Текст книги "Учитель (Евангелие от Иосифа)"
Автор книги: Нодар Джин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 26 страниц)
54. Любые слова о главном люди понимают превратно…
Этой свободой, увы, он злоупотребил. И не только тем, что существовал. Хотя фашизм был уже разгромлен, он, продолжая зваться Еврейским Антифашистским Комитетом, боролся теперь за или против всего остального. Вообще.
В том числе – за Крым. Против его вакантности.
И в этой борьбе яки никого не щадили. В том числе друг друга. Не сумели договориться даже – кто у них враг, а кто друг народа. В том числе еврейского.
Романист Фейхтвангер признавался мне, что за евреями такое водится давно. В Иудейскую войну мы, дескать, евреи, перебили своих больше, чем римляне. Даже кухня наша – и она задумана как самобичевание. И ещё он сказал, что презрение к себе евреи обобщили как презрение к ним всего мира. За то, что они сами презирают себя.
Может, это и не так, но подмечено тонко. Никто, например, не презирает меня больше, чем я сам. Хотя то, что мне в себе ненавистно, люди как раз во мне и породили. Почему мне и кажется, что все они только и ждут моей погибели.
Между мной и евреями, впрочем, разница в том, что я в себе разобрался. А значит, определился и для других. Все, например, знают – где мой дом. В Кремле.
А с евреями неясно. Потому, что они сами не понимают пока – где учреждать родину. То в тайге, то в Крыму, то в Африке, то в Палестине. А один их писатель предлагал недавно открыть еврейскую родину на Волге. Там, где волжские немцы.
Жданов, кстати, просил меня распустить яков на том основании, что они не знают, чего хотят. А может быть, хуже: знают, но скрывают. Тем более, мол, что из-за океана им советуют, наоборот, не распускаться. И не только не требуют за этот совет денег, а – опять наоборот – пересылают их вместе с советом.
Если бы евреи были не евреями, а, скажем, абхазами, я бы этот Антифашистский Комитет давно прикрыл. Чтобы, скажем, в борьбе за власть в Абхазии он не прикрывался борьбой с теми, кого там пока нет. Фашистов.
Но евреи, увы, никогда абхазами не были. Будь они абхазы, их били бы только грузины. Но поскольку евреи не абхазы, а евреи, их не грузины бьют, а все остальные. Правда, били бы и грузины, задумай евреи открыть себе республику в Грузии.
В нашем правительстве не только Жданов косился на евреев. И не только Хрущёв. И не только они были правы в том, что ЯК пора распустить. Но я не спешил с этим как раз потому, что Жданов, Хрущёв и другие косились на евреев.
Что же касается самих евреев, то сразу после нашей исторический победы я устроил в Кремле большой приём и произнёс для них маленький тост. Тоже исторический.
За все наши народы! – сказал я. – И прежде всего за русский!
Во-первых, в каждой стране есть главный народ. А во-вторых, русский народ мне нравится. Я даже объяснил – почему. Потому, что мне нравится, когда у народа простой и ясный ум, и когда он обладает стойкостью и терпеливостью. Самое главное же – когда умеет доверять.
Евреи, оказывается, обиделись. И не только они. Но я сказал искренне. Так же искренне, как если сказал бы, что из фруктов мне нравятся яблоки. И был бы прав, если бы так сказал, ибо мне действительно нравятся яблоки. Так же, как Лаврентию – инжир. Который не так прост, как яблоки.
И растёт в Абхазии.
Кому – что. Незадолго до окончания войны Рузвельт рассказал мне, что неграм белые кажутся голыми. А американцам – будто англичане настолько неискренни, что даже совокупление превратилось у них в дипломатию. Но голую, – без трусов.
Это он, кстати, сказал мне не в Тегеране, где часто смеялся над англичанами, а в Крыму. Я развеселился, но Рузвельт перевёл разговор на евреев. Мол, после тегеранской встречи его сионистские симпатии окрепли, и теперь уже он готов бороться за создание еврейского государства.
Я ответил, что тоже считаю себя сионистом. В той мере, в какой готов поддержать евреев в возрождении справедливости. Которая должна быть возрождена, где была похерена. В Палестине. Если же её «возродить», например, в Пенсильвании, выслав оттуда пенсильванцев, то рано или поздно последние вернутся. Возрождать справедливость.
Есть лишь единственный способ избежать этого. Вы, американцы, предприимчивый народ. И вам кажется, что вы на 20 лет впереди нас. Смотря что называть «впереди». Если же говорить о непреложном, то вы – позади. Как минимум на 8 часов. И поэтому ваш способ нам не подходит.
Какой? – не поверил Рузвельт.
Перебить всех, кто мог бы вернуться.
Рузвельт меня понял. Или сделал вид. Но еврейские борцы его не делали. Не уходили с Крымского фронта.
Вместе с Рузвельтом сошла в могилу и надежда на покой. Не для него как раз, – для меня. Затеяв вражду, бывшие союзники стали отказывать мне в том, что письменно обещали. И надеясь втайне на мою вспыльчивость.
В числе прочего мне пришлось расстаться и с планом укрепления юга. После чего, однако, второй человек в державе перестал наконец заикаться об открытии там еврейского рая.
Не перестала вторая дама. Полина. И – оба Соломона. И – многие инженеры еврейских душ. И – почти весь ЯК. Который не перестал ещё и дружить с Америкой. То есть – хлопотать о приватном счастье в преддверии вселенской беды.
Чего сам я, несмотря на возраст, позволить себе не мог. Хотя в начале 48-го и надеялся, что к лету – пусть не все борцы, но эти урезонятся. А надеялся напрасно: с учреждением «еврейского рая» в Палестине они, напротив, перестали скрымничать. Заговорив громче не только о Крыме.
Что же касается второй дамы, её терзало теперь не просто то, что он продолжал быть вакантным. Её раздражало и другое: невакантным продолжал быть пост первого человека. Который и распоряжается всеми вакансиями.
«Другое» оказалось даже главным, ибо от этого зависело – надолго ли останется свободным Крым. И не только он, – вся держава. И не только она.
Когда вторая дама хочет стать первой, это понятно. Если бы как баба Полина не была мне отвратна, я бы – после Нади – позволил ей повиснуть на моей шее и стать первой. И это тоже было бы понятно. Даже Молотову. Который не возмутился бы, предложи я ему развестись с женой.
Возмущался же теперь я. Не тем, что Жемчужина хочет стать первой дамой. Причём – свисая с молотовской шеи. И благоухая ароматами ТЭЖЭ. Которыми чаще, чем второй человек в державе, наслаждался её второй секретарь.
Возмущался я не тем даже, что Полина хочет чего хочет и враг. Возмущался тем, что, как уточнил Лаврентий, она хочет этого вместе с ним. Сообща. А сообщалась она не только через нераспущенных мной яков. Вконец уже распустившихся.
В сентябре прошлого года Израиль прислал в Москву усатую послиху по имени Голда. Маленкову, который походил на бабу, показалось даже, что Израиль прислал переодетого мужика.
Лаврентий его успокоил: она, мол, тоже баба. Правда, молодая и американская.
Хотя и молодая, эта мужественная сионистка – не переведя с дороги дыхания – снюхалась с нашей стареющей большевичкой. С Полиной. Союз оказался, увы, не только духовным.
Чем крепче они дружили, тем быстрее крепло и подозрение, что этой Голде Полина нашёптывает отнюдь не рецепты изготовления духов в ТЭЖЭ. А та объясняет ей отнюдь не методику отращивания усов в кибуце.
Быстро окрепнув, подозрение это быстро же и исчезло. Американцы стали получать из Москвы сведения, известные лишь Молотову, а секретные документы, хранившиеся у Полины, пропали.
Наконец, сознался и её второй секретарь. Не в том, что услаждался второю дамой в нашей державе, а в том, что шпионил в пользу ненашей.
В ноябре я распустил ЯК. В декабре предложил Молотову развестись с женой. Как я и ждал, он не возмутился. В феврале, как ждал и Молотов, Полину арестовали. В марте я отобрал у него портфель. Чего он тоже ждал.
А чего ждать теперь, не знает. Как и Лаврентий. Который потому и предложил ему поговорить со мной о Полине. Вместе.
Лаврентия волнует не она. Хотя – если говорить о ней, как о женщине – его волнует не только она. Все.
Не только она волнует и Молотова. Хотя никакая другая женщина его не волнует. Как женщина, не волнует и она. Никто.
Их теперь, Лаврентия с Молотовым, волнует другое.
Главное.
О чём я тоже не стану говорить с ними. Ни с кем. Ибо любые слова о главном – как и о евреях – люди понимают превратно.
55. И вдыхая нежный запах роз…
Главное я и сам представляю себе нечётко. Ибо, подобно всему, оно зависит от мелочей. Например – денег.
В прошлом году я приказал Круглову разработать смету для строительства новых лагерей. Под новых врагов, объяснил я. Которых порождает любое новое начинание. И чем главнее оно – тем их больше.
Круглов не решился спросить – о каком начинании идёт речь. Знал только, что, хотя лагеря надлежит строить именно ему, министру «внутренностей», это новое и главное начинание касается прежде всего не его мира, а внешнего. Всего.
Войну начинанием считать непривычно. Тем более – предстоящую. Которая может положить всему конец. Но не я её начинаю. Как не я начал её в прошлый раз.
Я хочу наконец заниматься человеком, а вынужден – по-прежнему – политикой. Хочу бороться за человеческую душу, а приходится – против новых врагов.
В сентябре 47-го пришлось возрождать Коминтерн – через четыре года после его упразднения. И через полгода после того, как американцы объявили мне холодную войну.
Перепуганный успехом коммунистов, Вашингтон вызвался бить их повсюду. Называя моё правительство красным дьяволом, а мой народ красными ордами. И требуя от меня предоставить ему – для получения «помощи» – полный отчёт о состоянии нашего хозяйства. Чтобы лучше знать, как нас бить.
Даже югославы, влюблённые в меня не глубже Трумена, признались: американские амбиции – большая угроза, чем фашизм.
На эту угрозу я ответил отменой демобилизации. Под ружьём в день окончания войны у нас было 11 с лишним миллионов человек. В конце 47-го – менее 3-х. Но теперь уже приходится снова ставить людей под ружьё.
От меня зависит теперь лишь одно – капитулировать или нет. Проиграть или выиграть войну. Правда, это как раз самое важное. От этого и зависит то, о чём мечтал Учитель. Вселенское спасение.
Если выиграем – оно станет возможным…
Когда Круглов представил смету, я велел скостить её вдвое. Но и после того, как скостили втрое, денег всё равно брать негде. В условиях мира у любой страны – непредвиденные расходы. Связанные с тем, что люди в основном живут. И хотят – лучше.
Даже китайские коммунисты. Которые только что закончили воевать и победили. Чего я не предвидел, а потому не предвидел и расходов, связанных с тем, что китайцы тоже хотят лучшей жизни.
Пока мои засранцы, Молотов с Лаврентием, отвечали друг другу по телефону на глупые вопросы об африканском вожде, я пытался ответить на свой.
О китайском.
Который, как доложил Орлов, дожидался меня в гостиной, но, как предположил я сам, объявился раньше других не из голода.
Нашу пищу Мао заполучить не спешил. Из страха перед запорами притащил из Китая своё продовольствие. И наоборот – ночной горшок. Из страха перед унитазами. Даже – из страха перед матрацами – деревянную кровать.
Спешил Мао с другим: заполучить наши деньги. В качестве невозвратного долга. И как можно большего. Обсудить его со мной без свидетелей. Особенно без Микояна, который недавно обидел его в Пекине, предложив мизерную сумму – 500 миллионов долларов.
На сколько же её скостить? Продолжая искать ответ, я в гостиную не спешил. Хотя понимал, что без солидных расходов не обойтись. Как теперь уже не обойтись в главном без китайцев.
Я заглянул в пах польскому шахтёру на камине. Длинная стрелка задралась вверх. «Свидетели» должны были вот-вот прибыть. Забрав с подоконника садовые ножницы, я шагнул к стеклянной двери на веранду. Дверь оказалась запертой, а ключа в замке не было.
«Гондон! – подумал я об Орлове. – Опять спрятал!»
Ключ прятал от меня не только Орлов. Особенно после того, как в октябре на веранде же меня сильно продуло.
Обслуге моей кажется, что у меня просто такая блажь – чиркать ножницами. Подстригать в саду и на веранде цветочные кусты.
Власик, например, уверен, что поэт Вургун потому и назвал меня «большевистским садоводом».
О садах я знаю только, что без них невозможно.
Люди постоянно себе лгут. Живут так, как если бы в жизни смерти не было. Или как если бы смерть не была неизбежной. Как если бы она была просто событием в жизни. После которого происходят другие – тоже случайные.
На самом же деле никто об этой необходимости никогда не забывает, а поэтому все живут в постоянном ужасе.
А деревья и цветы примиряют со смертью. Тем, что среди них о смерти не думаешь. Или думаешь совсем иначе. По крайней мере, – я. И это моё примирение со смертью началось не сегодня, когда моему телу исполнилось семьдесят – достаточный срок, чтобы жизнь нанесла ему губительный вред.
Деревья и цветы приносят мне свободу с детства.
Вообще – природа. От которой, кроме сада и веранды, для меня ничего уже не осталось. Но без природы я не могу. Она напоминает мне о конце, не пугая им. Создаёт такое чувство, будто всё в мире тихо, спокойно и правильно. И будто поэтому надо с ним смириться. И перестать жить в страхе.
Не я один живу в страхе. Каждый думает о своём конце. Поэтому все вместе так легко верят в близость вселенского. О котором тоже – как и о спасении – постоянно думал Учитель.
Предчувствие великой беды люди разбивают на мелкие страхи. Каждый – по-своему. Но даже мелкие, страхи эти не осилить. Как не осилить смерть. Отсюда – в мире неизживаемый и многоликий страх. Постоянная неуёмность. Анархия.
Неуёмность внутри и вокруг, в душе и в мире, анархия – вот истинная, извечная и большая беда. Социализм, будущее, деревья и цветы – это возвращение в царство порядка. Где нету страхов…
И поэтому Орлов – гондон!
За запертой им дверью на веранду, в громадном цветочном горшке из красной глины, ёжилась юная яблоня. Из тёплого сада тбилисского первосвященника. Моего одноклассника.
Который заявился как-то ко мне не в рясе, а в английском костюме. Тоже – из страха. Хотя и обещал мне к юбилею лучший подарок – восточную яблоню. Вот она и прибыла вчера. Хоть и обмотанная холстиной, но – дырявой и тонкой. К тому же – сбившейся в ноги.
Больше всего на свете мне захотелось сейчас накинуть ей на заголившийся ствол мой английский синий плед. Вынести к ней из комнаты моё тепло.
И не только к ней.
На кромке глиняного горшка жались друг к другу две крохотные белки. И не отводили глаз от приплюснутых к стеклу моих усов и носа. На холоде в этих глазах стыло удивление. Это, мол, сам товарищ Сталин, а мы – несчастная природа. Никто другой, он один – до слёз в горле – мечтает сейчас вынести к нам тепло. Но бессилен и он за запертой дверью.
В ногу вернулась недавняя ноющая боль, а на душе, как случалось и в детстве, стало неуютно. Словно душа была не душой, а войлочной сумкой с оторванными ручками, которую мне когда-то приходилось таскать за отцом.
Потом я вообразил себе, что взбесился и с отчаяния разбил стекло чугунной статуэткой польского горнорудника.
И что как был – в кальсонах и без кителя – пролез на веранду.
И что белки меня не испугались – не убежали.
И что пушистой черчиллевской накидкой я прикрыл и эти дрожащие тельца, и застудившуюся восточную яблоню.
И что тепло стало не только им, но и мне – на сердце.
И что я ступил потом с веранды в замороженный сад.
И что белыми в нём были не только деревья и цветочные клумбы перед моими глазами, но – и небо. Всё бескрайнее заснеженное небо, которое, как я догадался, находилось не отдельно, не само по себе, не надо мной даже, а вокруг меня. И вместе со мной. Внутри этого сада.
И что в этом же небе вместе с мягкими снежинками кружились не спеша слова и мелодия моей всегдашней тоски.
О моей «Сулико». О том, как я потерял возлюбленную. Душу:
Я искал могилу средь могил, в сердце боль упрятав глубоко.
Я страдал, я звал и слёзы лил: «Где же ты, родная Сулико?»
Роза расцвела среди полей, лепестки раскинув широко.
С болью в сердце подошёл я к ней и спросил: «Не ты ли Сулико?»
И цветок невиданной красы в знак согласья голову склонил
И, как слёзы, капельки росы на траву густую обронил…
По колено в снегу бреду я по саду, не зная ни холода, ни боли в ноге. А у войлочной отцовской сумки появились вдруг ручки, и она стала лёгкой, как снежинка. Но я и не думаю о ней.
Я шагаю вслед за отцом не по замороженному саду, а по зелёному лугу. Не под белым небом – под синим. Где растёт виноград. И где заря разглаживает морщины на поздних кистях.
И думаю о Сулико. О том, что
Соловей защёлкал надо мной, рассыпая трели далеко.
Потрясённый песней неземной, я спросил: «Не ты ли Сулико?»
А потом спросил звезду в небе. Которую, как и соловья на дереве, подарил мне однажды мой дедушка Заза. А потом лягушку Мито из притч отца. А потом спросил ветер. А потом – всё остальное на свете. И всё остальное на свете кивало головой – да, это я и есть, твоя Сулико! И никто другая! Ничто другое!
Вот же я, услышь, взгляни, вдохни, это то, что ты искал любя!
Пусть теперь текут без горя дни, солнце пусть сияет для тебя!
Став цветком, и птицей, и звездой, пред тобою я возникла вновь.
Ты меня любил – и я с тобой, и не может умереть любовь!
Больше не ищу могилы я и не проливаю горьких слёз,
Видя звёзды, слыша соловья, и вдыхая нежный запах роз…
56. Это никому знать не положено…
Как только белки, не выдержав моего сплюснутого вида, сиганули прочь с кромки горшка, мне стало беспокойней. Теперь уже ничто не перебивало крепчавшую во мне тревогу. Которую возбудили подслушанные в трубке лавриентиевы слова. И которую мне не удалось унять.
Стало понятным – отчего вдруг меня метнуло из этого декабрьского московского сада в родной и зелёный. Отчего это вдруг вспомнились мне и давно убежавший ветер, и соловей из народной песни, и звезда дедушки Зазы, и лягушка моего отца. Сапожника Бесо.
Оттого, оказывается, что меня теснило другое – к чему я боялся подступиться. Давид Паписмедашвили. Еврей-лавочник. Мой горийский сосед, который, получается, был мне не только им, но и подлинным отцом.
И который приходился отцом и майору Паписмедову. Ёсику. Исусику. Иосифу. Учителю. Моему, получается же, полубрату!
Получается так, по крайней мере, – по Лаврентию. Который – получается ещё – знает обо мне больше, чем я. Чем знали об Учителе все его засранцы…
Внезапный шум за входом в мой кабинет оказался весьма кстати – отвлёк от тревоги. Я охотно заспешил к двери, распахнул её и увидел, что Валечка Истомина – блядь.
Сообразив, что именно это я и увидел, она осеклась – перестала игриво хихикать-пузыриться и вырвала локоть из руки Мао. Который тоже сильно смутился, ибо вспомнил, видимо, что он – вождь очень большого народа.
Очень большой и жёлтой была у него и голова. Как тыква. Залившись краской, она стала теперь оранжевой.
Сзади – между вождём и Валечкой – суетился крохотный китаец, которому Мао что-то тявкнул. Он оказался переводчиком с соответствующим росту голоском:
– Товарис Сталин! Товарис Мао осинь исвиняется! Мы не снали, сто это васа спальня… Товарис Валентина нам не скасала…
Мао усердно закивал краснеющей тыквой, подтверждая правдивость просюсюканного.
– Скажите товарищу Мао, что я сейчас оденусь, – буркнул я и кивнул на свои кальсоны.
Не дожидаясь перевода, Мао снова затряс своим огромным плодом, который вдруг раскололся в зелёной улыбке. Теперь уже её цвет меня не удивил.
Не должен был и при первой встрече, поверь я Микояну.
Вернувшись из Пекина, он предупредил, что Мао Цзедун – это не Муссолини. При чём Муссолини? – не понял я. А при том, сказал Микоян, что итальянцы над ним смеялись. Гитлер не посвящал его в свои планы. И каждый раз, прибирая к рукам очередную страну, извещал об этом союзника простой телеграммой.
Я промолчал, и Микоян согласился, что это, правильно, всё равно ни при чём. Но главное, мол, в другом: из-за больных дёсен китайский вождь не чистит зубов, и они покрылись зелёнью.
Я не поверил.
Микояна я послал в Китай именно с тем, чтобы составить психологический, а не физический портрет Мао, но Анастас основное время уделил там своей заднице. Артриту. Каждый день подставлял её китайцам, вооружённым китайскими иголками.
А те, видимо, что-то сильно напутали, ибо никогда не имели дела с армянской жопой. Обладатель которой не только не избавился от артрита, но вернулся домой с хроническими поносами и дальтонизмом. В результате чего, решил я тогда, ему и кажется, что у Мао – зелёные зубы.
Мао с переводчиком попятились в гостиную, но Валечка переступила порог и прикрыла дверь.
Я захотел, чтобы она перестала быть:
– Что, Васильевна? На травку снова потянуло?
Она всплеснула ладонями и закрыла ими лицо.
– Вернее, – сюда же, на мой же диван, да?! Теперь уж с другим вождём! У которого хоть и столько же яиц, но моложе!
Валечка всхлипнула – и стала мне противней.
– Чулочков даже не сменила, Васильевна! А трусов и вовсе нету. Удобно, правда? Но с китайцами надо всё там себе выбривать. Между ляхами. У Мао-то и на лице ничего не растёт. А ты там себе не добрила. Как Гитлер – усики…
– Иосиф Виссарионыч, миленький, – перебила она, не отнимая от лица ладоней и глотая слёзы, – всё не так, совсем не так, миленький вы наш… Мы с Орловым фруктами его, а он ко мне лапами… И глупости мелет… И изо рта запашок… Поедем в Китай, грит, женой мне будешь… Мне, грит, теперь русская нужна жена… Я и смеюсь… А что ещё делать? А он всё лапами…
Валечка умолкла на мгновение и, убедившись, что я слушаю, смахнула слезу и продолжила причитать:
– А потом, слава боженьке, Михаил Эдишерыч пожаловал… С этой француженкой… Она, как я и думала, вся из себя такая… Очень французская… Я, грит, Мишель… И глазки щурит… А он и к ней лапами… Но Михаил Эдишерыч его вразумил… Мишель, грит, товарищ Мао, не ваша, она пожаловала к гениальному товарищу Сталину… Она гениального товарища обожает… И он сразу забыл про неё – и опять же ко мне… И опять же лапами… А про меня никто ему не сказал, что я… Ну, что ваша я… И я, конечно, не стала говорить… Я просто побежала к вам сказать, что Мишель пожаловала… А он – за мной, и чего-то себе балаболит, балаболит… И не отстаёт, и опять же лапами… И опять же вонь изо рта злая…
С Валечкой начиналась истерика, и я её пресёк:
– Стоп! А пузыриться было к чему?
– Как так – «пузыриться», миленький наш?
Я махнул рукой:
– А почему не отшила тыкву, сказав, что идёшь… где я сплю?
Валечка наконец отняла руки от лица, и глаза у неё были круглыми и чистыми – промытыми слёзами:
– Почему не сказала? А как же можно, миленький вы наш?! Боже упаси… Это ж никому знать не положено…
Всё чистая правда, подумал я об услышанном и потянулся за брюками. Такая же чистая, как и увиденное: Валечка – блядь.
– Чиаурели, говоришь, пришёл? – спросил я.
– С француженкой… И всё время щурится… Не он, а она… Он хороший…
– Ступай! – кивнул я. – И зови сюда китайцев!
Валечка виновато тряхнула головой и открыла дверь.
– Подожди! – буркнул я. – Минут через десять пустишь сюда и Мишу с его дамой.
– С Мишелью что ли? – поправилась Валечка. – Дама-то его вас обожает…
Я промолчал, и она обнаглела:
– И вы её будете…
Я удивился – как быстро Валечка забыла про своё блядство:
– Буду, говоришь?
Она посмела даже оскорбиться:
– Совсем меня за безмозглую держите!
– Мозги-то у тебя есть! – вспылил я. – Но, как у всякой бляди, они все сзади!
Она побледнела и стала медленно прикрывать за собою дверь.
– Подожди, говорю! – повторил я. – Крылова твоего, шофёра, которому Финляндия нравится… И чулки тебе оттуда тащит… Его – завтра ко мне! Нет, послезавтра – завтра отдыхаю.