355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » Учитель (Евангелие от Иосифа) » Текст книги (страница 6)
Учитель (Евангелие от Иосифа)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:22

Текст книги "Учитель (Евангелие от Иосифа)"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 26 страниц)

20. В любви мужика следует уважать за любовь…

– Вот она где, Иосиф вы мой Виссарионович! – заговорила вдруг Валечка обнявшим меня голосом. – Вот она куда кровушка-то вся прибежала, бедненький вы наш! – и подняла на меня теперь совсем уже мутный взор. – А удача-то, господи, какая!

Каждый раз меня забавляло, что она одновременно жалела меня и ликовала, когда я терял над собою контроль. Сейчас, однако, я не мог ума приложить – как и почему случилась «удача»?

Без потери контроля над собой.

Несмотря на такой изнурительный день. И эти рассуждения.

И главное, сегодня мне – впервые в жизни – уже 70!

Быть может, мои чресла решили ослушаться головы и ликуют вместе с народом, хмыкнул я. Либо же наоборот – паникуют, как паникуют во сне чресла младенцев.

Я бы ответил на вопрос не так скомканно, но спешил к Валечке: моё сознание съёжилось перед броском в старый омут удачи.

Валечка – сквозь полуприкрытые и дрожащие веки – смотрела на меня глухим взглядом. Дрожали и губы – вспухшие и покрасневшие, как от пчелиного укуса. Потом они что-то зашептали.

Смысл дошёл до меня, когда она приподнялась с колен и принялась расстёгивать мне на кителе нижние пуговицы. Я укорил себя за недогадливость, опустил руки к брюкам и расстегнул ремень.

Потом мы поменялись: я занялся кителем, а она брюками. Мне пришлось выбраться из кресла. Через мгновение, босой, я стоял у стола в кальсонах и в нательной рубашке с завязками.

Валечка, однако, хотя и дышала порывисто, стояла теперь недвижно, уткнувшись взглядом в ковёр.

Мне показалось, что её смутили внизу мои усы.

Ковёр принесли мне в подарок 30 лучших бакинских ткачих. Они вязали его три года, но поразил он меня не обилием красок, а длиной усов на вытканном портрете. Когда мастерицы раскатали его предо мной, я ужаснулся, но промолчал. Хотя ковры люблю.

Под моей грудью, обсыпанной жёлтыми цветами ширванской долины, светился синий куплет:

 
Это Сталин. Самый мудрый и великий человек.
Не рождал орла такого ни Кавказ, ни мир вовек.
Свет струится. Свет зари.
Нет, ты только посмотри!
Ничего не говори!
 

Что я и сделал. Заговорил только после длинной паузы. Твёрдо пообещал ткачихам, что «шедевр» будет передан музею.

Заметив же теперь Валечкино смущение, я решил не тянуть:

– Ковёр убрать завтра же! – и закрыл себе хорошей ступнёй правый ус.

Валечку, оказалось, смутило другое. Как только я это понял – приподнял ей подбородок и кивнул на блузку.

И тут она вдруг резко развернулась и отбежала к польскому шахтёру, возле которого стоял початый штоф «Арарата».

Через пару минут стало ясно, что коньяк понадобился ей по причине дотоле небывалой. Которая её как раз и смущала.

Ни под блузкой, ни под юбкой на Валечке не было ничего! Если не считать неожиданных сетчатых чулков и неожиданного же пояска из позолоченной тесёмки.

Тесёмка была перевязана на бёдрах и свисала пушистой кисточкой к золотистому же пушку под пупком. К моему вящему удивлению, растительность была подстрижена, а по бокам выбрита.

Меня кольнула догадка, что старшая хозяйка Валентина Васильевна Истомина копалась в моих ящиках. Где – помимо прочего – хранился каталог голых француженок с глупыми повязками и в бесстыжих позах.

Тот самый, который был конфискован у Вознесенского при аресте. Эту догадку я, однако, оттеснил подальше. Туда, где держал материал на несрочные темы.

И тотчас же, придвинув к себе Валечку, стал обшаривать ладонями её напрягшееся тело.

Отложенную догадку отложил я, видимо, недалеко.

Я редко целовал Валечку даже в шею, но теперь впился ей прямо в губы. Я бы не лез целоваться, если бы эта догадка не продолжала меня дразнить. А целоваться я не любил из-за чувства, что подходишь к женщине слишком близко. И недостатков не видишь. Вдобавок приходится подниматься на цыпочках. Тем более – без ботинок.

И вообще это – глупое занятие…

В отличие от тела, губы у Валечки были размягчены, но влажным оказался не только рот. Она застонала, и я увлёк её к дивану.

И тут она вновь прервала меня. Опять удивила: потянула властно за руку и, не пустив на диван, усадила на стол.

Теперь я оказался гораздо ниже неё, но это меня обрадовало: сердце моё затрепыхало в горле, и я зарылся головой в ложбинку между её сиськами. Вкусными и мягкими, как тёплый хлеб.

Вместе с этим чувством в меня проник сиреневый дурман. Я замер. Но губы – в лихорадочной привычке любви – задрожали от бессилия пробиться сквозь плотную эмульсию кожи в самые недра её жгучей плоти.

Как всегда, недостижимость этой мечты подняла во мне и боль, и ярость.

Я стал терзать Валечку зубами, ощущая себя продрогшим волком. Изголодавшимся по любви и настигнувшим наконец великолепно беспомощную добычу.

Валечка понимала это и подвывала, как хищница. А когда убедилась в невозможности раздвинуть себе грудину и впустить меня вовнутрь, – оттянула мою голову и протолкнула мне в губы свой разбухший сосок.

Опять вдруг вспомнился Мао. Он говорил, что один китаец прожил 170 лет, высасывая сок из женской груди.

Я жадно набил себе рот упругой плотью – и острый её кончик уткнулся мне в гортань. Я задыхался.

Валечка, тем не менее, старалась протолкнуть себя в моё горло глубже. Она тоже желала недостижимого – исчезновения во мне в сладких муках пожираемой жертвы.

Рвался к тому же самому и я – всю её искромсать. И напиться до одури горячей крови, переполнившей этот белый, гладкий и ароматный сосуд. В который упряталась жизнь…

– Иосиф! – всхлипнула она. – Как же ты меня любишь, Иосиф! Чего же ты ждёшь?! Убей же наконец!

В голову мне ударил жар – и я изо всех сил впился пальцами в её ягодицы. От нетерпения они затвердели и подрагивали.

– Слышишь, Иосиф? Как же мы любим друг друга! Убей, говорю, миленький мой, убей же меня! – молила она, лаская мне губами затылок.

То ли жертвенный тон шёпота, то ли искренность слов растопила мне сердце. Превратила его в вязкий сгусток из радости за себя и нежности к прижавшейся ко мне плоти.

Поддерживая Валечку левой рукой, правую я занёс ей под живот, и прижал ладонь к подстриженному пушку. А пальцы – без моего ведома – поползли вниз. Она вскрикнула от счастья, пригнулась ко мне и поблагодарила взглядом.

Из головы моей снова высунулось помышление о французском каталоге. Сейчас подсказало его мне ощущение.

Валечка мысль мою разглядела, но недопоняла: бросилась на колени и стянула с меня кальсоны. Через мгновение самый бесстыжий кадр из каталога задвигался перед моими глазами. Точнее – под ними…

Мне это всегда казалось гадостью. Особенно после Кракова – до революции, – где проститутка пересчитала мои злотые, отказалась раздеться и присела на корточки.

Я выругался, пнул её ногой, забрал деньги и объяснил, что природа создала рот для другой цели.

У каждого органа – своя функция. И в человеке, и в государстве. Нельзя, например, поверить в идею, которая родилась не в голове, а в заднице.

То же самое я говорил большевичкам. Они в ответ называли меня азиатом и смеялись. Мы, мол, раздвигаем рамки природы. Раздвигайте ноги, а не природу, советовал я. Оправдывались тем, что не хотят рожать. Не рожайте тогда и пошлые идеи.

Крупскую я презирал и за то, что не родила Вождю детей. Раздвигала только природу…

Когда я оправился от шока, пришлось подумать и о большей гадости. Истомина – и это уже точно – шарит в моём столе!

Неясно теперь другое: кто, как, где и почему добыл для неё сетчатые чулки?

Вопреки ожиданию, мне было хорошо! На потом, на будущее, захотелось отложить и дыхание. И это чувство показалось чреватым великою истиной. До смеха простой. Как бы устроить, чтобы дыхание человечество отложило на потом? И чтобы откладывало постоянно. Тогда бы люди не знали ни голода, ни забот. И всем было бы хорошо…

Валечка вдруг оторвалась от меня и подняла глаза. Обратилась снова по отчеству:

– Иосиф Виссарионович, вам хорошо?

Я промолчал, но ждать ответа она не стала. Это и огорчило меня: уверена, значит, что хорошо. И хотя мне снова стало хорошо, к прежнему ощущению я вернулся не сразу.

Досаду разогнал помышлением: в этом деле люди открыли не всё. И главное впереди. А может, и позади – в забытой древности, когда, говорят, любовь занимала в жизни центральное место.

Ощутив, однако, возвращение прежнего чувства, я напомнил себе, что пора прекратить размышления. Умничать о чувствах – глупо. Смысл уничтожает удовольствие.

– Да, Валечка! – ответил я наконец. – Мне хорошо!

Она встрепенулась и стала пуще стараться. Огорчило теперь и это, ибо радость в моём теле стала захлёбываться и поспешать к концу.

В этом деле беда в том, что радость заканчивается. А стремиться надо к тому, чтобы обойтись без конца. После триумфа делать нечего. Настоящая радость заключается в его ожидании. Чем дольше ждёшь, тем лучше. Идея конца обеднила это дело.

Если бы не дверная ручка, от быстрого конца не уберегло бы меня ничто. Кто-то её снаружи дёрнул – и я в ужасе оттолкнул Валечку. К моему удивлению, она была невозмутима.

– Иосиф Виссарионович! – шепнула. – Не волнуйтесь, миленькие вы наш! Я же дверь сразу и заперла!

Теперь огорчило, что она вновь перешла на «вы» и отчество.

Так вела себя и Надя. И тоже огорчала.

В любви мужика следует уважать только за любовь. А если в любви уважаешь его и за другое, то ему непонятно – уважаешь ли его за любовь.

Я не понимал Надю. Но Валечку сейчас понял легко, поскольку обычно в такие минуты она говорила мне «ты».

Человек, рассудил я, не должен потреблять счастья больше, чем производит. Прежде, чем упасть на колени и спустить мне кальсоны, Валечка и сегодня говорила «ты». И была счастливая. А внизу особой радости для себя, видимо, не нашла…

– Умница ты! – улыбнулся я. – Что дверь заперла.

Она тоже улыбнулась, отбросила с губы повисшую над ней золотую прядь и вздохнула – запаслась воздухом. Но я поднял её с колен и заглянул в глаза. Так и было: мутности в них убавилось.

21. Правильное тоже нуждается в исправлении…

Дальнейшее произошло не совсем как прежде, хотя со стороны выглядело так же. Я увлёк Валечку к дивану, снова припал к её соску, а потом лёг и усадил на себя.

В отличие от прежнего, живот мне щекотала теперь кисточка от золотистой тесёмки, но она ни при чём. Хотя щекотка мне нравилась. Как нравились на ощупь и сетчатые чулки. Дело в другом.

Обычно, когда Валечка начинала невольно торопиться, я сдерживал себя и растягивал время тем, что, во-первых, заставлял её привстать и сесть на меня заново. Ко мне спиной. А во-вторых, поскольку теперь вид открывался не только на спину, я – из воспитания – отводил взгляд.

На стенке висели портреты. Четыре – не считая Ильича и Нади. Маяковский, Горький, Бедный и Шолохов. Ильич и Надя с дивана не проглядывались. Висели поодаль, отдельно от писателей. Легче всего было смотреть на первых двух.

Из Маяковского вспоминалась, как правило, начальная строчка в «Хорошо!» Название как раз ни при чём. В этой строчке про время сказано действительно неплохо: «Время – вещь необычайно длинная.»

После этих слов я часто вспоминал, что Маяковский погорячился. Самоубийство – это навсегда. На всю длину времени. И важнейшие вещи происходят уже в твоё отсутствие. Умереть – это не всё. Умереть надо вовремя. Как можно позднее.

Потом из головы моей спускалась короткая лесенка:

 
Я хочу быть понят родной страной.
А не буду понят, —
что ж!
По родной стране пройду стороной,
Как проходит косой дождь.
 

Тоже хорошо, но зачем придавать такое большое значение пониманию страны?

Часто вспоминалось и из Горького.

Один и тот же очерк. Называется «Вывод».

Название тут тоже ни при чём. Усаживая Валечку, я вспоминал не название, а конец: затейливый волжский мужик, узнав об измене жены, обмазал её дёгтем и посадил на муравьиную кучу…

Горький тоже был волжский мужик. И ему тоже изменили. Секретарша. Но он – ничего. На насекомых её не сажал. Только – как я Валечку. А он и не имел права сердиться. Она была баронесса, а он поселил её к себе с женой. Он бы и ещё кого-нибудь поселил, но утешил себя тем, что у этой баронессы была тройная фамилия: Закревская-Бекендорф-Будберг.

В этот раз, однако, в глаза мне полез Шолохов. Видимо, я всё ещё сердился на американца. Как в своё время – и за то же – на Шолохова. В начале «великого перелома» он прислал мне жалобу: на Дону коммунисты «коллективизируют» крестьян грубо, а с врагами обходятся садистски.

Шолохов – хороший писатель, а американец – плохой. У того к тому же правые взгляды, а у Шолохова – правильные. Но иногда правильное тоже нуждается в исправлении. И я написал ему, что хотя «докатившиеся до садизма» будут наказаны, надо «видеть и другую сторону дела».

Мне, например, кажется, что у меня правильные взгляды. В те годы из вождей к золотой середине звал только я. Но в отличие от меня, революция не терпит ни середины, ни здравого смысла. И толкает на грубость.

Революция исправляет правильные взгляды.

В 29-м мне, как и сегодня, справляли юбилей.

В том же году судьба государства повисла на волоске. Правда, Барбюс, французский писатель, поднимая за меня тост, сказал на банкете, что новая Россия ему кажется очень сильной. Я подождал пока он допил до конца и улыбнулся: «Что, товарищ Барбюс, удалась мне страна, да?»

Мне тогда исполнилось полвека. Отставали же мы от мира на целый. Но нас всё равно опасались. Ибо голодных на свете большинство, а большинство – грозная сила. До нас с бедными обходились везде просто: глушили их водкой и иногда писали о них стихи.

Но теперь уже у бедных появилось государство. С водкой и стихами. И со своими же слезами; в том числе – счастья.

На том же банкете кто-то подвёл к микрофону маленькую девочку. Чуть старше моей Светланы. И положил перед ней бумажку с текстом речи.

Барбюс сидел рядом со мной и вставлял слова, которые выдавали в нём тонкого «инженера человеческих душ». Поэтому я рассердился на моего секретаря Мехлиса. Который, наверное, заставил девочку выучить речь наизусть.

Но она так и не сумела произнести её. Постояла молча, а потом тихо спросила меня: «Можно я пока помолчу?»

Барбюс объяснил мне, что девочка волнуется. А я ему сказал, что она сирота.

Молчала долго – и в комнате стало очень тихо. А потом вдруг эта девочка снова посмотрела на меня. Теперь уже моргая. Как только дети умеют.

«Что?» – спросил я.

«А можно я поплачу?» – попросила она.

Мне стало её жалко. Захотелось подойти к ней и расцеловать. А потом дать пощёчину Мехлису.

«Только немножко!» – разрешил я.

И она начала плакать.

Барбюс объяснил, что это слёзы счастья. Я закурил и ответил, что кавказцы – как дети. У меня тоже, сказал я, сдавило в горле.

А про себя я подумал, что не зря живу.

И враги это знают. Враги боятся, что наши бедняки и сироты плачут от счастья. И враги думают так: пока, мол, того же не захотели все бедняки на свете, пока это государство не окрепнет, ему надо помочь сгинуть.

Мы это понимали – и торопились поднимать страну из дерьма. Но на голодный желудок, без хлеба, ничего кроме дерьма же в себе не поднимешь.

Я знаю что такое голод. Семь раз ссылали меня туда, где и волки от него дохнут. Годами голодал. И добывал пропитание ружьём. Волчатину стрелял.

Но однажды не смог. Старая волчица была. И увязалась за мной. Тоже хотела сбежать. Доверилась мне. Но я заблудился. И она, значит, тоже. Поэтому я и застрелить её не смог…

Но пять раз всё-таки бежал. Не от холода бежал, а от голода.

С той поры у меня всё внутри и ноет, когда вижу голодных людей. И злюсь. Как лишь волки умеют. Но волки – я видел сам – делятся пищей. Иной волк скорее перестанет быть волком, чем человек – человеком. Причём, волка ведь не заставишь это сделать. Он это сам.

Но я не о волке. Я о том, что с той поры всякий раз при виде сытых, которые не хотят делиться, меня тянет к ружью. А иначе с ними не прокормишься.

Хлеборобы вот и отказывались тогда кормить народ. Хотя сами были сытые. Не бесплатно ведь хлеб мы просили – за деньги. А они зерно сжигали – только бы нам не досталось. Или прятали. Или не засеивали. Или засеивали в обрез, – сколько хватало им.

Большинство – из злобы и вредительства. Другие – из упрямства, лености духа и тупости. Люди готовы скорей умереть, чем задуматься. Так и поступают.

Хотя в противном случае им было бы ещё хуже! Сейчас, когда я вынужден думать за всех, – теперь уже я не допущу, чтобы умеющие лишь умирать стали бы ещё задумываться.

Каждому своё. Одним думать, другим умирать.

Но люди умирают не от отсутствия мыслей. Умирают от голода. А умерший от него не может быть живее того, кого мы тогда расстреляли. Он может быть лишь невинней.

«Сталин! – кричали мужики. – Спляши лезгинку, – дадим тебе зерно!»

Я бы сплясал им и вальс, но эти мужики хотели только крови. И не щадили не только других людей, но и собственный скот! Забили в стране половину лошадей и коров. Подняли восстание. А мне – и в то же самое время – приходилось ведь поднимать из дерьма не только промышленность и село. Человека.

Ему всего не хватает, и живёт он только чтобы копить и ограждать собственность. Бога же, кому она принадлежит, он посылает в будние дни на фиг, а в воскресные обещает исправиться.

Спасение революции, последней надежды на человека, вынудило меня уйти от здравого ума. Потому я и не люблю человека. Если бы он не был какой есть, этого мне делать не надо было бы. Мы ведь тогда не просто человека из дерьма поднимали, но дерьмо из человека. А это трудно. До невозможности.

И пришлось внушить себе, будто невозможное отличается от трудного тем, что требует большего времени. Но кругом были враги, и невозможное приходилось вершить за время, которое здравому уму хватает только на лёгкое.

Здравым умом называют устоявшийся.

Ничто, однако, не устоялось в людях так, как дерьмо.

Здравый ум хорош когда ты смирился с этим и живешь по старинке. Но великие открытия совершает не он. Или великие дела. Бухарин отзывался плохо даже об экваторе. Но в одном был прав: я совершил величайшее чудо истории – изменил природу мужика.

Да, с помощью мечты и страха. И да, быть может, не навеки. Чтобы навеки – веками и работать надо. Но я показал, что это возможно. А мне показали, что даже на верном пути – если присяду перевести дыхание – затопчут.

И ещё. Всякая революция рождается в крови. Любое открытие сотрясает устоявшееся.

На Западе промышленная революция стоила крови. Но кто спорит с тем, что она была нужна? Кто льёт слёзы из-за пролитой тогда крови? Из-за того, что у этой революции не было времени ни для слёз, ни для того даже, чтобы хоронить своих же солдат.

Вы скажете: это было давно, сейчас – новые времена!

Не в России! В Англии крепостной порядок отменили полтыщи лет назад, а мои родители были крепостными.

А если – о том, что было давно, вспомните фараонов, которыми все теперь восхищаются. Потому, что кровь вокруг пирамид просохла. А я построил не пирамиды. Они никому не нужны. Даже фараонам.

Нас ненавидят не за кровь, хотя не мы проливать её начали. Нас ненавидят за победы. И боятся новых.

На все эти ваши вопросы, Шолохов, я бы ответил и раньше, но вы их не задавали. Вас интересовали только донские хлеборобы. Не сомневайтесь, садисты будут наказаны, но ваши хлеборобы не такие уж невинные. Всего хорошего – и вот вам моя рука!

22. Всё во вселенной от себя бежит…

– Иосиф, миленький! – всполошилась вдруг Валечка и выбросила назад, ко мне, руки. – Бери! Вот они, Иосиф!

Я схватил её руки – и через мгновение произошёл конец.

Спокойной реакции я научился ещё при Като. Мы с ней жили в коммуналке. Когда подступал конец, я сжимал зубы. При Като зубы у меня были свои. Теперь приходилось сжимать протезные. Но мысль – сразу после конца – осталась той же: «Придумает же природа!»

Что касается Валечки, она, если не сжимать ей руки, визжала бы так громко, будто главное в жизни – докричаться до Мао. Когда он не в Москве, как сейчас, а в Пекине. На артиллерийских учениях.

Пока она приходила в себя, во мне, тоже как всегда, поднялось отвращение. Вообще ко всему.

В том числе и к Валечке. Теперь уже я видел её насквозь. В прямом смысле. Глаза её видел без век – и они были отвратительны. Груди её стали комками жира с кровяными прожилками. А на брюхо с выбритым лобком я не взглянул из страха, что стошнит.

Она и сама чувствовала себя виноватой. Тем более, что сойдя с дивана на ковёр, наступила мне там на глаз:

– Иосиф Висарьоныч, – и принялась спешно одеваться, – можно я одену и вас?

– Откуда чулки? – ответил я.

– Это я Крылова просила, – пролепетала она. – Не нравятся?

– Шофёра?

– Его сейчас повышают.

– Откуда, говорю, – из Хельсинки?

– Нет, из Финляндии. Не нравятся?

Я кивнул ей на выход. Как всегда же, она всхлипнула, накрыла меня синим пледом, который подарил Черчилль, и убежала.

Пока прикрывала за собой дверь, из приёмника – в прихожей – протиснулся ещё один глупый куплет:

 
Враг недаром злится – на замке граница!
Не отступим никогда! Нету большей чести:
Остаёмся вместе в армии родимой навсегда-а-а…
 

Мне, однако, оставаться нигде уже не хотелось. Хотелось убежать. Несмотря на всплывшую в ноге боль.

Но куда?

Впрочем, тому, кто, сбегая, думает о цели, смысла бежать нету. Куда – не имеет значения. Бежишь не с тем, чтобы прибежать. Тем более, что мир постоянно меняется. Пока добежишь куда-нибудь – там уже всё иное. Настолько, что убежишь и оттуда.

А может быть, надо просто постоянно бежать?

Всё во вселенной от себя бежит. Потому и всё в ней изменяется. Всё бежит безо всякого направления. Точнее – во многих. Ещё точнее – без цели. А люди, бегущие с целью – глупцы.

Бегство – это и бегство от цели.

Но мне так нельзя. Я хотел власти – она у меня есть. Хотел её, чтобы вести людей к цели. Но пока вёл их и менял – изменился сам. Теперь мне кажется, что я избрал цель – чтобы обрести власть. Теперь кажется, что цели в жизни быть не может, и люди называют целью конец.

Мир, как и человек, движется только к концу. Все иные утверждения – для идиотов.

Но идиотами бывают все. Некоторым из тех, кто ими остается, везёт. Учителю, например. С ним, правда, – великая загадка: он один избежал конца. А мой, видимо, уже недалёк. Времени осталось теперь только на его ускорение…

Потом я вздремнул – и во сне он и объявился. Учитель. В белоснежном хитоне. И чело его было увенчано терниями.

Войдя в кабинет, он, как и я, посмотрел на часы в паху польского шахтёра. Потом, как Валечка, запер дверь на ключ, уселся в кресло за стол и заговорил:

«Ты много переносил и много в тебе терпения. И во имя моё трудился и не изнемогал. Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою. Итак, вспомни, откуда ты пришёл, и покайся, и твори прежние дела. А иначе сдвину светильник твой с места, если не покаешься.»

Я вздрогнул и подумал броситься к камину, к шахтёру с лампочкой, но Иисус остановил меня жестом и продолжил:

«Знаю твои дела, и что ты живёшь там, где престол сатаны, и что содержишь имя моё, и не отрёкся от веры моей… Но то, что имеешь, держи пока приду. Кто побеждает и соблюдает дела мои до конца, тому дам власть над язычниками, и будет он их пасти жезлом железным. Как сосуды глиняные, разобьются они. А ему я дам звезду утреннюю…»

Я не только узнал эти слова из Откровения, но и понял, кого он называл язычниками: мир, который подчинялся не мне, а сатане.

Учитель звынул из «Казбека» на столе папиросу, прикурил без спичек и продолжил вещать. Он говорил знакомые слова, и поэтому я позволил себе думать о своём.

Мир, действительно, жаждет конца, ибо в конце его спасение.

И спасать его, кроме меня, некому.

Надо сперва отряхнуться от моих засранцев и всех, кто зажирели душой.

Я приступил к обдумыванию деталей, но, услышав слова о чашах гнева, замер.

«…Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь… Четвёртый вылил чашу свою на солнце, и людей начало жечь огнём…»

Я обещал себе перечитать завтра про солнце внимательней. Про него как раз я уже не помнил. Не вспомнил даже в августе, когда Лаврентий вернулся с полигона и подтвердил, что новая бомба ярче тысячи солнц…

«Последний же ангел, седьмой, вылил чашу свою на воздух; и из храма небесного раздался громкий голос – Совершилось!

И произошли молнии, громы и голоса, и сделалось великое землетрясение, какого не бывало с тех пор, как люди живут на земле.

И город великий распался, и города языческие пали!

И всякий остров убежал, и гор не стало!

И град пал с неба на людей!»

Потом я увидел во сне, будто вскочил с дивана.

Потрясённый тем, что Учитель выражал в глаголах мои сокровенные мысли, я бросился к нему с распростёртыми объятиями, но осёкся: вместо тернового венца на его голове сидела фуражка с красной звездой.

А поверх белоснежного хитона, на хилых плечах, лежали погоны с майорскими звёздами.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю