355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Нодар Джин » Учитель (Евангелие от Иосифа) » Текст книги (страница 7)
Учитель (Евангелие от Иосифа)
  • Текст добавлен: 17 октября 2016, 03:22

Текст книги "Учитель (Евангелие от Иосифа)"


Автор книги: Нодар Джин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)

23. Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья…

В погонах Учитель приснился мне впервые.

В семинарские же годы он приходил в мои сны наряжённый в чёрную грузинскую чоху. Перехваченную серебряным поясом. Такие пояса носили тифлисские карачохели, которые умели петь волшебные песни и охмурять девственниц.

Чаще всего Учитель занимался тем, о чём мечтал тогда я сам. По утрам спал. Днём дрался и экспроприировал у богачей добро, награбленное за всю христианскую эру. А вечерами пил кахетинское вино, пел и украдкой расстёгивал красное платье на Марии Магдалине.

Марией служила ему дочка армянского ростовщика. Вопреки наставлениям предка, она увлекалась безалаберными романтиками. А жила в кирпичном доме рядом с семинарией.

Армянка нравилась мне так же сильно, как не нравился её отец. Который заботился о её счастье, не имея никакого представления о том, что называла таковым она.

Но я не любил его по другой причине. Он был настолько богат, что позволял себе выражать неуважение одновременно и к грузинам, и к Христу. Даже в песенной форме. За одно и то же – безалаберность и романтизм:

 
Что с тобой, Исус, бедняга? От похмелья ты опух,
Глаз не видит, ухо правое повисло, как лопух.
Ты в который раз надумал – как грузин, Куру просеять,
На большом ветру провеять индюшачий пух!
 

Издевался он – соответственно – и над революционерами. Любыми: большевиками, меньшевиками, эсерами. Даже над армянскими. Вплоть до главного из дашнаков. С фамилией Токанц.

Утром он тоже спал, но днём, наоборот, занимался ростовщичеством. Надувал главным образом кинто и карачохели. Вечером же, став богаче, чем был утром, подражал Иисусу – пил с грузинами в духане вино. Не уважая их. И очень гордясь собой:

 
Ни балшевик, ни мэншевик, ни дашнак Токанц, —
Кахэтынски вино пию вот такой стаканц!
 

Я доносил на него Учителю и предлагал экспроприировать армянские деньги. Которые, согласно рассказам дочери, отец хранил как раз в винных «стаканцах». Учитель, увы, отмахивался и – подобно армянину – продолжал куражиться:

 
Как луна бледнее солнца, жизнь бледнее сновиденья,
Я б не жил на этом свете, если бы не песнопенья…
 

Зачарованная бархатным голосом, армянка отдавалась во власть томительных сновидений. Но лишь умолкал Учитель, чтобы перевести дух, пуговицы на её платье застёгивались. Ибо они тоже были волшебные.

Отношения у нас с Учителем тогда не сложились. В основном, по его вине: хотя учился я хорошо и выказывал ему всяческое уважение, он, видимо, считал меня маловажным человеком.

С той поры я и держусь мнения, что Иисусу Христу не хватало реализма и прозорливости.

Позже, конечно, он стал уделять мне больше внимания. Зато у меня времени для сновидений оставалось всё меньше. К тому же – раздражало его лицемерие. Каждый раз он норовил свести разговор на конкретную тему. О том, что случилось в течение дня.

Я же, наоборот, предлагал беседовать о главном. О правде. О справедливости. О жизни и кончине. О бессмертии души.

Хотелось узнать – действительно ли вне плоти душа мается. Как если поселиться в гостинице, которой не существует. Но пустой. И в которой нечего делать не только вечером.

А он постоянно сбивал разговор на детали и факты. И тогда я стал пренебрегать законами гостеприимства. И тоже начал «конкретничать».

Чем, спрашивал, объяснить такое: когда Мария омыла тебе ноги бальзамовым маслом, все возмутились. Потому что бальзамовое масло – роскошь. И дорого стоит. Как же так, Учитель?! – сказали все, кого ты учил простоте и любви к беднякам. Не лучше ли продать парфюмерный продукт и накормить голодных?

А ты в ответ долго молчал. Во славе своей. Наслаждался, должно быть, маслом. Наконец произнёс несложные слова. Но тоже во славе. Бедняков, мол, всегда будете иметь рядом, а меня нет! Радуйтесь, пока я средь вас, и воздавайте мне почести!

А я вот стесняюсь, когда баба гладит мне ступню. И не только из-за сросшихся пальцев. Как постеснялся бы полезть на крест без кальсон. И не только из-за возрастных изменений в прикрытой кальсонами зоне.

А ты не постеснялся. Впрочем – спасал человечество. Целиком. Дескать, хрен со мной, главное – человечество! И его избавление!

Тогда у меня – другой вопрос. Почему же в Гефсиманском саду, накануне казни, ты убеждал Всевышнего не допустить твоей кончины? «Отче! Ты умеешь всё! Пронеси же эту чашу мимо меня!»

И он, кстати, хорош! Этот «отче». Не пронёс ведь её! «Чашу». Не пощадить единственного сына! И так никого и не избавить!

Или другое. Ты вот твердил, что хочешь мира и непротивления, а сам в святой Храм верхом на осле заявился! И стал буянить. И наказывал всем бросить дом, забыть родных и взяться за оружие. Дескать, я вот подумал ещё раз – и не покой, а меч вам принёс.

Может быть, кстати, ты сперва хотел принести меч, а потом покой. Которого без меча – ты прав! – не бывает. Как не бывает постоянного покоя.

Может ведь быть, что ты не просто метался и не знал, к чему звать, а звал всегда к тому, к чему в данный момент был расположен.

А расположен ты был всегда только к тому, на что имелись шансы. Ты, возможно, и не фанатиком был, как тебя теперь представляют, а тоже диалектиком.

А о покое и любви заговорил лишь, когда с мечом у тебя ничего не вышло. То есть – когда понял, что царём тебе уже не стать. Только – простым мертвецом. Чего тебе, оказывается, никак не хотелось. И придумал потом – как стать бес-смертным. Дескать – всеобщая любовь и сплошное примирение.

Никто ведь не знает – что у кого на уме…

Хотя я тебя понимаю. Как никто. Душу твою.

Сделай же и ты одолжение: забудь о деталях. Всего я тебе объяснить не могу. Другие времена. Другие заботы. Поговори со мной о вечных вещах. Главных.

Но он замолкал и, подобно Чарли Чаплину в конце ленты, уходил из моих снов по мягкой петлистой дороге. Белой, как белый хитон.

Я смотрел ему вслед и упрекал его в близорукости. В неумении оценивать людей.

Просыпаясь, правда, догадывался, что он прав: глупо беседовать со смертными о самом главном. И трудно. Даже если они мастера.

Особенно же чётко я понял это в день моего другого юбилея. В 34-м.

24. Счастья на свете меньше, чем людей…

Исполнилось мне тогда 55.

И я уже считал себя мастером. Больше всего ценя тогда в людях мастерство. Мать моя – и та признала, что пусть попом я не стал, меня все уважают. Как минимум за мастерство. Даже Лаврентий.

А Кеке впервые тогда и приехала ко мне в Кремль из лаврентиевой Грузии. И принесла в мне подарок мой старый шарф и мои же старые книги. За которые меня из семинарии и погнали.

А изъяли их у меня при обыске. Про Дарвина, например. Про Маркса. Но больше всех рассердила их другая, – про Христа. Ренан её написал. Француз. Мне до сих пор кажется, что он очень точно всё об Учителе поведал. Так я нашему ректору на допросе и сказал.

Но тот рявкнул при свидетелях, что точность – ещё не правда.

Разгневал его, однако, не француз, а я. Книгу ректор так и не прочёл. Только обложки. На передней было сказано, что Ренан предлагает новый взгляд на Иисуса.

Новое тоже не может быть правдой, объявил ректор, но щёлкнул при этом по задней обложке. Где был мой стишок. Я сочинял его на уроке и записал на обложке. Про луну. Но ректор заподозрил, что – не только про неё:

 
Плыви, как прежде, неустанно над скрытой тучами землёй,
Своим серебряным сияньем развей тумана мрак густой.
К земле, подобной человеку заснувшему, любя, склонись,
Пой колыбельную Казбеку, стремящемуся только ввысь.
Но не забудь: кто был однажды унижен или обделён,
Сравняется с горой, – отважной, высокой мыслью окрылён…
 

И так далее…

Если бы Кеке разбиралась в поэзии, я бы заподозрил её в злопыхательстве. Подумал бы, что она везла мне эти строчки с недобрым умыслом. Напомнить, что я не всегда мастером был. Или – что не во всём есть.

Или – что жизнь мне не удалась. И не потому, что не стал кем собирался, – священником. Служителем этого мира. А потому, мол, что не стал кем мечтал, – поэтом или писателем. Беженцем из него. И творцом другого.

Но я в конце концов – случай особый. Как и Учитель.

Человек так уж гнусно устроен, что не может быть счастлив, если все другие тоже счастливы. Впрочем, в этой мере путь к счастью открыт каждому, ибо счастья на свете меньше, чем людей.

Его на всех никогда не хватало. Даже когда людей на свете было всего четыре. Мать с отцом и два сына.

Да, быть может, я тоже устроен как все. Но если счастье заключается не столько в нём самом, сколько в достижении его, – я не смогу быть счастливым, пока не станут ими все.

У меня и работа такая. То есть – такая ответственность. В отличие от того же Учителя, от кого никто ничего не ждал и не требовал. Он добровольцем был. Хотя и мне мою работу не навязывали…

Но это всё-таки работа. И трудная. Никогда прежде такой работы не было. А потому нельзя отрицать, что если не раньше, то в 55 лет я её делал уже как мастер.

Но оказалось, что не все меня уважают. Меня вдруг взяли и оскорбили. Причём, свои же. Поэт.

25. Вождь подражал петуху…

Сижу себе среди людей после ужина, среди засранцев, курю и вспоминаю Надю. Два года как раз исполнилось со дня похорон.

И думаю, кстати, о том, что если бы она верила не в Бухарина, а в Учителя… И не в того, которого тогда все наши засранцы так называли, а в того, которого называл так про себя я… Короче, если бы она хоть пролистала, как я ей велел, эту книжку о Христе, то была бы сейчас живая.

И вдруг тот же Бухарин протягивает мне бумажку.

Я прочитал её, удивился и спросил: кто писал? Написано было про меня, но, кроме меня, все уже читали. А писал, ответили засранцы хором, какой-то поэт. Мандельштам. Или – если не он, то кто-нибудь другой с этим же именем. И – тоже поэт.

Я рассмеялся, но этого Мандельштама всё равно сослали.

А может быть, сослали не этого, а другого, но тоже Мандельштама. И – тоже поэта.

Узнав об этом, я решил рассердиться. Ибо ссылка – неуважение к человеку.

Сослать человека – это посчитать, что он не догадается вернуться. Или злословить оттуда. Или, наконец, выжить. Не только я – многие на моих глазах догадывались. Не догадывались только те, кому не хватало мастерства.

А этот Мандельштам… Не важно, кстати, – этот или другой. Я имею в виду того Мандельштама, который написал стишок. Он, видимо, был мастер. Написал ловко. Но с ошибками.

Как только я рассердился, засранцы подняли хай. И не только Бухарин, который – восклицательный знак! – сам же эту бумажку мне и подсунул.

Если, дескать, применить к этому Мандельштаму меры ещё покруче, то нас могут обвинить, будто мы погорячились. А если не отправим его дальше, чем в ссылку, то выкажем гуманизм и любовь к литературе.

Я ещё раз рассмеялся: меня, который был поэтом раньше, чем все они высунулись из немытого чрева, уговаривают уважить поэзию! И кто? Засранцы, не сочинившие ни единой рифмы.

Бухарин стал рифмовать позже. Перед самой смертью. Тоже – про меня. Но – подлец – заверял в любви. А эту бумажку, получается, подсунул в процессе жизни. Когда не думаешь, что можно вдруг умереть. Подсунул, значит, от души. Из ненависти и злорадства.

Но я уже был мастер: ни он, ни остальные не вызвали удивления. Только улыбку.

Зато вызвали поэты. И не удивление, а отвращение. Ничего такого они не сказали. Этим и вызвали.

Идёт время. А вместе с ним – слух, что поэта Мандельштама вот-вот сошлют туда, откуда не вернуться. Несмотря на мастерство. А поэты молчат.

Предположим, не все его знают. И не все понимают – о ком идёт слух: о поэте Мандельштаме или о ком-нибудь другом, – тоже поэте, и тоже Мандельштаме. Но ведь друзья его знают! И всё равно молчат.

Я бы не молчал. Если бы считал, что этому Мандельштаму – или другому – нечего делать там, откуда не вернуться. Поэты, выходит, такие же, как все. Засранцы. И отличаются друг от друга только мастерством.

А те, которые не поэты, но тоже засранцы – начиная с Бухарина, – они заступились за этого Мандельштама (или другого), лишь чтобы прошлись ещё два слуха. Во-первых – что они заступились за этого Мандельштама, или – не важно – другого. Но если бы они на самом деле умели это делать, они бы и засранцами не были. А во-вторых – что я люблю мстить.

Потому, мол, и по-грузински называл себя Коба. Который всё время мстит. И это, дескать, нехорошо. По-русски же назвал себя Сталин. Который ни в чём не уступает. И это тоже нехорошо.

Я задумался и вытащил из ящика паршивую бумажку. Как раз в день рождения.

 
Мы живём, под собою не чуя страны.
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на пол-разговорца,
Там припомнят кремлёвского горца…
 

Ничего обидного я теперь не нашёл. Или непонятного.

Мне сегодня 55. И я победитель. Не только потому, что живой. Но победа не кладёт борьбе конца. Ибо борьбе не кладёт конца ничто. Каждый новый день жизни есть победа в борьбе за жизнь. Но враг ещё ни разу не прекращал борьбу. Потому все и умирают.

На врага, однако, не обижаются. Его бьют. И если он мастер, то тебе надо быть ещё большим. Вот этот Мандельштам – мастер слова. Но не такой, чтобы я не заметил его ошибок. А тут – сплошные ошибки.

Хотя начинает правильно: засранцы не чуют страны. Ничего, кроме страха, не чуют. Только шепчутся. И то – на пол-разговорца.

Не обидело уже и про «кремлёвского горца».

Гора не хуже, чем равнина. И не лучше. Кому – что. Но для засранцев «горец» – это «идиот» и «дикарь». И ещё «чужак» – если засранцы живут на равнине.

Раньше, когда я был просто «горцем», не «кремлёвским», я бы сказал им, что друзей надо выбирать как раз из горцев. Потому что у горцев за друга принято заступаться. Даже если друг не поэт. И ещё у горцев не принято быть засранцами. И не принято не чуять.

Когда отпевали Ильича, я подошёл к гробу, огляделся и назвал Вождя «горным орлом». Хотя незадолго до смерти он свихнулся и подражал петуху. Кукарекал.

Но на орла он не походил. Даже равнинного. Особенно в гробу. Несмотря на усы. Лысых орлов я не видел. Или рыжих.

Поэтому многие удивились, узнав от меня, что он горный орёл. И подумали, что из меня никогда бы писатель не вышел.

Но тогда уже я не писателем хотел стать. А «кремлёвским горцем». И не скрывал того. Но такое и не скроешь от тех, которые пришли не с гор. Которые не «идиоты». И не «дикари». Тем более, что Вождём хотел стать каждый. А Троцкий, к примеру, хотел этого, не переставая притворяться писателем.

И хотели они стать Вождём не в гробу, а в равнине. С приложенными к ним горами. Включая Казбек.

Но Вождём стал я. Горец. И если я «дикарь» и «идиот», то тем, которые теперь фыркают в кулак, что вырос я в горах, а царствую и в равнине, – им уже ни в какой ссылке не найти места. Поэтому и логично ссылать их дальше.

Вождём же стал я не потому, что говорил глупости или размахивал кинжалом. А потому, что больше работал. И не на себя. С большим умом. И с большей пользой. Настолько большей, что теперь уже и меня большинство называет «горным орлом». Не просто «горцем».

А я ещё не в гробу. В Кремле.

Хотя горы по-прежнему люблю. А что в них плохого? Ковчег прибило как раз к горе. И как раз к кавказской. И если бы не прибило, то не было бы не только равнины, но и Кремля…

 
Я вернулся к бумажке и снова увидел ошибки.
Его толстые пальцы, – как черви жирны;
А слова, – как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей.
Он играет услугами полу-людей, —
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет.
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подковы, куёт за указом указ, —
Кому в пах, кому в лоб,
Кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него – то малина,
И широкая жопа грузина!
 

26. И в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз…

Ошибки даже фактические.

Во-первых, у меня не широкая жопа. Наоборот.

Во-вторых, грузины известны не широкой жопой. И не жопой. Наоборот. А если надо – чтобы обязательно было с «жопой», чтобы обязательно оскорбить, то равнинные засранцы говорят про горцев другое: «чёрножопые».

В-третьих, при чём тут жопа? Чёрная или нет. Широкая или нет. В чёрной и широкой жопе так же мало или много смысла, как не в чёрной и не в широкой.

К тому же жопа есть у всех. Без исключения. У поэтов тоже. Такая или другая. Будь ты хоть мастер Мандельштам или кто-нибудь другой с таким же именем. Или даже другим.

В-четвёртых, у меня не жирные пальцы. У меня – другое. Но это – физический дефект. Над этим не смеются. И – не на руке, а наоборот. На ступне. А если надо оскорбить именно через руки, то можно сказать, что они у меня разные. Одинаково нежирные, но разной длины.

Меня, кстати, мало кто правильно описывает. Но все по-разному. Итальянский посол писал недавно, что у меня длинное туловище и короткие ноги. Причём, толстые. Как, мол, у евреев. Особенно, горских. А югославский товарищ написал, что туловище плотное и короткое, зато ноги длинные. Причём, тонкие. Как, мол, у евреев. Но равнинных.

Но это – когда волнуешься – бывает.

В начале войны я сам, например, не мог вспомнить рост Вождя. Мы тогда с засранцами решали – куда его из Москвы эвакуировать. Чтобы не разбомбили. И где от пушек не так шумно.

С нами ещё был доктор Збарский. Который выскоблил у Вождя потроха, а порожнее брюхо залил мудрёным раствором из химикатов, глицерина и алкоголя. Збарский до сих пор его в Мавзолее этим зельем «подпаивает». Чтобы не рассыпался. От времени и сифилиса.

Решили – послать Ильича в Тюмень. Там тихо. Осталось выяснить – в чём отправлять. Доктор предложил – в специальном вагоне с сильными амортизаторами. Чтобы не трясло. И положить в тесный гроб. Чтобы не болтало.

Я разволновался и спросил: А размер?

Мы с Вождём одного роста, отвечает доктор. Я осмотрел этого гнома и качнул головой: Ильич, говорю, выше! И тут возникает Микоян. Дескать, Сталин ошибается, а доктор прав: Вождь был не великан. И велит кому-то снимать с доктора мерку.

И все с Микояном соглашаются. Дескать, я действительно ошибаюсь по той благородной причине, что уважаю Ильича и волнуюсь за его судьбу.

Я промолчал. А потом велел снять мерку и с Микояна. Хотя он с доктором одного роста…

Действительно: если волнуешься, можешь и ошибиться. Неправильно описать и рост, и толщину пальцев, и форму усов. Но если пальцы сравнивают с червями, а усы называют тараканьими, – это больше, чем ошибка. Это оскорбление. А значит, необъективность.

Но этот Мандельштам не притворяется, будто просто ошибся. Он враг. И не скрывается. Не пытается сделать вид, что он – это не он, а кто-то другой с такой же фамилией.

Его раздражают мои указы. Которые я обсуждаю не с ним. С народом. И с моими «тонкошеими» «полу-людьми».

Во-первых, все люди – полу-люди. Даже – с толстыми шеями. Во-вторых, хотя у моих засранцев тонкие шеи, – они работяги. И им не до свиста. В-третьих, – они не враги. По крайней мере, – скрываются.

А в десятых, как ни крути, – не обойтись без нового указа. Который, оказывается, для меня – как малина. И который придётся этому мастеру и в пах, и в лоб, и в бровь, и в глаз!

И тогда уже пусть этот Мандельштам – или любой – прислушается внимательней: кто же там мяучит? И хнычет? Не тот ли самый Мандельштам, который скрывается не где-нибудь в ссылке, а внутри него?

27. Должник сильнее иска…

К вечеру я успокоился. А за ужином, посмеиваясь в тараканьи усы и сияя голенищами, поворачиваюсь к Бухарину и бабачу:

– Бухарин, я утром ещё раз ознакомился с твоей бумажкой. Мандельштамовской. Написана с мастерством. Но с ошибками. Будь я простой горец, я бы этого мастера побил. Но поскольку я «кремлёвский» – не думаю, что автора надо ссылать дальше. Стране мастера нужны. По возможности – живые. Но почему за него не вступятся друзья? Коллеги. Мастера.

Бухарин растерялся. Он сперва не поверил мне и ответил, будто друзья думают то же самое, что и сам Бухарин: никакому мастеру оскорбление прощать нельзя. Все вокруг с ним согласились: никакому. А особенно, если мастер – враг.

– Враг слабый, – улыбнулся я. – Вот если накажем, может стать сильным.

– А если не накажем? – испугался Молотов.

– Станет ещё более сильным. Но другом. Мастером, который признал ошибки. И стал писать правильно. И полюбил врага.

Я с этим Мандельштамом – ни с каким – так никогда и не встречался. Но он действительно стал потом писать без ошибок. Прислал мне из ссылки очень большую поэму. Точнее, оду. Так и назвал – «Ода о Сталине».

Хотя я прочёл её не всю, описал он меня в этот раз без ошибок. Начал, кстати, с того же, с чего начинает тамада: выразил благодарность сперва грузинским горам. За то, что я – вместе с моими руками и пальцами – родился в горах:

 
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его – не Сталин – Джугашвили.
И как только назвал, – внимательно меня осмотрел:
Он свесился с трибуны как с горы
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твёрдость рта – отца речей упрямых
Лепное, сложное, крутое веко, знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь откровенность, весь – признанья медь.
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут играя хмурые морщинки…
И после этих морщинок – панорамный взгляд издалека!
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера —
До солнца борозды от плуга-исполина…
 

И так далее, вплоть до того, что кто, мол, как, а я «не смол-чу, не заглушу боли, но начерчу что чертить волен»: когда «в глубине сторожевой ночи чернорабочей вспыхнут земли очи, и про-мелькнёт пламенных лет стая, – прошелестит спелой грозой Ленин, но на земле, что избежит тленья, будет будить разум и жизнь Сталин.»

Действительно – мастер. Всё воедино свёл – мои морщинки с земным пространством, горы с равнинами, вчерашнее с завтрашним. Через сегодняшнее. И смельчак: «не смолчу» – что хочу, начерчу! Мне ещё аллитерации понравились: «будет будить», «очи чернорабочей ночи»…

Но я говорю сейчас не об аллитерациях. И даже не о Мандельштаме. Не о том, о чём рассказал. Я говорю, что Христос был прав, отказываясь беседовать со мной о самом главном. Ибо раньше я был смертный.

…К концу ужина я распорядился связать меня по телефону с кем-нибудь из мандельштамовских друзей. Который тоже мастер.

– Товарищ Пастернак, – сказал я в трубку, – мы тут с товарищами обсуждаем вопрос вашего друга. Товарища Мандельштама. По-всякому обсуждаем. Но вы не беспокойтесь и передайте его товарищам и друзьям, чтобы они тоже не беспокоились. Всё с ним будет хорошо. Точнее – не очень плохо.

Ещё раньше, кстати, я выгородил и самого Пастернака. Которому тоже хотели сделать плохо. И который поэтому знал, что я жалею поэтов. Но теперь он промолчал, а потом стал убеждать меня, что товарищ Мандельштам – не друг ему и даже не товарищ. Просто коллега.

– Но ведь он не простой коллега, товарищ Пастернак? Он ведь, как и вы, мастер?

Но Пастернак не признался и в этом:

– Не в этом дело, товарищ Сталин.

– А в чём? – удивился я.

И он снова замолчал.

– В чём дело, товарищ Пастернак? – встряхнул я его.

И он вдруг говорит:

– Я бы хотел с вами встретиться, товарищ Сталин.

– Для чего?

– Поговорить.

– Вы уже поговорили. О чём хотите ещё?

– О другом. Мы, поэты, как бабы, – очень ревнивые. Нельзя же всё время – о Мандельштаме…

– Товарищ Пастернак! – рассердился я. – При чём тут ревность?! Спать с товарищем Мандельштамом я не хочу, я хочу выяснить – мастер он или нет. И вы знаете почему я хочу это выяснить. Но вы хотите говорить о другом. О чем?!

И он вдруг говорит:

– О жизни и смерти.

Я осмотрел лица моих гостей. Потом – своё. В стеклянной дверце книжного шкафа. А потом вздохнул и брякнул трубку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю