355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Кузьмин » Короткий миг удачи (Повести, рассказы) » Текст книги (страница 6)
Короткий миг удачи (Повести, рассказы)
  • Текст добавлен: 26 апреля 2020, 16:00

Текст книги "Короткий миг удачи (Повести, рассказы)"


Автор книги: Николай Кузьмин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц)

– История… – задумчиво протянул Константин Павлович. – И что же, жена еще здесь?

– Что ты! Уехала.

– Не простил?

– Сказывают, в ногах валялась. Отрезал.

– Да-а… – Константин Павлович хотел спросить сестру о ее замужестве, о котором он слыхал очень отдаленно и неясно, но подумал и не спросил.

Посидели еще, и Дарья зазевала, запотягивалась, – пошла стелить.

Ложиться рано Константин Павлович не привык и от безделья принялся рыться в ящике колченогой и обшарпанной тумбочки, с незапамятных времен стоявшей в углу, на провалившейся гнилой половице. Ящик был набит какими-то пожелтевшими бумагами. Константин Павлович наугад взял одну и долго с недоумением читал и перечитывал, пока наконец не понял, что это метрическая выпись сестры. «Сохранилась же!» Потом ему попались старые облигации, потом нарядная царская ассигнация в пять рублей, потом непонятная карточка. Он перевернул ее и, удивленно подняв брови, полез ближе к свету. В голове после выпитого шумело и в теле была усталость. Константин Павлович смотрел на давний выцветший рисунок на картонке, узнавал, что рисовал его он сам, рисовал акварелью, но вот когда, кого – не припомнить. Время сильно попортило рисунок, но все же можно было разглядеть мутное скуластое лицо девушки, просторное, плохо сшитое платье и, главное, волосы, прямые, безжизненно висевшие до плеч, – такие прямые волосы Константин Павлович видел у какой-то французской кинозвезды.

– Сестра, – позвал он, – помоги ты мне, ради бога. Никак не могу узнать, хоть убей.

Дарья еще не спала. Она зажгла свет, села в постели в одной простенькой грубого холста рубашке и долго вглядывалась в рисунок, бережно держа его далеко от глаз.

– A-а, ну как же… Неужели забыл? Да в соседях у нас, Марья была, – помнишь? Ну, ты еще на каникулы приезжал… Да господи, неужели Вишенку-то забыл?

И тут только Константин Павлович хватил себя по лбу. Боже мой, конечно же! Ну точно, это она, та самая. Беленькая, нежная девчонка… Ах, время, что оно делает!

Взволнованный Константин Павлович присел на постель сестры и с нежностью смотрел на выцветший рисунок.

– Я же тебе писала, – или забыл? – рассказывала Дарья, почесывая в перепутанных волосах и натягивая на голые оплывшие руки одеяльце. – Схоронили мы ее. Постой, когда же?.. Да уж в конце войны, кажись. Время-то голодное было, а здоровьишко никудышное. Писали мы тебе, писали… – и сердобольно глядела, как на старое, увядшее лицо хорошо и нарядно одетого брата легла дымка задумчивости.

Константин Павлович вздохнул, опустил руку с рисунком, но потом поднял и снова взглянул – уже пристальней.

– Слушай-ка, а это не ее… Даша, дочери у нее случайно не осталось? Дочери?

Дарья удивилась, не зная, как расценить внезапное волнение брата.

– Осталась. Да такая ли еще осталась, не приведи бог! Кому-то и медаль же на шею растет – настоящий ухорез!

– Это Таня-то? Да перестань ты! – Расстроенный словами сестры, он резко поднялся и ушел к себе.

Давно все затихло в доме, уснула сестра, а Константин Павлович все ходил по горнице, едва не касаясь головой потолка, и часто задевал состарившиеся столик, тумбочку, комод. Садился на кровать, но тотчас снова поднимался… Потом он вышел из дома, но и в прохладном дворике, под беспорядочными мириадами отчаянно горевшего Млечного Пути, не приходило успокоение. «Значит, Таня – дочь Вишенки, значит…» И так все дальше, все бессмысленней билось в голове.

Тихо, звездно и грустно было в мире.

Но нет, вскоре послышался шум и по дороге мимо дома, вскидывая лучи света, прошла машина; потом еще одна, еще… Константин Павлович стоял долго, и все время по дороге шли и шли машины. Была уборка, машины день и ночь возили зерно.

Константин Павлович подошел к калитке. Когда машины проходили и дорога оставалась пустынна, вдалеке, за деревней, начинали перемигиваться огоньки, множество огоньков. Они сходились, раздваивались, роились, как в муравейнике, и Константину Павловичу показалось, что сразу же за деревней, за дорогой – обрыв, а под ним, черное и безбрежное, спит и вздыхает море. По морю ходят деловитые катера, и их огоньки снуют в темноте, как светлячки.

Изредка, когда уж совсем становилось глухо, долетал еле слышный стрекот комбайнов.

Заглядевшись на огоньки, Константин Павлович поздно заметил низко-низко в небе ущербный рожок месяца. Он заваливался далеко-далеко, за степью, и в глазах старого художника еще несколько минут блестел его умирающий отраженный свет.

Возвращаясь в дом, Константин Павлович остановился у заборчика и утопил лицо в холодной листве яблони. На щеках он ощутил нежное, словно детских пальчиков, прикосновенье, пошарил в темноте, сорвал и сразу вспомнил о запоздалом цветении. Константин Павлович понюхал начинавшие распускаться бутончики, но не давали они желанного аромата ликующей весны. Одинокое, осеннее цветение ждало дерево, и Константин Павлович, уронив сорванную веточку, снова произнес: «Значит, Таня…» Держась обеими руками за штакетник заборчика, он сильно отвернул лицо и только сейчас, за все время, что вернулся на отцовскую землю, ощутил неясный туманный зов теперь надолго вошедшей в его сердце тоски, непередаваемо грустную, по-настоящему чудесную боль воспоминаний.

6

Стукнула дверь, когда Константин Павлович возвратился в дом, кровать, где спала сестра, заскрипела. Дарья пробормотала что-то во сне и снова задышала ровно, громко, – намаялась за день.

Тоже вот, подумал Константин Павлович, остановившись над спящей сестрой, прожита жизнь, а что теперь? После прожитых нелегких лет, после своего замужества, – а выходила она, как слыхал Константин Павлович, за какого-то тронувшегося умом, совсем почти сумасшедшего мужика, – после всего этого стала она обычной трудовой русской бабой. А ведь была шустрая, проказливая девчонка – чистое наказание для матери. Уж большенькую, отшлепав за что-нибудь, мать жалела ее, задаривала и заботливо укладывала спать. Гасилась лампа, выл в трубе ветер, и мать тихо пела старинные песни без слов. Сестренка засыпала трудно и спала неспокойно. Возвращаясь с гулянок, задержавшись где-нибудь чуть не до свету, он осторожно проходил через кухню и всякий раз видел, как разметавшись, спала сестренка; откинутая ручонка ее свисала с кровати.

Константин Павлович еще и теперь хорошо помнил, какое легкое, почти невесомое ощущение тела бывало в эти минуты поздних возвращений домой. Только тяжеловата была голова, сухо резало глаза, и хотелось одного, об одном была забота – спать, кинуться в постель и забыться до тех пор, пока не начнут надоедливо брунжать у закрытых щелястых ставен мухи, мельтешась в ярких лучах пробивающегося солнца. Тогда не думалось о романтике рассветов и ранних зорь, – много их еще будет в жизни.

Едва успевал лечь, вставала и шаркала по кухне мать. Сон сваливался здоровый, крепкий – молодой.

А вот теперь не спалось. Константин Павлович лежал и моргал в темноте.

…Тогда вот так же, как и сегодня, низко над деревней каленым закатным цветом рдел полумесяц. Была поздняя пора, и он с той, что нарисована акварелью на картонке, уходил от деревни в луга, лежавшие в те времена нераспаханными настолько далеко, насколько хватал глаз. Стояла пора сенокоса, и в лугах сохли травы. В росистые влажные ночи они пахли особенно пряно, отдавая сохранившееся в копнах тепло июльского полдня. Отава колола девушке ноги, но она шла, полузакрыв глаза, и почти лежала на его плече. Простенькая, бесхитростная девчонка казалась ему тогда воплощением всего, о чем он соскучился в надоевшей сутолоке безалаберной московской жизни, – неяркая зорька за тальниками, капли росы с покорных листьев в темное зеркало омута, кривая береза на развилке дорог в хлебном поле и мокрый звяк коровьего ботала в туманных лугах… В тот вечер он особенно настойчиво уговаривал ее уйти с ним в луга, и уговорил. Она покорилась, и в глазах ее плыл, качался серебристый зыбкий свет позднего месяца.

Когда деревня осталась далеко, Константин Павлович нетерпеливо притянул девушку к себе и стал быстро целовать ее теплую шею и беззащитные детские ключицы. Она гибко перегнулась в его руках, сильно уперлась в грудь, и при свете месяца он увидел ее испуганные, дикие глаза, разметавшиеся прямые волосы. Она что-то крикнула, сдавленно и отчаянно, он не послушал и продолжал ломать ее сильное горячее тело. Тогда она рванулась, и острый удар по лицу погасил в его глазах волшебный мерцающий свет. Он будто проснулся, увидел лежавшею на копне плачущую Вишенку, насмешливо горевшие звезды и темное безлюдное поле, куда он обманом затащил доверчивую девчонку. Ему стало стыдно, стыдно всего, и он побрел, натыкаясь на копны, пошел все скорее, наконец побежал в деревню.

На следующий день, не сказав ничего вразумительного ни матери, ни сестре, он уехал.

Стыдно было ему и в поезде, но перед Москвой он обрел необходимое равновесие и решил, что для дипломной работы не так уж обязательна деревенская натура.

Скоро замелькали подмосковные дачки. Он представил себе свою комнатушку, откуда солнечным московским утром приятно смотреть на расстилающиеся вдаль разномастные крыши и слушать долетающий снизу городской гул, внезапно вспомнил унылую глухую кирпичную стену соседнего дома, но в той стене пробитое окно с беленькой занавеской и в окне каждое утро бойко хозяйничавшую девчонку, с которой он шутливо раскланивался из своего окна каждое утро, – он представил себе все это, и в душе его наступил долгожданный покой, и он поверил, что в нынешнем одиночестве станет работать много, упорно и хорошо. Он будет работать, насвистывать и часто поглядывать в окно, а девушка напротив будет целыми днями лежать, перевесившись через подоконник, и бросать голубям крошки…

Приехал он вечером, а утром, словно торопясь укрепиться в своих намерениях, бросился к запылившемуся окну и распахнул его. Крыши, целое море московских крыш убегало вдаль, но в окне с занавеской, высунувшись, торчал какой-то парень и сосредоточенно плевал вниз, стараясь попасть на клюющих внизу, в колодце двора, голубей. За его спиной художник разглядел бойко хозяйничавшую девчонку и в сердцах закрыл окно.

Работа у него не клеилась, и, понаблюдав день, другой да третий, как парень старательно плюет вниз, Константин Павлович «вырвал» до срока причитающиеся ему в каком-то месте деньги и, подумав, поехал в Крым. Там, казалось ему, будет легче, бездумнее, он отвлечется от всего и сможет наконец работать.

Картина, которую он собирался готовить к выпуску, была им давно продумана, оставалось лишь засесть, – но в то крымское лето все изменилось самым неожиданным образом. Он написал картину, но много позже и совсем не ту, что задумал.

В Крыму он поселился в небольшой деревушке под Балаклавой, в семье веселого рыбака грека Славы Михалиди. Работалось плохо. Стояли душные, безветренные дни, и лениво вздыхавшее море нехотя накатывало на берег редкие волны цвета мутного бутылочного стекла. В такой нестерпимо жаркий, безжизненный день, когда солнечный свет лежит на воде почти осязаемой белесой мглой, он разговорился на пустынном берегу с молоденькой девушкой, впервые приехавшей в Крым без матери. Они разговорились, девушка часто звала его плавать, но он оставался лежать на берегу и без улыбки смотрел на ее широкий, почти детский лифчик, застегнутый на несколько пуговиц, и на узкие розовые ступни, когда она, осторожно ступая по горячей гальке, шла к воде.

В деревню они возвращались вместе, и девушка, поколебавшись, согласилась зайти в гости, посмотреть этюды.

Из чахлого огородика тотчас выбежал хозяин, Слава Михалиди, черный и невыразимо косматый, как цыган-барышник. Он в немом восторге вздел руки и, приветствуя девушку, хрипловато прокричал одну из своих известных всей деревне прибауток: «Боже мой, и где вы сохнете свое белье!» Буйные волосы Славы лезли из-под войлочной шляпы, сам он был приземист и кривоног, в длинных трусах и майке, и девушка рассмеялась весело и от души. Слава и его жена, робкая, с огромными печальными глазами гречанка, угощали девушку терпким прошлогодним вином и скумбрией. Жареная скумбрия плавала в жиру – «в подливе», и радушные хозяева, черные, прокаленные солнцем до синевы, все подвигали блюдо девушке:

– Да вы попробуйте подливу. Берите, берите больше.

Слава бегал в огородик за помидорами, и оттуда раздавался его гортанный голос признанного в деревне шутника:

– Радикальное срэ-эдство против клопи, блохи, тараканы!.. Радикальное срэ-эдство…

Тем летом они тихо и безмятежно прожили целый месяц на берегу моря. Константин Павлович наслаждался покоем и присутствием доброго неназойливого человека, чья любовь принималась им как нечто само собой разумеющееся.

Когда пришло время уезжать, он собрался с легким чувством, думая о чем угодно, только не о том, что они разъезжаются и больше никогда не встретятся. Всерьез о девушке ему не думалось еще и потому, что слишком уже легко далось ему это знакомство. Встретились, разъехались… Словом, в ту пору у него еще оставались безграничные запасы молодости.

Теплоход протяжно протрубил, густой звук поплыл от моря к горам и затерялся в выжженных пространствах Яйлы. Теплоход пятился в море кормой, и Константин Павлович еще долго мог различать на берегу худенькую фигурку девушки. Она стояла, по-детски сомкнув на груди локти, и пальцами вытирала щеки.

Константин Павлович спустился в каюту, но там было душно. На узенькой койке храпел толстый пьяный армянин. Художник поднялся на палубу и пробыл там всю короткую летнюю ночь. Он стоял у борта, смотрел на струящиеся от форштевня ребристые волны, на огни иллюминаторов в воде и думал о девушке. Он уехал, а маленькое любящее сердчишко осталось в огромном, беспечно веселящемся муравейнике отдыхающих. Кому до него дело!.. Константин Павлович вспомнил, как вчера, возбужденный сборами и предстоящим отъездом, предстоящей дорогой и встречами с друзьями, по которым он успел соскучиться за лето, он влетел в комнату, где девушка укладывала его чемодан, и застал ее врасплох, – близко у лица она держала его рубашку и плакала. Он не стал окликать ее, а она провела рубашкой по лицу, вздохнула и уложила ее в чемодан. И сейчас, стоя на палубе, Константин Павлович пожалел, что поступил так небрежно и бессердечно.

Утром из Одессы он этим же теплоходом поехал обратно. Он нетерпеливо смотрел вперед, ожидая, когда покажутся знакомые каменистые берега и генуэзские башни. Теперь он называл ее самыми ласковыми именами и был счастлив и добр ко всем.

Черный как грач Слава Михалиди, в трусах и в шляпе, изумился, увидев его, стремительно распахнувшего калитку, закричал: «Боже мой, и где вы сохнете…» – но, взглянув в лицо художника, осекся. Оказывается, девушка уехала вчера же, и Слава, все время, пока художник убито сидел на чемодане, сочувственно цокал языком, переступал босыми ногами и скреб под шляпой.

Потом Константин Павлович прошел на берег, где они прощались накануне, и просидел до темноты. Солнце и море померкли. На берегу стоял острый запах гниющих водорослей. К вечеру стало накрапывать, и, пока Константин Павлович поднялся на глинистый обрыв, поросший желтой высохшей колючкой, дождь спустился плотный и отвесный. В море было мутно и спокойно, редкие волны, успокаиваясь, не достигали берега. Намытая полоса ракушечника, обозначая линию прибоя, лежала далеко от воды, будто море под дождем убавилось в берегах.

Константин Павлович пошел в порт.

Остаток лета и осень он упорно работал над картиной. Он оброс, похудел, но глаза его горели одержимо, он словно подстегивал себя, боясь, что у него не хватит сил довести работу до конца.

Так появилось знаменитое «Расставанье».

Он вложил в эту картину всю свою грусть по прошедшему лету, всю запоздалую нежность к одинокой, оставленной девушке. Теперь он твердо знал, что прожитое не вернется, – и точно, никогда в жизни он больше не испытывал того, что дало ему то беспечное балаклавское лето. У него потом бывали серьезные увлечения, но что-то перегорело в душе, и всякий раз он думал, что, может быть, где-то бьется о нем еще и сейчас стареющее сердце. И на него все чаще находила непонятная тоска, грусть по тому, чего никогда не вернуть.

Константин Павлович вначале опасался, что грустное звучание картины вызовет критику, но все обошлось. Знатоки говорили, что художник прочувствовал и тонко передал чистые тона русского ненастья, глубокие оттенки, казалось бы, неприхотливого серого цвета.

Картина была проста. Вечер, скоро дождь, и девушка на берегу реки. Ушел пароход, девушка смотрит вслед его меркнущим огням. Скоро гроза, она уже висит над городком, над притихшей рекой. Девушка пока не замечает ее. Она постоит, потом тихо пойдет домой, пойдет, все время думая о том, кто уехал на пароходе. Дома она будет долго сидеть одна перед тусклой лампой, слушать раскаты грозы, вздрагивать и кутаться в теплую материнскую шаль. Она будет думать о том, как неистовствует на угрюмой реке ветер и хлещет дождем в сырые борта дряхлого пароходика. А когда отгремит гром и гроза свалится за реку, за далекий, чуть заметный на картине лес, она подождет-подождет в тишине и заплачет, и будет плакать долго, пока не уснет. А утром выйдет в тихий с тяжелыми от воды ветвями сад, солнечный, туманный, послушает, как капает с деревьев, послушает свист иволги, и ей почудится тихий шепот деревьев, – то ласковые тучи солнца шарят по просыхающей листве. И девушка вздохнет полной грудью, взглянет на солнечную мирную реку, – и больно уколет ее в сердце. Но она все же легко засмеется и побежит через сад к берегу, а потом вниз, к реке, оскальзываясь и взмахивая руками, чтобы не упасть…

7

Разговор состоялся нежданно-негаданно.

Выйдя утром из дому, учитель Борис Евсеевич увидел быстро идущего ему навстречу художника, приезд которого явился событием в деревне. Борис Евсеевич видел, что художник куда-то торопится, но тем не менее, поздоровавшись с ним, не утерпел и сделал попытку завязать пустяковый, лишь для закрепления знакомства, разговор.

– Так рано? – очень приветливо удивился он.

Константину Павловичу ничего не оставалось, как придержать шаг.

– В поле хочу проехать, – ответил он с таким же дружелюбием, с каким обратился к нему учитель. Возбужденный хорошим утром, быстрой ходьбой и предстоящей прогулкой, Константин Павлович и в самом деле торопился, но отказаться от разговора с учителем, о котором у него за время дороги со станции осталось не очень-то приятное впечатление, не мог. Константин Павлович рассчитывал пробыть в деревне месяц, от силы полтора, – значит, выбирать знакомых не приходилось: с любым он сегодня знаком, а завтра – прощай и – навсегда.

– В поле? – удивился Борис Евсеевич. – А, понимаю. На поиски типажа?

– Что вы! Просто так. Посмотреть. Плесневеем же в городе…

– Уж вы скажете! – И Борис Евсеевич посоветовал взять с собой какого ни на есть провожатого: одному и заблудиться недолго.

– У меня есть, – неохотно признался Константин Павлович, надеясь закончить разговор и идти дальше. Танька, видимо, уже собралась и ждет, поглядывает на дорогу.

– Ну, с таким провожатым вы ни за что не пропадете! – рассмеялся Борис Евсеевич.

– Что, бойка?

– Да как сказать… Самостоятельна уж очень.

– Так это хорошо!

– Хорошо-то хорошо… Вот вам бы на недельку раньше приехать, – на концерт бы наш самодеятельный попали, послушали. Эта чертовка вылезла с такими частушками – все ахнули. Так Корнея Иваныча отчесала, что он, бедняга, до сих пор на меня косится. Думает, что я ей помогал писать. А она сама, ей-богу!

– То-то он на нее накинулся! – вспомнил Константин Павлович сцену разговора председателя и Таньки.

– По правде-то, она зря его… Но это долгий разговор. Вы заходите как-нибудь, хоть со скуки. Поговорим.

– Спасибо. Зайду обязательно, – пообещал Константин Павлович и заторопился.

– Желаю удачи! – крикнул вдогонку учитель.

Солнце поднялось высоко, Константин Павлович снял куртку и, быстро шагая, помахивал ею. День предстоял жаркий – это он понял по тому, как солнце припекало его худые, бледные руки, уже давным-давно не знавшие загара.

Танька увидела его издали и, пока он шел, не спускала с него темных, преувеличенно серьезных глаз. Константин Павлович старался казаться подтянутей, бодрее.

– А я уж думала, не придете, – протяжно сказала Танька.

Она стояла, прислонившись к чьему-то палисаднику. Косынка, завязанная под подбородком, делала ее старше, в движениях была какая-то леность, и Константин Павлович подумал, что прогулка их похожа на заранее назначенное свидание, ему стало совестно своей радости, с какой он собирался в поле.

– Почему же не приду? – спросил он, не в состоянии пока подобрать подходящий тон для разговора.

– Да мало ли что… Ну, пойдемте, что ли?

Трогаясь следом за девушкой, Константин Павлович подумал: интересно, знает ли она, что он хорошо помнит ее мать вот такой же девчонкой? Хотя откуда?

– Танюша, – позвал он, – что это за частушки вы сложили про Корнея Иваныча?

Она живо обернулась:

– А вы-то откуда узнали?

– Да уж узнал!

– Не надо, – сказала Танька. – Это я со зла, сдуру. Да еще при всем народе! Зря я на него.

Она шла с опущенной головой и теребила концы косынки. Константин Павлович, украдкой наблюдая за ней, ощутил в груди нежность и подумал, что очень уж чувствителен стал он в последнее время. Но все равно это было приятно, – приятно сладкое воспоминание, когда он смотрел на девушку. Как это он сразу не разглядел, что она очень похожа на мать!

Тяжелая трехтонка, скрипнув тормозами и пропуская вперед тучу пыли, остановилась совсем рядом, и задумавшийся художник испугался.

– Танечка, – высунулся из кабины чубатый веселый шофер в кепочке и тельняшке, – садись, если по дорого.

Танька неловко освободилась от руки Константина Павловича, – оказывается, он инстинктивно обнял ее, прикрыл собой.

– Поедемте? – тихо спросила она, поднимая смущенные глаза.

Бедовый шофер, скаля зубы, ждал.

– Как хотите, – сказал Константин Павлович.

Танька догадывалась, что он недоволен, но в то же время она видела и улыбающуюся рожу шофера.

– Поедемте! – решительно сказала она. – Садитесь в кабину, а я наверх.

– Нет, нет, – запротестовал Константин Павлович, понимая, что машина остановилась только ради нее. – В кабину вы.

И настоял.

В кузове, полном зерна, было неудобно, но потом он примостился, стал на колени и доехал отлично. Ему было мягко. Машина шла тяжело, ровно, упругий ветер приятно обдувал лицо и грудь. Константин Павлович щурил глаза, озирая желтеющие кругом поля, и пуще всего боялся не удержаться и заглянуть в кабину. «Этого еще не хватало!»

Машина остановилась, исчез ветел, и разом ощутима стала жара и великая сушь. Константин Павлович неловко спрыгнул на землю, – заломило ноги: надо было все-таки спуститься поаккуратней.

Танька, веселая, со спущенной на плечи косынкой, сильно хлопнула дверцей кабины.

– Танечка, – крикнул шофер, – я могу подождать на обратном!

– Ладно, посмотрим! – отозвалась она, не оборачиваясь и убегая вперед.

Константин Павлович, чтобы не отстать, зашагал быстрее.

То, что ночью казалось ему загадочно-красивым, днем выглядело совершенно иначе. Ночью, издалека, огни комбайнов напоминали о блуждающих в море кораблях, днем же уборочные агрегаты были отчетливо видны, их оказалось не так уж много, и не понять было, откуда создавалось такое обилие огней в ночном поле. Хотя своя красота имелась и в дневной работе комбайнов. Она была скромнее, будничней, но – была, и Константин Павлович, едва поспевая за Танькой, мало-помалу пригляделся и в какой-то момент забыл обо всем, что существовало в свете, кроме этого огромного созревшего хлебного поля. Оглядываясь, старый художник про себя подивился величине страны, и маленькой, немыслимо далекой показалась ему отсюда привычная Москва. Нет, не о Москве здесь думалось, совсем не о ней.

Танька в простеньком будничном платье и стоптанных туфлишках резво бежала по свежей, казалось, еще сохранившей гуденье спелых колосьев стерне, подхватывала сползавшую с плеч косынку и, оглядываясь, радостными, смеющимися глазами звала попутчика поторопиться, удивлялась его медлительности, укоряла, что приходится ждать. Здесь, в поле, она тоже становилась другой. Константин Павлович, неся под мышкой надоевшую куртку, утирал зажатым в кулаке беретом воспаленные виски и смотрел, запоминал, дышал. Сухой пшеничный ветер оседал на губах чуть заметной полынной горечью и стягивал потную кожу. Комбайны, захлебываясь от обилия, резали и резали такую плотную стенку хлебов, что на сильные, туго кланявшиеся под ветром колосья можно было лечь и качаться, как на морской волне. И не было конца сухо шелестящим янтарным волнам, они возникали издалека, накатывались оттуда, где голубизна знойного неба постепенно переходила в тусклый померанцевый цвет старого золота.

Танька вела своего попутчика в дальний загон, где стоял усталый комбайн и на толстых валках сидели люди и обедали. Она намного опередила Константина Павловича, и когда он, уставший, задыхающийся от жары и пыльного запаха тяжелого спелого зерна, подошел, то люди из уважения перестали есть и сдержанно, ожидая чего-то, поздоровались. Неловко было всем – и обедавшим, и Константину Павловичу, только одна Танька темными счастливыми глазами оглядывала всех, словно еле дотянувшийся до места привала старый художник был ее собственным изобретением.

Среди обедавших Константин Павлович узнал крепенького Митюшку и однорукого Серьгу, который привез комбайнерам обед и по случаю закусывал с ними. Сидели еще какие-то незнакомые, все как один черные от полевого загара люди, и от их выжидающего молчания художнику было не по себе. Впрочем, продолжалось это недолго. Танька, нагнувшись к дружелюбно смотревшему на художника Митюшке, что-то проговорила, указывая на себя и Константина Павловича, потом сделала страшные глаза, вырвала у него ложку, бросила и потащила самого к стоявшему рядом громоздкому агрегату. Митюшка, снисходительно улыбаясь, покорился.

Танька на ходу заговорщически подмигнула ничего не понимавшему Константину Павловичу, потащила с собой и его.

– Пойдемте, пойдемте, ну их! – Она взяла его за руку столь решительно, что он едва успел кивнуть обедавшим на прощанье. – Я сейчас вас прокачу. Не верите? На тракторе. Честное слово.

Она погнала Митюшку на комбайн, к штурвалу, а сама взобралась и уселась на широкое, похожее на громадный лепесток металлическое сиденье трактора.

– Лезьте сюда, – подгоняла она задерганного художника. – Ну, чего же вы? О господи! Да хватайтесь вот за это, так… Ногой теперь сюда. Ну и все! Эх, вы…

На этой чумазой, горячей под солнцем машине Константин Павлович почувствовал себя неуверенно. «Колеса эти, – думал он, озираясь. – Да и держаться, признаться…»

Танька оглянулась, Митюшка с комбайна помахал ей рукой. Не успел Константин Павлович устроиться, как трактор застрелял, загрохотал и вдруг, к ужасу его, дернулся, и страшные колеса по сторонам, чуть не задевая брюки, начали поворачиваться, пронося мимо вырванные комья и стебли стерни.

Испуганный художник взглянул на Таньку, – лицо ее сверкало восторгом. Она что-то кричала ему, показывая в ослепительной улыбке зубы, – он ничего не мог разобрать.

Так они сделали большой круг и остановились недалеко от того места, где обедали комбайнеры. Обед уже кончился, и Серьга успел запрячь. Оглохший, совсем потерявший голову Константин Павлович недоуменно оглядывался во внезапно наступившей тишине.

– Ну что, правда здорово? – тормошила его восхищенная Танька. – И вы заметили – я все сама: и завела, и завернула, и выключила? А? Ну, слезайте, слезайте, чего стоять!

Пока Константин Павлович растерянно топтался и приходил в себя, Танька подбежала к спускавшемуся с комбайна Митюшке и, радостно подпрыгивая на одном месте, ждала, пока он сойдет, и что-то говорила, говорила. Константин Павлович, чувствуя непривычное головокружение, бесцельно отряхивал рукав.

Соскочив на землю, Митюшка незаметно оглянулся и притянул счастливую Таньку, поцеловал.

– Ты, дурной! – звонко удивилась она, высвобождаясь, и быстро оглянулась на художника.

– Растрясло твоего старикашку, – беззлобно усмехнулся Митюшка, глядя, как потерянно топчется у трактора художник.

– Ты думаешь? – испуганно спросила Танька.

– Так видно же!

– Ой, тогда я побегу! – спохватилась она. – Вот дурная я, вот дурная!

– Постой! – Митюшка хотел удержать ее и не успел. – Слушай, когда приедешь?

– Не знаю! – беспечно крикнула она, убегая. – Некогда все, некогда!

Константин Павлович не видел, как Митюшка поцеловал девушку, но на душе у него было скверно. Он сердился на себя, на свою слабость и никчемность, на свои морщины, в них свербило от пыли и пота, и поэтому на все участливые расспросы Таньки отвечал односложно, сердито. Их взял в свою телегу Серьга и, прислушиваясь краем уха к разговору, лихо накручивал над головой вожжами.

– Поговорили бы вы с Корней Иванычем, – просила Танька, трясясь в пустой телеге. – Он, может, послушает вас, как приезжего. Забрал трактор, и горюшка ему мало. А мы что теперь? Только в город уезжать, на завод. Не понимает он, видно, этого, вот и остаются у него в колхозе одни инвалиды. Хромые, да кривые, да… безрукие.

Серьга внушительно и солидно крякнул, но промолчал. Танька, не обращая на него внимания, продолжала:

– А мне, вот вы не верите, мне отсюда уезжать смерть не хочется. Честное слово! Устроилась бы я трактористом и работала бы себе. А что? Вон Паша Ангелина… Я, Константин Павлович, про нее все книжки прочитала и думаю, что теперь время такое, – любая работа может быть женской. Честное слово! А уж о тракторе и говорить нечего.

– На Луну ты еще не собиралась? – подал голос Серьга.

Не замечая издевки, Танька ответила серьезно:

– А что? На Луну бы я слетала. Мне, главное, на одном месте сидеть хуже горькой редьки.

– Тогда тебе в заготовители надо подаваться, – съязвил, как черту подвел, Серьга.

– Понес! – отмахнулась от него Танька.

Константин Павлович, держась обеими руками за грядушку, посмотрел на сердитое красивое лицо Таньки и подумал, что ничего-то не осталось у нее от матери, – даже характер какой-то цыганский.

Впереди на дороге стояла знакомая трехтонка, и шофер в кепчонке и тельняшке нетерпеливо поглядывал на подъезжавшую подводу.

– Ты бы вот, красавица, – удовлетворенно заговорил Серьга, – ты бы вот рассказала лучше, зачем на Корней Иваныча частушку возвела?

– И еще сочиню! – огрызнулась Танька. – Мало, видно, ему.

– Эх, и стеганул бы я тебя кнутовищем!

– Ладно, ладно! Все бы ты стегал! Стой-ка, дай сойти, – и, не дожидаясь, пока Серьга натянет вожжи, она спрыгнула с подводы и подошла к стоявшей трехтонке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю