпрысков. И мы, сказал я Черчиллю, сейчас не воевали бы. Как союзники.

«О, йес! За горы!» – спешил толстяк ухватиться за стакан. То есть – О, да! За горы! За Арарат, мол, с Казбеком! И сливал стакан себе в брюхо.

А когда уехал, я высылал ему Арарат в Лондон. Коньяк. Лаврентий шутил, что пора выслать и гору. С её обитателями. Пора, мол, с более высокой точки зрения Казбека. И его обитателей.

В ответ я сперва оглушил его тихим покашливанием, а потом заморозил взглядом. Которым одновременно дал ему понять, что, если он посягнёт на армян ещё раз, вышлю именно его. И не в Лондон. Даже не на Казбек. На вершину того же Арарата. Чтобы заморозить до следующего потопа.

Позже я делал вид, что Лаврентий сильно расстроил меня Араратом. Хотя каждый раз, представляя себе депортацию на Запад этой горы, я – наоборот – хотел рассмеяться. Но сдерживался: кто живёт – как хочется?!

Мне даже в Лондон, например, не хотелось высылать толстяку армянскую жидкость. А высылал и в Мальборо. Где у него огромные угодья. Гигантская дача. Не как моя постройка в Кунцево, а как всё Кунцево. И больше.

Если бы не эти угодья, я бы свалил всё на коньяк. На то, что он армянский. Я даже спросил у Микояна: неужели армяне и в коньяк подмешивают порошок, уберегающий от прямодушия.

«А во что ещё?» – задымился тот, как шашлык.

«В молоко, – объяснил я. – Материнское.»

Микоян вообразил, будто я сердит не на Черчилля, а на армян. И отвернул лицо в профиль. Лицо у него склеено из двух разных профилей. Но сейчас, с поджатыми губами, оно обрело третий.

«Не обижайся, нарком, – сказал я, хотя он им уже не был. – Не дуйся, потому что мы ищем истину.»

И тогда назло мне от повернулся четвёртым профилем:

«Во-первых, истина не в вине. Даже кахетинском. А во-вторых, истина не просто в коньяке, а в армянском! Потому, что армянский оттеняет в людях человеческое…»

И он прав. Что может быть более человеческим, чем коварство? Но Черчилль заложил бы меня и без этой жидкости. Не потому, что он жирный, а потому, что у него – угодья. Которыми ни с кем делиться не хочет.

Ни один в мире Черчилль – пьющий или язвенник, с сигарой или без – не может допустить, чтобы этот мир изменился. Когда мы начали изменять его, этот Черчилль пошёл на нас с интервенцией. О которой при мне потом жалел. Не потому, мол, что проиграл, а потому, что мы, оказывается, приличные ребята!

Он говорил это во время последней войны. Когда хотел, чтобы мы помешали немцам разбомбить его угодья. Точнее, когда пил в Кремле коньяк и недоумевал – почему у меня такая маленькая квартира, в которой до революции жил царский слуга? И почему у меня такая маленькая зарплата, – в пересчёте 30 фунтов в месяц?

Я тоже пил, но отвечал вопросом же: к чему больше?

А моя Светлана меняла ему тарелки и тоже задавала ему один и тот же вопрос. Правда, шутливо и по-английски: «Дядя Черчилль, а почему у вас нет усов?»

На этот вопрос в конце концов ответил я, потому что он только смеялся. У дяди Черчилля, говорю, зато такие большие угодья, что даже на немецком самолёте их нелегко облететь. И ещё у дяди Черчилля большое любящее сердце. Как у Красной Шапочки. У которой тоже нет усов.

А он – когда перестал смеяться – по-английски же обещал Светлане пригласить её на каникулы в эти самые угодья. А каникулы, мол, начнутся сразу же, как побьём дядю Гитлера. Который тоже с усами. Как твой папа. Которого мы называем дядей Джо.

И советовал мне подумать после войны о личном счастье. Чтобы приехать к нему не только с дочкой, но и со счастьем.

Но вышло не как в сказке. Не по чести, а по закону.

Как только дядя Джо побил дядю Гитлера, от которого не осталось и усов, дядя Черчилль снова невзлюбил дядю Джо. Потому что больше, чем любой дядя с коньяком, ему нравились свои угодья.

Всякий черчилль думает только о них. Ради чего готов пойти на войну. Куда сзывает всех, с кем не хочет угодьями делиться. Хотя оружием как раз делится с ними охотно. Чтобы те охотно же умирали. Ибо он внушает им, будто умирают они во имя отчизны. Или Красной Шапочки. Или Христа.

Но они умирают во имя черчиллей.

А как только война заканчивается, черчиллям заново приходится измышлять – как бы сварганить, чтобы опять не делиться угодьями. С теми, кто уцелел в борьбе против Волка.

После этой войны, однако, черчиллям стало трудно. Потому что выиграли не они, хотя были нашими союзниками. Выиграли мы. Я имею в виду войну не только против немцев, но и за сердца остальных. А остальные разглядели за нами силу. А не только, как прежде, истину.

Увидеть правду – ещё не значит её захотеть. Сам по себе мир никогда не станет настолько хорош, чтобы большинство захотело правды. Хотя черчилли разглядели за нами не только силу. Но и слабость.

Особенно – этот. У которого нету усов, но помимо больших угодий есть, как у Серого Волка, большие навыкате глаза. И ещё, как у Мистера Твистера, – большая навылет сигара. Для которой весь мир – сплошная пепельница.

33. Народ величествен в своём идиотизме…

И среди пепла в ней он разглядел останки наших спалённых городов. А среди них – голодный народ.

На который ему плевать. И не только потому, что он – не английский. Всякий черчилль если и готов пожалеть кого-нибудь – то не народ, а отдельного человека. Да и то с тем, чтобы быть собою довольным. Народ вызывает у него омерзение.

По мне же – наоборот.

Человек вне народа мерзок. А среди народа он вынужден сдерживаться. Народ я как раз уважаю. Иногда даже люблю. Но всегда доверяю ему больше, чем человеку.

Вне народа любой предаёт любого легко. Достаточно подбить на предательство только себя. А народ – если даже каждый в нём человек готов тебя предать – никогда не сумеет с собой договориться. Потому что каждый в нём мерзок. И мечтает урвать от предательства больше, чем сосед.

Главное же, ни один мудрец не в силах постигнуть то, что несёт в себе народ – вселенское сознание. Даже в том случае, когда народ состоит из идиотов. А по-другому не бывает, поскольку и мудрецы становятся в толпе идиотами.

Но идиотизм – хорошо. Хотя плохо звучит. И хотя ещё труднее это объяснить.

Человек – часть вселенной. Всего, что есть.

Не так, как Курильские острова стали теперь частью нашей державы, а иначе. Как если бы они были этой частью независимо от того, есть держава или нет. Независимо даже от японцев. У которых мы эти острова отобрали. Точнее – вернули себе то, что когда-то отобрали у нас они и сделали своей частью.

Человек есть часть вселенной, как кровь – часть человека. Даже если он японский. Такая часть, без которой человека нет. Потому что без крови в нём нет жизни, а без жизни – человека.

Но наличие крови ещё не жизнь. Кровь должна бежать. Не как японцы под Халхин Голом. А бесцельно. Японцы бежали в надежде вернуться. А у существования с надеждой общего не больше, чем у японцев с немцами. Которые были их союзниками и тоже проиграли. И тоже бежали. Но на возвращение пока не надеются.

Сущность жизни – бесцельность. И бездумность. Бесшумность. Безадресность. Без-надёжность. Без-всё.

Существующее просто. Как несуществующее. Всё так же просто, как ничто. Это и есть вселенское сознание. Не имеющее ничего общего с мышлением. Которое не имеет общего ни с чем. Человеческое мышление – это комментарий к несуществующему тексту.

Человек развил своё сознание наперекор вселенскому. Ибо совершил роковую ошибку – выломился из вселенной. Роковую – для себя. Как каждый – себе же на беду – выломился из чрева. А те, кто выломились раньше, чиркают ножиком по его пуповине. Отделяют от матери.

Хотя лично я не хотел бы остаться в Кеке. Даже если бы моим отцом был не горийский сапожник Бесо, а библейский пророк Авраам. Не даже, а тем более. Бесо давал мне подзатыльники только если пил, а этот пророк на трезвую голову задумал чиркнуть ножиком по горлу первородного сына. И гордился этим.

Но грешен не столько он, сколько сын. Ибо родился.

Родиться и есть первородный грех. Чиркнуть по пуповине. А по горлу ножиком – это уже вторичный. И всё равно каждый хочет родиться. Вычлениться из вселенной. И потом всю дорогу ловчить, – существовать вне её. Чего без мозгов не суметь.

А мозг – враг простоты. То есть – существования.

Вся наша мудрость поэтому вынужденная. Нами же себе навязанная. Как навязаны безногому костыли. Но от проклятия, от костылей, никуда ему теперь не деться. Остаётся только доковылять до конца.

Оттого и стоит в мире печаль. Которую никто не понимает. Только – одинокие. Да и то иногда. И не столько понимают, сколько – наперекор уму – смутно чувствуют.

Как тот же Бесо. Отец. Который пил, ибо был одинок.

Изо всего на свете – после водки – он больше всего любил сказку про глупого крестьянина Мито. И рассказывая её, не смеялся, а плакал. Как если бы пил водку.

Глупый крестьянин Мито однажды утром сильно напился. И пошёл топиться в болото. Но будучи глупцом, плюхнулся в неглубокое место. И, не чувствуя боли или сырости, просидел в грязи до вечера. А с луной – едва стал трезветь – принялся выгребать ладонью со дна вонючий ил и шлёпать им себя по лбу. И при этом бубнил: «Вай, Мито! Как же тебе – извини – хреново!»

И вдруг – в лунном свете – он в ладони своей видит среди болотной тины испуганную лягушку. «Ты кто?» – изумился Мито. «Я Мито!» – пролепетала лягушка.

Глупый Мито призадумался, но потом вздохнул и проговорил: «Вай, Мито, Мито! Как же нам с тобой хреново!» И с этими словами отчаянно шлёпнул себя по голове лягушкой в иле.

Отец не понимал этой сказки. Хотя, по-моему, сочинил её сам. Не понимаю и я, хотя она мне тоже очень нравится. Такая сказка так же далека от разумения человека, как далеко отошёл он от вселенского сознания.

Но народ никуда не отходил и никуда не приходил. И ни в чём не ищет смысла. Он существует бездумно и бездвижно. Как вода в болоте.

Народ величествен в своём идиотизме.

И никто из нынешних этого не знает, как я. А из прежних – Учитель. Ибо никому, как нам с ним, не выпадало подняться так высоко, чтобы увидеть народ целиком.

Когда, правда, на кресте Учитель догадался, что народ внизу ликует, ибо «не знает, что творит», тогда, наверное, народный идиотизм ему величественным не казался. Но виноват он сам. В народ надо верить – доверять ему нельзя.

Доверить народу – спуститься к нему. А тем, кто внизу, в народе, народа никак не видно. Нутра изнутри не видно.

Но теперь я вижу не только народ. Теперь мне часто мерещится и белая тропа из разреженного воздуха. Закрученная и петлистая, как пуповина.

И эта тропа возвращает его в покинутую им утробу.

Во вселенную.

34. Кое-что перепадает и хамам…

Про эту тропу я и вызвал поговорить майора. Ибо, кроме Христа, никто и понять не сможет – что именно я имею в виду.

А с Черчиллем я не стал бы уже говорить и о народе. Как в своё время отказался – об Иисусе. В октябре 44-го. Когда толстяк привёз мне из Лондона странную картинку о муках Христа.

Помимо сострадания к себе, Христос на ней вызвал у меня улыбку. Тем, что даже перед казнью не может расслабиться – и что-то в уме подсчитывает. Держится поэтому слишком неуверенно. Как в последнее время – Микоян. Которого, кстати, он на картинке и напоминает хилостью. И ещё скрытностью.

Толстяк не понял моей улыбки и решил, будто я готов беседовать с ним о Христе. Начал он, однако, с далёкого вопроса: о чём, на мой взгляд, свидетельствует вообще неровное отношение к Христу? О силе, слабости или истеричности?

Вопрос был не очень далёким: почему это Сталин, «репрессировавший», дескать, даже Учителя, открыл вдруг в стране 20 тысяч церквей? Узнав об этом, не один только толстяк выронил, наверно, из зубов сигару.

Выронили и те, кто не курит. И не только сигару. Как митрополит Сергий. Которого в 42-м, посреди февральской ночи, мы с Молотовым велели доставить в Кремль «по неотложному вопросу».

Как только Молотов объявил ему, что правительство считает неразумным откладывать восстановление церквей, этот Сергий сразу же так нервно заморгал, как если бы правительство посчитало неразумным откладывать и моргание. Но очухался быстро. Не потому, что был митрополит, а потому, что вспомнил: вопрос – неотложный…

И даже расслабился и пошутил, хотя пил только чай. Когда он согласился, что мешкать с открытием церквей неразумно, но добавил, будто в стране образовался дефицит дьячков, – я сощурился: как же он, извините, образовался? Куда дьячки подались?

А он кивает на мои погоны: «Кто куда. Некоторые – в маршалы!»

Отшутился в судьбоносный миг. Чем мне и понравился. Настолько, что я не просто решил назначить его Патриархом Всея Руси, но лично проводил до машины.

А Черчилль мне никогда не нравился. При всех своих огромных угодьях, он слишком мелочен. В октябре 44-го, когда исход войны был ясен, он поспешил ко мне делить Европу. В числе прочего – Болгарию с Венгрией. Требовал по двадцать пять процентов. Но – по-хамски. То есть – горячо.

Приехал поэтому без американцев, которые не терпели его хамства. Или делали вид. Вместо них привёз с собой своего же Идена. Министра. Перед которым и выпендривался. Учил его торговаться с большевиками.

Вообще – с русскими. В которых, как сам твердил, невозможно разобраться. Я, мол, знаю – как отличить хорошего француза от плохого, сносного итальянца от скверного. Даже в греках, дескать, разбираюсь. Но к русским такие слова, как «хороший» или «плохой», не приложимы. Они, мол, все одинаковые.

Поэтому и торговался со мной на виду у своего министра так душевно, как если бы речь шла не о будущих соцстранах, а о собственных угодьях. Или как если бы Христос перед казнью завещал ему урвать по четверти от этих стран. По принципу, что хотя землю наследуют кроткие, кое-что перепадает и хамам.

Я рассердился и приобщил его Идена к тайнам большевистского джентльменства. Снова поблагодарил толстяка за копию картинки, а потом протянул ему взамен другую бумажку.

Нашу с Молотовым карту новой Европы.

Тоже, разумеется, копию. На меловой бумаге. И на ней прямо при дорогих гостях отчертил от Болгарии с Венгрией пятую часть: ладно, дорогой гость и господин премьер, берите! Но не больше двадцати процентов.

Про себя, правда, решил не уступить потом ни одного. По принципу, что хамам, может быть, и перепадает земля, но удержать её им не дано.

Особенно если они скупердяи. Даже копию с неуверенным в себе Христом толстяк привёз мне дешёвую. На немеловой бумаге.

В чём я его и упрекнул. Тем более, что художник – из неанглийского города Дельфт – писал на лучшем дереве. Тоже был мастер. Так и называл себя – Мастер из Дельфта.

А о народе я с Черчиллем однажды всё-таки разговорился. Позже, в Ялте. Куда теперь уже он привёз мне в подарок не копию, а оригинал – саблю. Отделанную золотом. Неподдельным.

Вот ехал, говорю, господин премьер, сюда, к вам на эту Ялтинскую конференцию и по пути встречался с моим народом. Удивительная он, говорю, вещь! Позади – пять лет войны. А он, голодный и окровавленный, взирает на меня со счастливой слезой!

А ведь я, говорю толстяку, часто и ошибался. Недостаточно твёрдо, например, требовал у вас, у союзников, помощи. И другие были ошибки. Любой на его месте сказал бы мне: сгинь! Пойду-ка я, дескать, к другому вождю, который пожмёт немцу руку и вернёт мне покой. Но он никуда не пошёл. И страдал молча. Вместе со мной.

А сейчас плачет от счастья, хотя, кроме победы, война оставляет ему сожжённый кров и больные раны. Бабы, господин премьер, рыдают и кричат мне «Слава!» А мужики…

Посудите сами: подхожу к старику в толпе. Чуть старше меня. А глаза у него – какие уже не хотят видеть мир. И я его понимаю. Но не знаю, что сказать. Ну, как? – спрашиваю наконец.

А он огляделся на толпу и улыбнулся: всё хорошо, товарищ Сталин! Всё у нас есть! Включая счастье!

Ответил – как отвечают родителям. Как сам я, страдая и не надеясь выжить, писал матери из ссылки. Не горюй, писал, мама моя Кеке, всё у меня как нельзя лучше.

Окажись мы со стариком этим наедине, он бы повёл себя как человек, а не как народ. Рассказал бы мне про свою беду. И не только правду. Но среди людей смолчал. Не потому, что беда есть у каждого из них. А потому, что среди людей выказываешь поневоле бездумную душевность. Вселенское сознание.

А Черчилль запыхтел сигарой и слукавил. У вас, отвечает, маршал Сталин, народ добрый. И тихий.

Не у меня, опять рассердился я. Народ везде одинаковый, когда он – часть вселенной. И это не то, о чём вы думаете. Не рабство, а иное сознание. Совершенно отличное от того, каким живёт отдельный человек. Даже добрейший. Доброта и не имеет к тому никакого отношения.

И я рассказал про другой случай. Тоже про старика. Калеку.

Было это в 20-х. Мы с Молотовым пробираемся сквозь толпу из Кремля к Манежу. Без охраны. Тогда её у нас не было. Правда, ни меня, ни его никто бы и не узнал: метель, шуба, валенки, ушанка, шарф на носу.

И прицепился к нам калека: «Подайте, господа хорошие!» Лезу в карман, подаю ему что есть – червонец, и иду дальше. А он сперва обрадовался крупной купюре, а потом крикнул нам вслед: «У, буржуи проклятые!»

Вселенское сознание, господин премьер! По другую сторону добра и зла. И Черчилль хохочет, хотя прекрасно понимает, что вместе с другими черчиллями ему впору горевать, а не веселиться.

35. Ничего проще меня не бывает…

Этого он и испугался после войны – вселенского сознания. Его взрыва. Того, что не только калеки скулят: «У, буржуи проклятые!» Причём, всё громче.

И не только в той же Болгарии с Венгрией. По всей Европе. Кроме Швейцарии. Да и то потому, что она полна швейцарцев. У которых даже сыр состоит из отсутствия, – из дырок. И которые выглядывают в мир из-за ставен редко и мимолётно, как кукушки в швейцарских часах.

Скулили уже и в Италии, где, как в опере, все обычно поют.

И в Греции, которая давно разучилась не только производить древнюю историю, но даже потреблять её. Но выразила желание войти в новую.

И те же французы. Хотя они никогда не знают, чего хотят и называют это свободой.

И скулили не только в Европе.

А иначе и быть не могло… 50 миллионов трупов!

Никогда прежде не убивали так много. А поэтому ни у какого мастера нету пока подходящих слов. Этих слов нету вообще.

Только цифры… Но за каждой цифрой – своя печаль…

«О, как разбит и как сломан молот всей земли! Она опечалена и изнемогает. Шатается, как пьяный, и качается, как шалаш. И беззаконие тяготит её. Грабители грабят, и грабят грабители для грабежа! И падёт земля, и не встанет больше. От края света доносятся песнопения: Слава, слава Праведному! Но я говорю другое: Горе мне и увы мне!»

Когда я учился в семинарии, и иеромонах Мураховский пророчествовал в классе, что эти слова пророка иерусалимского Исайи никогда, увы, не поблекнут, я заартачился. Ибо иеромонах был педераст. И ещё антисемит. А педерастов я тоже никогда не перестану презирать.

Сколько же, спросил я, было людей в этом Иерусалиме? Не считая педерастов. 50 тысяч жидов, ответил Мураховский. Не считая 10 тысяч священников и пророков.

Новые цифры должны порождать новые образы, объявил я. Рабы божьи убивают сегодня больше и быстрее. А завтра пойдут дальше. И если, мол, старые слова не поблекли, то виноват не башковитый еврей Исайя, а – нынешние пророки. У которых отбило башку, ибо главный свой орган они употребляют «не по адресу».

Класс рассмеялся, а я угодил в карцер, хотя убеждал иеромонаха, что под главным органом имел в виду мозг. В карцере же я отчаянно повторял про себя эти слова про опечаленную землю. Столько раз, что они навсегда въелись мне в мой главный орган.

С тех пор я прочёл много других слов, но Мураховский оказался прав: никто не сумел выразить лучше тот ужас, который должен охватить людей при виде вселенской порчи.

Прав был и я: люди взамен научились другому – уничтожать больше и быстрее. А выражать ужас лучше они не научились не потому, будто нету новых слов. Их нету. Но нету потому, что они не нужны. Зло уже не ужасает человека.

Произошло самое страшное: новые цифры не только не порождают новые образы, но лишают смысла прежние. Зло стало делом столь же простым, как испражнение. Даже более банальным, поскольку запоров тут не бывает. Каждый человек испражняет зло. И пока не отойдёшь от людей на надёжную дистанцию – тошнит.

Но эта беда – обыденность зла – парализует лишь отдельного человека. Когда же люди сходятся воедино, они становятся не суммой самих себя, а чем-то иным. Гораздо большим. Народом.

А беда народ пробуждает. Как лава – вулкан. И как разлившийся лавой вулкан пробуждает вокруг себя города. После большого разлива зла в народе пробуждается инстинкт справедливости. И вместе с этим инстинктом в нём проснулось после войны чувство его счастливого назначения. Непременного и необходимого. И он не желает больше тяготиться и ждать.

Франция – и та вспомнила, что, кроме свободы, надо требовать равенства и братства. То есть справедливости. Передела владений.

Коммунисты стали там сильнейшей партией – миллион душ. И за ними шли не только профсоюзы, но и – наоборот – лучшие умы. Если бы не я, они взяли бы власть ещё до окончания войны.

Сейчас я жалею, что остановил их из осторожности. Тогда как американцы, наоборот, обнаглели и стали теснить нас по всей западной Европе. А в восточной натравливали на нас недобитых там буржуев, которые умоляли тех же американцев спалить нас в костре ядерной войны.

Молотов показывал мне какой-то американский журнал, расписавший читателям «подлинный рай»: Москва под ботинками техасских янки.

Что же касается французских друзей, я посоветовал им расслабиться, хлопнуть лучший в мире французский коньяк и войти в коалицию к Де Голлю. Хотя и слышал, что деголль на выдумки хитра. Вплоть до того, что в загадочности из всех революционеров он упрекнул именно меня.

А во мне ничего загадочного нет. Ничего проще меня не бывает. Ибо всё на свете я познал как нельзя просто – на собственной шкуре. Как познаёт народ.

Все другие изучали мир в гимназиях и заграницах. На папины деньги. И по воображению. Те же Маркс с Энгельсом. Те же Ильич с Троцким. Те же зиновьевы, каменевы, бухарины, радеки, луначарские, чичерины.

Все они ушли в революцию из воображения. Спустились в неё.

Мне же воображения не надо. Мой дед умер крепостным. А учу я народ не мудрости, а тому, чем обделили меня, – справедливости.

И поэтому за мной идут не только те, кто способен мыслить. Идёт народ. Ибо никогда раньше никто не предлагал справедливости большинству. Социализм и есть демократия.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю