Текст книги "Короткий миг удачи (Повести, рассказы)"
Автор книги: Николай Кузьмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 23 страниц)
«Акробатика… Черт, может, сбросить малость? Запас как будто есть», – невольно выскочила осторожная мыслишка, однако он тут же изругал себя за малодушие и трусость, – зычно, по-хозяйски, рявкнул на того, другого, кто со своею осторожностью, с оглядкой все время лез к нему с советами. Как будто удалось – замолк…
Надолго ли?
Он знал, что страх на склоне постоянный спутник лыжников, всех – начинающих и знаменитых, и в этом никто из них не видел ничего зазорного, потому что иначе на трассах спуска резвились бы кому только не лень. Больше того, страх составлял одну из привлекательных сторон, позволяя человеку ощутить жизнь на пределе сил. Искусство горнолыжника в том и состояло, чтобы загнать поглубже страх и в то же время удержаться, не переступить этот последний роковой предел своих возможностей и сил.
На Стратофане он был полон сил и намеревался одолеть ее одним запасом молодости. Мальчишество! Не только лыжи, как сказал тогда австриец, были причиною его падения. Да, верно, он потерял темп и не успел вписаться в поворот, но темп утерян был из-за того, что шел он на отчаянно напрягшихся ногах, не чувствуя неровностей ухабистого склона. Теперь же, после всех увечий, после лечения и многих новых неудач, он походил на мудрого и опытного зверя на охоте. Едва подумав о «Трубе», он стал, как на рессоры, распределять на обе ноги тяжесть тела, чтобы от перегрузок на резком вираже не сорвались бы лыжи. Он затаился, задержал дыхание – сейчас вот самый страх, самое ответственное и тяжелое…
Не сбавляя хода, он устремился на поворот и стал смело резать угол, с удовлетворением почувствовав, что тот, кто скатывался перед ним, соскреб весь ненадежный талый снег и для него остался крепкий выскобленный фирн, в который так и врезались его отточенные лыжи.
К восторгу зрителей, он заложил каллиграфический, как по линеечке прочерченный вираж.
– Наскреб старик силенок! – услышал позади себя Вадим Сергеевич. – Лупит напрямую.
Чудовищная тяжесть перегрузок, возникшая на повороте, совсем сдавила лыжника, пригнула его к лыжам, он задохнулся, словно от удушья, стиснул зубы, но выдержал, закончил поворот, как вдруг, уже влетая в створ «Трубы», почувствовал, что почему-то ничего не видит впереди, – какое-то затмение, провал, потеря зрения. «Ага!..» – злорадно закричал в его душе тот маленький человечек, обиженно молчавший до сих пор.
Еще совсем недавно, на предыдущих состязаниях, Седой не удержался и уступил ему, – поставив лыжи боком, сбросил скорость. Теперь в его душе всплеснулась злость, – он разозлился так, словно впервые разглядел вблизи, у самых глаз, глумливую ухмылку своего советчика. За все эти годы он надоел ему, надоел своим назойливым присутствием, своею постоянной осторожностью, своей трусливой волею над ним. Он утомил его. «Пошел ты!..» – выругался Седой, весь колотясь от бешеной, неистовой вибрации на льдистом и крутом раскате. Вонзаясь головой в свистящий встречный ветер, он сжался еще больше и наперекор тому, кто поучал его, совсем пригнулся к лыжам. Оскал его лица был страшен.
Потеря зрения, позволившая страху прикоснуться к его сердцу, была мгновенной, от непосильной перегрузки, и скоро он почувствовал, что с глаз сошла неведомая пелена, а вместе с ней пристыженно замолк и тот, внутри. А может быть, он замолчал в испуге, страшась все возрастающей, неудержимой скорости? Во всяком случае, он больше не зудел, не ныл, не лез с советами. Седому показалось даже, что он расстался с ним где-то в этой ужасной, разгоняющей «Трубе», в какой-то самый страшный, самый напряженный миг. И теперь он снова получил свободу, он снова был один, хозяином на трассе, – как некогда в свои счастливейшие годы…
Впереди оставался поворот, затем еще один, полегче, а дальше уже ровная, спокойная прямая к финишу. «Конец!» – возликовал он, понемногу разгибаясь и готовясь к быстрым и заученным маневрам тела, чтобы проскочить последние препятствия.
На повороте его резко вынесло на рыхлую гряду нарубленного сбоку снега и дернуло от торможения. С такой заминкой справиться не стоило труда, однако в тот же миг одною лыжей он попал на бугорок совсем невидимый под снегом. Без подготовки, не расслабив ногу, он словно получил удар под лыжу и, подлетев, стал медленно валиться набок. «Держать… Держать!..» – скомандовал он, напрягаясь, чтобы не перевернуться и устоять. Однако сил, чтобы хоть как-то выровнять падение, уже не оставалось, – все, без остатка, было отдано на склоне, а особенно в «Трубе», где он на этот раз избавился, удрал от своего настырного советчика. Последнее, что видел и запомнил падающий лыжник, было кумачовое полотнище финиша, до которого оставалось совсем недалеко…
Впоследствии Вадим Сергеевич так и не мог припомнить, что подсказало ему мысль о несчастье. Еще висела пауза, когда исчезнувший в «Трубе» спортсмен на несколько секунд скрывался с глаз и всем, казалось, слышен был короткий реактивный грохот лыж на ледяном раскате, еще белел и нежился под полуденным теплым солнцем безмятежный мирный склон, еще никем не сказано было угрюмым погребальным голосом: «Аминь!..», а он уже бежал к ползущим на канате креслам, проваливался в снег и, поднимая высоко колени, размахивал руками…
На длинных специальных санках Седого повезли на базу. Склон изодрал спортсмена словно теркой. Нарядная, подогнанная по фигуре форма висела клочьями. Вадим Сергеевич, проваливаясь по колена, спешил за санками и на ходу осматривал места, где трением о лед расплавило эластик, – там тело почернело от ожогов. Седой что-то бессвязно бормотал и порывался встать.
Удерживая санки от разгона, спасатели покрикивали на сбегающихся зрителей. Со склона подъезжали лыжники, пристраивались к группе и, не обгоняя, молчаливо скатывались вниз. Двое ребят везли подобранные лыжи с палками, третий нашел где-то в снегу слетевшие очки Седого. Падение, как убедился Вадим Сергеевич, было жестоким, и все же он надеялся, что вовремя сработали автоматические лыжные крепления. От бокового резкого удара они должны освободить упавшего спортсмена от тяжелых и опасных лыж.
Чтобы спуститься к домикам базы, спасателям предстояло пересечь трассу соревнований. Вся группа с санками остановилась у широкой раскатанной полосы. Сверху, приближаясь к «Трубе», неслась фигурка согнувшегося лыжника.
Седой воспользовался остановкой и неловко приподнялся в санках. Лицо его кривилось от боли, он, словно пьяный, мотал растрепанною головой. Вадим Сергеевич присел рядом с ним и попытался осмотреть ноги. Седой зажмурился и застонал – каждое прикосновение причиняло ему невыносимые страдания.
В это мгновение мимо них вихрем пронесся вырвавшийся из «Трубы» лыжник. В низкой стойке, с палками под мышками, он напряженно смотрел вперед, впиваясь глазами в праздничный кумач финишного полотнища.
Седой, поворотив голову, медленно проследил, как лыжник, со свистом рассекая воздух, умчался дальше. Скоро с финиша донесся радостный крик зрителей.
– Жалко, – пробормотал Седой, избегая взглядов тех, кто наблюдал за ним. – Оставалось совсем немного.
Потом он разглядел лоскут одежды, свисавший с локтя, сердито оборвал и бросил в сторону. В прореху на колене увидел ссадины на теле, потрогал осторожно пальцем и убито покачал головой…
Таким, сидящим в санках, истерзанным до неузнаваемости, его застала прибежавшая Марина.
– Ну, ну, ну… Спокойно, – поспешил встретить ее Седой.
Она с разбегу бросилась к нему и, стоя на коленях, цепко, профессионально прошлась своими сильными, натренированными пальцами врача по его изорванным ногам.
– Как тут? Не больно? А тут?
Вскрикнув от боли, Седой дернулся всем телом и запрокинул обескровленное лицо. Он упал бы навзничь, если бы не Марина. Обняв за плечи, она бережно уложила его обратно в санки и сделала нетерпеливый знак трогаться.
Вадим Сергеевич подобрал сложенные ребятами обломки лыж и палки. Молоденький парнишка в черных рейтузах с оранжевыми лампасами приблизился к пострадавшему и положил ему на грудь его потерянные очки, огромные, причудливо изогнутые, с резиновою плотной окантовкой, – предмет всеобщего любопытства и зависти. Что-то произошло с лицом сломавшегося лыжника, – взяв очки, Седой рассматривал их долго и задумчиво, поворачивая так и эдак. Затем он подцепил их пальцем за резинку, качнул небрежно раз, другой, вдруг раскрутил и запустил с таким расчетом, чтобы их сумел поймать стоявший рядом юный лыжник с оранжевыми лампасами.
– Держи!.. – сказал он и, даже не взглянув на счастливо просиявшего парнишку, улегся и закрыл глаза.
Громкий, усиленный динамиком голос с финиша попросил всю группу с санками очистить трассу спуска. Соревнования продолжались.
1972 г.
НА ЗЕМЛЕ ОТЦОВ
1
Поезд пришел глубокой ночью, и крохотная станция на несколько минут ожила. Константин Павлович соскочил на землю, отошел в сторонку и поставил чемодан. Скоро рассвет, потом утро, и надо будет искать попутную машину. А пока ничего не оставалось делать, как ждать.
Из вагона, в котором ехал Константин Павлович, вылезла старуха с лицом богородицы, всю дорогу доедавшая черствые праздничные булочки, и ушла в темноту тяжелым мужичьим шагом. Спрыгнул хвастливый юркий мужичонка, севший на поезд только сегодня утром, но успевший надоесть всем. Мужичонка вез в мешке двух повизгивавших поросят и боялся, что его ссадят. Спрыгнув с высокой подножки вагона, он взял из тамбура мешок с поросятами, кинул через плечо, поросята даже не пискнули. И тоже ушел…
Под мутной, еле светившей лампочкой у входа в станционный домик Константин Павлович разглядел дежурного – мордастого вялого парня в красной фуражке и майке-безрукавке. Парень ежился спросонья, отчаянно зевал и чесал под фуражкой древком флажка, – ждал, пока уйдет поезд. А поезд, темный, присмиревший, казалось, затих здесь до утра. Под полной луной блестели влажные от росы крыши вагонов.
Дежурный, потирая озябшие голые плечи, предупредительно выслушал Константина Павловича и успокоил, что уехать отсюда – плевое дело, дождаться бы только рассвета. Рядом элеватор, машины туда со всего района зерно возят. Дежурного поразили непонятный плоский ящик, висевший у приезжего через плечо, берет и легкое щегольское полупальто, и он выразил готовность открыть «залу». Константин Павлович удержал дежурного, побежавшего было за ключом, поблагодарил и отказался, – на свежем воздухе меньше клонило в сон.
В маленьком пристанционном садике он нашел скамейку и сел. На минуту закрыл глаза, как бы собираясь с мыслями, но порядка в мыслях не было. Последняя неделя выбила Константина Павловича из привычного равновесия, и все эти дни он испытывал непонятное возбуждение, какое-то странное чувство великой неустроенности в жизни. Так было в дороге, так было и сейчас. Константин Павлович видел себя то на последней выставке молодых художников, то в пустом поезде ночной электрички, то вдруг вспоминались ему недавние попутчики – молчаливая старуха с лицом богородицы и надоевший щербатенький мужичонка с поросятами в мешке.
На станции, в стороне, сонно пробил колокол. Поезд, не подавая голоса и без огней, тронулся тихо, неслышно. Сквозь редкие деревья прохладного садика Константин Павлович видел проплывавшие мимо залитые луной крыши вагонов. Поезд ушел, но еще долго слышен был учащавшийся перестук колес. А когда замер и он, вдруг издалека-издалека донесся долгий ликующий крик паровоза над спящими лесами. И Константин Павлович пожалел, что ему пришлось сойти так рано. В дороге ему понравилось, он много стоял у окна, разговаривал с людьми, живо выбегал на станции, – и теперь, оставшись ночью один, подумал, что хорошо ехать, торопиться все дальше и дальше на восток, зная, что новый день ты встретишь гораздо раньше многих, оставшихся там, позади, на привычных обжитых местах, расставаться с которыми трудно, хлопотно и неуютно!
Неделю назад Константин Павлович отправился на ежегодную выставку молодых художников. Посещали ее немногие, – у молодых еще не было громких имен, – но именно здесь, в этих небольших скромных залах, начиналась слава будущих мастеров. Константин Павлович помнил, что так было и с ним, когда он, еще молодой, никому неизвестный художник, выставил свою первую работу «Расставанье». Тогда все – и знатоки, и крупные мастера, у которых посещение выставок молодых вошло в традицию, – все тогда в один голос признали, что художнику удалось очень просто и неназойливо передать какое-то осеннее щемящее чувство грусти, впечатление легкой поэтической скорби. Перед картиной хотелось стоять и думать; хотелось вспоминать и вспоминать, и чем дальше, тем больше работа молодого художника входила в известность. Картину стали упоминать в перечне достижений отечественной живописи, а самого автора приглашали в комитеты и комиссии. Постепенно недавний начинающий художник стал «уважаемым Константином Павловичем» и непременным участником выставок, чествований, юбилеев.
Константин Павлович был счастлив, как может быть счастлив человек от большой, всеми признанной удачи. Миновали, как он думал, времена поисков и сомнений, а самое главное – позади годы нужды, когда приходилось чуть ли не разрываться, выполняя какой-нибудь пустяковый заказ для заработка на хлеб, и в то же время думать о том, что лежало на сердце, мечтать о счастливом времени, когда не нужно будет «гоняться за халтурой», а отдавать все силы работе для души. Теперь, думал он, пришел долгожданный успех и он будет работать только для души.
Однако Константин Павлович не торопился приступать к работе. Еще слишком шумен был успех «Расставанья», слишком свежи впечатлении неожиданной удачи; к тому же массу времени занимали всевозможные общественные нагрузки, и чем дальше, тем их становилось больше, и Константин Павлович не отказывался от них, а наоборот – принимал с удовольствием. В них его привлекало сладкое бремя признания и популярности, и наедине с собой Константин Павлович все чаще думал с гордостью, что он первый интеллигент в поколении, – отец его едва умел расписаться. В то время Константин Павлович не задумывался над тем, что талант требует самоотверженного отречения, жесточайшей дисциплины. Как первому грамотному в роду, ему надо было бы стиснуть зубы и работать, работать, тем более что в стране тогда наряду с хозяйственными небывалого величия заботами росли и свои собственные художники, но Константин Павлович дорвался до непробованной сладости славы, хлебнул ее и слег – от нежности, от сытости. «Отравился», – как впоследствии с горечью признался он сам себе.
После успеха «Расставанья» Константин Павлович поверил в себя и поэтому очень удивился, когда о его второй картине, которую он выставил через несколько лет, поговорили лишь в силу инерции, – все еще под впечатлением от первой работы. Тогда он не придал этому особенного значения и выставил третью картину. Но и о ней только помянули где-то в обзоре, и все. Зато с новой силой заговорили о «Расставанье», словно не хотели обидеть уважаемого мастера. Константин Павлович понял это и задумался. Он знал, что «Расставанье» не устарело, наоборот, чем дальше, тем больше люди будут любить постоять перед картиной и с грустью вспомнить невозвратно прошедшие годы. Но ему хотелось новых успехов, а успехов не было. И тогда он решил, что масло, видимо, устарело, и взялся за графику. Но о работах его сдержанно отозвались, и только.
У Константина Павловича опустились руки. Как у всякого истинного художника, некогда сделавшего первый в жизни мазок, живопись должна была заполнить всю его жизнь. Как он был счастлив, когда пришел успех «Расставанья»! Но потом появилась какая-то неодолимая тяжесть, он много писал, выставлял и всякий раз мучился от сознания того, что все это неполноценно. Со временем Константин Павлович забросил и графику, стал искать новые пути, новые средства. О его поисках говорили, писали, но успеха, такого, как от первой картины, не было. Что-то непонятное стояло на его пути, лежало на душе и кисти и не давало счастливого ощущения свободы и радостной наполненности.
В последнее время Константин Павлович писал совсем мало. Он все чаще стоял перед своей первой картиной и – странное дело! – искал секрета ее до сих пор огромного успеха.
В тот раз, неделю назад, на выставке молодых художников только и разговоров было что о работе недавнего выпускника училища. Константин Павлович отдал внизу пальто и трость почтительному, давно знакомому швейцару и стал подниматься. Он любил эти мало посещаемые выставки, любил легкую среду начинающих художников, их товарищей и восторженных подружек, любил с каждым годом все больше, как грустное воспоминание о собственной молодости.
Константин Павлович вошел в зал и сразу увидел, где вывешена картина. Он неспешно приблизился, никем не замеченный остановился позади всех. На первый взгляд картина не привлекала ничем Простенький сюжет, никаких, как их называл Константин Павлович, «моднейших выкрутасов». Но скрытая левитановская сила картины начинала действовать исподволь, едва человек задерживался и давал себе труд посмотреть минуту, другую. Картина будила в душе что-то давным-давно пережитое и, казалось, забытое навсегда, но вдруг сейчас вот всплывшее и властно тронувшее незажившие места. Константин Павлович скрестил на груди руки, взял себя за подбородок и засмотрелся, задумался. Он понимал – у молодых художников была пора увлечения Севером. Но среди обилия давно приевшихся пейзажей именно эта работа почему-то обращала на себя внимание. Константин Павлович, засмотревшись, отметил и прочувствовал скрытое настроение картины. То был Север России, забытая покосившаяся старина, истлевающая на покое. Но вот что странно – чувствовался и сегодняшний бегущий день, и Константин Павлович долго не мог догадаться, в чем же удалось схватить и передать это художнику. Уж не в тучах ли, вернее – в освещении туч, медлительных и величавых, вобравших в себя, в свои хмурые тяжкие подбрюшья, короткий миг неласкового лета и скоро обещавших державный холод глухой российской зимы?
К нему подвели автора – знакомиться. Константин Павлович очнулся и от всего сердца пожал неуверенную, робкую руку. Молодой художник был смущен. Константин Павлович только что думал о собственной молодости и сейчас, оглядывая автора картины, лучше чем когда-либо понимал, что значили косицы нестриженых волос на висках, худая шея, морщинка на неумело отглаженном воротничке дешевенькой рубашки. Это были следы вдохновенной борьбы в полном забвении о самом себе.
Молодой художник не умел скрыть счастья, оно так и плескалось в его огромных, чуточку угрюмых, нетерпеливо искрящихся глазах.
После выставки расстроенный Константин Павлович поехал на дачу, но по дороге передумал и сошел с электрички. Пустой поезд, мелькая окнами, унесся в темноту. Константин Павлович постоял, пока не привыкнут глаза. Он думал, что раньше, в молодые годы, все было проще. Вот это, он знал, он пишет для денег, а вот это – для души. Но потом пришла обеспеченность, пришли успех, известность, и он думал, что работает только для души. А вышло, что писал он только для почета, для того, чтобы быстренько, без усилий и наблюдений, которые не оставляют, не должны оставлять художника всю жизнь, «сделать» вещь и удержаться на волне неожиданно свалившейся славы. «Отравился, разменялся на медяки…»
Константин Павлович вздохнул, поднял воротник и посмотрел на небо.
«Да, – решил он, – надо ехать. Поеду, съезжу, может и заряжусь на большое-то от родных мест».
На другой день он собрал чемодан, захватил мольберт, альбом, краски и поехал в родную деревню, где не был с тех пор, как уехал в училище. Сестра Константина Павловича до сих пор работала в колхозе, изредка писала ему и все приглашала приехать погостить.
2
Недалеко от станции, как объяснил утром дежурный, протекала речка, там обычно купались приезжавшие на элеватор шоферы. «На косушку кому-нибудь сунете – в два счета доставят». Дежурный ради случая был в чистой, но мятой рубашке и по-прежнему в красной, сильно выгоревшей фуражке, которая, видимо, никогда не снималась. Он был неумело вежлив, и Константин Павлович, чтобы только избавиться от его приторного внимания, отправился на речку. «Я бы сопроводил вас, да мне местный встречать, – извинился напоследок дежурный. – Но больше чем на косушку не давайте. А то они любят заломить с интеллигентного человека».
На речке было тихо, хотя несколько запыленных остывающих машин стояло на берегу, у самой воды. Шоферы, побросав где попало одежду, стояли по колено в воде и наслаждались покоем и свежестью. Время было страдное, и в преддверии жаркого дня отдыхали и люди и машины.
На дороге, по которой только что пришел Константин Павлович, послышались тележный дребезг, щелканье вожжей, и легкая подвода рысью выехала на берег. Однорукий возница с рыжими бровями и в пыльном картузе посмотрел на дремавшие у воды машины, на стоявших в сонной речке шоферов и отъехал в сторонку. Торопясь выкупаться, он не стал распрягать, а лишь ослабил супонь и кинул лошади охапку свежескошенной травы. Константин Павлович подошел ближе и с удовольствием уловил, что к бодрящему аромату речной свежести прибавился тонкий и сильный запах конской упряжи. Бренча удилами, лошадь хрустела сочной травой и часто вскидывала голову, словно для того, чтобы лучше видеть, как раздевается однорукий возница.
Инвалид ловко стянул рубаху, скинул сапоги и долго прыгал на одной ноге и тряс другой, чтобы сбросить штаны. Неуверенно ступая по холодной сырой гальке, он подошел к солнечной воде и попробовал ногой – холодна ли? Ему стало зябко, и он потер единственной рукой сильные крутые бока и усыхающее обезображенное плечо. Солнце поднималось над степью раннее и горячее, и вдалеке, над одиноким станционным домиком, в пустынных неохватных пространствах копились волны зноя. Однорукому было жаль будить воду. Он пошевелил лопатками и, козырьком приставив к глазам руку, осмотрелся по сторонам. Что-то неуловимо безмятежное показалось Константину Павловичу в этом простом движении изуродованного войной человека, и он пожалел, что нет у него под рукой альбома и карандаша – двумя-тремя штрихами схватить позу отдыхающего инвалида, особенно этот поразивший его жест единственной руки к глазам.
Однорукий возница засмотрелся, как неподалеку шофер моет автомобиль. Загнав машину в реку, шофер черпал ведром и хлестал водой в сизые от пыли борта и крылья. Вода скатывалась, оставляя сверкающую на солнце мокрую поверхность. Утреннее купанье словно придавало машине бодрости, она с удовольствием подставляла свои посеревшие на проселках бока под сильные удары воды из ведра. Притомившаяся в упряжке лошадь замерла с пучком травы в зубах и смотрела, как шофер проворно черпает и льет на машину воду.
Константин Павлович не утерпел и заговорил с инвалидом, когда тот, не забредая особенно глубоко, окунулся с головой и тут же, ахнув и взмахивая рукой, стал выбираться из воды. Однорукий охотно ответил, будто только этого и ждал, – компанейский оказался человек.
– Э, мил человек, – говорил он за одеваньем Константину Павловичу, – я на этих машинах всю Европу преодолел. Как, бывало, сядем, да как дернем, – не поверите: сотню километров за сутки пролетали. Где-то по сторонам бой, выстрелы, а мы знай свое – вперед. Гнали мы его, сердешного, как зайца… Так что плюньте на эти машины. Я, например, на них после войны и глядеть не могу. С лошадью, как увидел после демобилизации, чуть не в обнимку полез, ей-богу! Душевная скотина лошадь: ни тебе грому, ни тебе грохоту. Спокойненько – трух-трух… Хочешь пой, хочешь думай. Подождите, я вот сейчас своего встречу, и мы часика за три как ангелы доедем.
Инвалид оказался из той деревни, где жила сестра Константина Павловича, на станцию он приехал встречать учителя, ездившего «в район».
– У нас тут колхозов осталось: раз, два и обчелся, – рассказывал он, вдеваясь мокрой головой в рубашку. – На совхозы мода пошла. А на что совхозу лошадь? У них вон… – махнул на машины. – Всех куриц подавили. Нет, скоро лошадь только на выставке увидишь.
Однорукий долго не мог сладить со штанами и даже застеснялся при постороннем. Скулы его порозовели, улыбка обнажила великолепные мелкие зубы.
– Вот ведь зараза, – беззлобно ругался он, проталкивая ногу в завернувшуюся штанину. Протолкнул, отбросил с глаз мокрые свалявшиеся волосы. – Правду кто-то говорил, что лучше без ноги, чем без руки. А как по холостому делу да у какой-нибудь солдатки застукают меня? Куда я без штанов? Форменный «хендехох»! – Он сел на гальку и стал обуваться. – Мне тут как-то рассказывал один заезжий… Вас, я извиняюсь, как звать-то будет? А, значит, тетке Дарье нашей братом приходитесь? Очень хорошо… Так вот, рассказывал мне один проезжий старичок. Поймали они конокрада на деле… ну, в старое, значит, еще время. Поймали и, по обычаю по старому, посадили его раз да другой на землю. Знаете, как это садят-то? Нет? А это поднимают его, сердешного, конокрада-то, да со всего размаху и бьют, я извиняюсь, задним местом оземь, а лучше о пень. Исключительное наказание, после этого не надо и на поруки брать. Так вот, ударили его таким манером раз да другой и стали пальцы ему рубить…
– Ужас какой-то! – невольно содрогнулся Константин Павлович.
– А как иначе-то? – беспечно возразил инвалид, ловко наворачивая портянку. – Газетку ему читать? Раньше этого в моде не было. Так, значит, рубят ему пальцы, а он об одном молит. Жизни ему не жалко, а богом просит, чтобы оставили хотя бы два пальца. «Штаны, говорит, чтобы застегнуть». Вот тут и суди, мил человек, – однорукий поднялся на ноги и улыбнулся широкой хорошей улыбкой, – суди, что нашему брату важнее. Выходит, важнее штаны в порядке содержать. Ну, садитесь, подъедем сейчас к станции, заберем нашего и айда – пошел. Думаю, пока жары нету – доберемся.
Солнце начало припекать, когда они подъехали к станции. До реки отсюда было далековато. Подошел местный поезд, однорукий поставил подводу в тень и пошел встречать.
Константин Павлович остался лежать в телеге, на траве. Косили траву, как он догадался, рано утром, по росе. Она еще не успела завянуть и пахла влажными соками земли. Сырой этот запах напомнил Константину Павловичу луговую свежесть раннего утра, когда солнце еще томится за высоким берегом парной уснувшей речки, напомнил петушиный переклик в оранжевом тумане на заре и еще что-то, родное и забытое с годами, но сейчас подступившее к сердцу и памяти, как неясная дымка навсегда прошедшего детства. Лошадь лягала ногой и крутила хвостом, отбиваясь от назойливых мух. Константин Павлович мечтательно щурил глаза и покусывал сочную пресную травинку. Не верилось, что он далеко от Москвы, где-то на затерянной под огромным жарким небом земле, не верилось, что на несколько месяцев брошена дача, заперта квартира, остались пылиться шкафы с книгами и старый дорогой рояль, за которым он любил думать долгими вечерами, не зажигая огня. Все это брошено до осени, до поздних московских заморозков, когда так тепло и уютно становится в ресторанах, где тебя давно знают и встречают с уважением, когда начинается жизнь в салонах выставок и в концертных залах. Константин Павлович представил себя на концерте, в притихшем зале, когда меркнет, приглушается свет, смолкают настраиваемые инструменты и все внимание публики на ярко освещенном бархатном занавесе, – и с внезапной тоской оглядел приземистое, обитое дождями здание станции, чахлый садик и жалкую подводу с изъеденной мухами лошаденкой.
Пришел однорукий и с ним учитель, которого он ходил встречать. Учитель был в кепке и старом брезентовом плаще. Он без всякого внимания поздоровался с Константином Павловичем, снял плащ и посмотрел, куда бы его положить. Константин Павлович приподнялся и сел. Сидеть было неловко, и он не знал, куда девать себя. Учитель небрежно бросил в телегу плащ, подскочил и сел сам. Однорукий возница, хлопоча вокруг подводы, видел, что Константин Павлович оказался в самом задке телеги, он мимоходом подвинул в сторонку плащ, освобождая художнику больше места, и наконец уселся, подпрыгнув на телегу так же, как и учитель. Оглянулся:
– Ну, поехали?
– Давай, – тихо уронил учитель.
Инвалид неистово закрутил вожжами, лошаденка поджала хвост и, влезая в хомут, сорвалась на мокрой под копытами земле.
– Но-о, ишь ты! – злорадно крикнул возница, но ударить вожжами пожалел. Покатили.
Трясло телегу отчаянно. Хорошо еще, что спасала трава. Окончательно расстроившись, Константин Павлович пожалел, что не стал искать попутной машины. Сел бы в кузов, один, а тут трясись несколько часов, да еще изволь отвечать на расспросы, которыми не преминут засыпать приезжего… Однако на него никто не обращал внимания. Однорукий и учитель переговаривались впереди о чем-то своем, и Константин Павлович, сморенный солнцем и душным запахом начавшей вянуть травы, мог только догадываться, что разговор идет о каком-то тракторе и о запасных частях, необходимых для ремонта. Оба они часто упоминали Корнея Иваныча, – имя это всякий раз вызывало старого художника из забытья.
Телегу обгоняли машины, и Константин Павлович морщился от тяжелой горячей пыли, которая долго висела над дорогой. Он пробовал укрывать лицо полой пальто, но тогда становилось совсем душно и сильнее клонило в сон, – все-таки последнюю ночь он почти не спал.
Внезапно ему показалось, что трясти стало меньше, колеса пошли мягче и воздух посвежел, – с грунтовой дороги подвода свернула на малолюдный проселок. Константин Павлович утомленно посмотрел на нестерпимо яркое марево над лугами, вытянул затекшие ноги и закрыл лицо беретом. Его укачивало, и последнее, что он слышал, – это деликатный, вполголоса вопрос однорукого: правду ли говорят, будто брат тетки Дарьи выбился в большие люди? Учитель оглянулся на дремавшего в задке телеги художника и тоже шепотом ответил:
– Ну, как же, известный человек. Сколько писали о нем.
– В газетах? Смотри ты! – уважительно протянул инвалид.
Константин Павлович усмехнулся, лег поудобнее; от сердца у него отлегло. «Хорошие люди», – подумал он и больше ничего не слышал.
Проснулся он, когда въехали в деревню. Зной стоял над сухими крышами изб и пыльными палисадниками. В горячей, как зола, пыли копошились куры. Невыспавшийся, с помятым лицом, Константин Павлович оглядывался, ничего пока не соображая. Сухой прокаленный воздух резал глаза. Накалившаяся одежда горела на плечах.
Лошаденка бойко бежала по улице. Учителя на подводе не было, – слез где-то раньше.
Константин Павлович не успел толком осмотреться и узнать забытые места, как телега остановилась и однорукий зычно окликнул: