355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Дубов » Колесо Фортуны » Текст книги (страница 10)
Колесо Фортуны
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 08:57

Текст книги "Колесо Фортуны"


Автор книги: Николай Дубов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 31 страниц)

Кнутсен открыл дверь – она оказалась необычайно толстой, коробчатой и чем-то набитой. Необычайной толщины были и стены, покрытый чугунными плитами пол застилали веревочные маты, так что шаги были совершенно бесшумны. Каменная комната не имела окон, но воздух в ней не был застоявшимся, спертым – где-то были вентиляционные каналы. В углу стояла металлическая этажерка, рядом с ней топчан, а напротив маленького камина простой деревянный стол и скамейка. Кое-где на матах светлели прямоугольные пятна – следы вынесенных сундуков или ящиков.

– Ну-ну! – сказал Григорий. – Настоящий каземат!

Его только пушками прошибешь, и то не вдруг! – Он предостерегающе поднял руку и прислушался – извне не долетало ни звука, ни шелеста, хотя в эту пору по булыжной мостовой гремели колесами кареты, грохотали груженые подводы. – Почище всякого каземата!

– Мой маленький секрет, – самодовольно улыбался Кнутсен.

– Секрет, положим, большой – уж тут спрячешь – никто не найдет. Жаль только, мне прятать нечего...

– Кто зналь, кто зналь, – сказал Кнутсен.

Кнутсен запер каменный тайник, они спустились в столовую.

– Господин официр, – сказал Кнутсен, поворачивая вправо розетки на планке и тем запирая потайную дверь, – я даваль айн маленький совет: один человек зналь – ест секрет, два человеки зналь – не ест секрет.

Григорий растерянно согласился и лишь много времени спустя по достоинству оценил совет Кнутсена.

Сторговались, ударили по рукам, чего, по мнению Орлова, было вполне достаточно, но по настоянию Кнутсена подписали арендный договор, и Григорий Орлов зажил своим домом. Собственно,его домом он был недолго, так как сразу стал домом всех Орловых, потом домом их друзей... Друзья приводили своих друзей, знакомые своих знакомых, и в когда-то чинном, благопристойном доме Кнутсена не было ни дня ни ночи, дым стоял коромыслом. Не раз случалось, что после затянувшейся до утра попойки Григорий возвращался домой и с трудом находил место, чтобы отоспаться. В одной комнате, как и где пришлось, спали упившиеся до потери способности к самостоятельному передвижению, в другой еще допивали "по последней" и уже не столько словами, сколько нечленораздельным мычанием и рыком подбадривали друг друга, в третьей никак не могли остановиться игроки с зелеными испитыми лицами, в четвертой, кое-как отоспавшись, но еще пребывая в полном запьянцовском очумении, ковшами дули квас и огуречный рассол, чтобы затем снова вернуться к серьезным напиткам. На сверкавших когда-то воском полах окаменела грязь, дубовые панели в нескольких местах были залиты, камин чаще занимала пустая посуда, чем дрова. Заросшая жирной грязью посуда была повсюду – на столах, стульях, подоконниках, а то и просто по углам на полу, и весь дом с ужасающей скоростью наполнялся мусором и неописуемой дрянью. Но никто не ужасался, а меньше всего денщики и дворовые. Никогда не трезвеющие до конца, они изредка появлялись после настойчивых звонков, иногда даже по собственному, трудно объяснимому позыву, но при этом были более всего озабочены задачей сохранить вертикальное положение, так как возвращение в него из всех иных позиций было просто неисполнимой мечтой. Стараясь не нагибаться, они ширкали веником по замусоренному полу, очищая что-то вроде тропки, сгребали со столов пустую посуду и, как бесплотные духи, исчезали на совершенно не контролируемое время.

Поглощенный своими делами, Григорий на все смотрел сквозь пальцы, но иногда, осердясь, кричал на денщиков и дворовых, грозил отослать в полк, перепороть всех пьяниц и бездельников. Бездельники и пьяницы мучительно старались сохранить равновесие, таращили непроизвольно слипающиеся глаза и коснеющими языками лопотали: "Так точ...", "Оно известно...", "Барская воля...", "Как следовает быть..." Дышать они старались в сторонку или застенчиво прикрывали рты ладошками.

Григорий был добер и отходчив, раздражение быстро гасло в нем, он махал рукой и гнал "чертей полосатых"

с глаз долой.

Так продолжалось до лета. Братья не раз думали, рядили, как жить дальше. Четырнадцать лет назад умер незабвенный родитель. Не щадя живота, воевал он во всех войнах Петровых, проявляя храбрость отменную, за что Петр собственноручно повесил ему на шею свой портрет на золотой цепи. В последние годы Григорян Иванович состоял новгородским губернатором. Корысти не искал, не мздоимствовал, служил верой и правдой, и потому с чем был, с тем и остался, а детям завещал единственно свое доброе имя да имение в сельце Бежецком. Именьишко пустяковое – из конца в конец переаукнешься, только и прибытку, что память: родительское гнездо, общая всех братьев колыбель, да на погосте родные могилки под бурыми от времени крестами. Под хозяйским глазом, может, еще и был бы какой прок, только откуда хозяйскому глазу взяться, все братья в службе, а служба не лапоть, через плечо не кинешь.

С редкой оказией поп убогой бежецкой церкви слал жалостные письма все-де пришло в разруху и запустение, и не будет ли от господ какого решения или воспо моществования, поелику имение и приход весь впали в скудость велию. Откуда было взять воспомоществование, если братья из одного долга вылезали только в другой:

жалование не бог весть, да и платят через пень в колоду даже гвардейцам. Решили старшему, Ивану, испросить отпуск, дабы посмотреть, что можно в Бежецком сделать, навести порядок, а подвернется случай избавиться от обузы, продать. Иван уехал, остальные вернулись к своим делам.

Возвращаясь однажды с охоты, Григорий только миновал Аничкову заставу на Фонтанке, как услышал тяжкий галоп. На огромном караковом жеребце навстречу скакал Алексей. Григорий помахал брату рукой, тот резко осадил коня, жеребец вздыбился, заплясал на задних ногах и стал.

– Здоров, братушка! – закричал Алексей. – Как полеванье?

– Так себе... Откуда такой?

– Хороша зверюга, а? – осклабился Алексей. Бибикову барышник привел.

Жеребец бешено косил фиолетовым глазом, грыз удила и скалил зубы, норовя хватить Алексея за колено, но тот был настороже и короткими рывками узды удерживал морду коня в безопасном отдалении от своих колен. Жеребец сразу почувствовал твердую, уверенную руку грузного всадника, знал, что укусить себя всадник не позволит и это не более, чем игра, но обоим нравилась эта игра – состязание в силе и ловкости, и они с удовольствием ее поддерживали.

– Неужто выиграл?

– Куда там – не хочет в карты. Так прицениваюсь.

– А деньги где возьмешь?

– Кабы были деньги, я б не приценивался... Постой, – оборвал он сам себя, – ты сколько дома не был?

– Три дни.

– Так ты ничего не знаешь? – обрадовался Алексей и захохотал. – Ну, езжай, езжай...

– А что случилось?

– Нет уж, сам увидишь! – засмеялся Алексей и пустил каракового рысью.

Еще издали Григорий увидел, что все окна в доме распахнуты настежь. Григорий слез с коня, постучал молотком в дверь. Дверь никто не открыл, а в окнах появились какие-то бабьи лица в низко, по самые глаза, увязанных повойниках, и с любопытством уставились на него. Григорий снова постучал молотком, и опять никто не открыл.

– Не стучи, барин, не пустют, – сказала одна из баб.

– Как – не пустят? – возмутился Григорий. – Я – хозяин.

Бабы прыснули.

– Чего скалитесь? А ну, откройте счас же!

– Мы там не знаем, нам не велено, – отозвался тот же голос, и все бабы разом исчезли.

Григорий в сердцах сплюнул и пошел к воротам.

Двор был загроможден, заставлен мебелью со всего дома. Сюда вынесли все, что только удалось сдвинуть с места. Кнутсен за модой не гнался, никаких мягких пуфов и диванчиков не заводил, а в свое время выписал себе добротную, на века сработанную мебель из мореного дуба. Сейчас над ней хлопотали невесть откуда взявшиеся бабы – ошпаривали кипятком, скоблили ножами, терли мочалой. Оттягивая до самой земли веревки, сохли выстиранные маты и дорожки. На удивленье трезвые и моторные денщики и дворовые мужики таскали котлы с кипятком и бадейки холодной воды. Они не прочь были поточить лясы с бабами, но, оглянувшись на крыльцо, делали вид, что ничего такого не помышляли, и поспешно убирались с глаз долой – в кухню или каретную.

Возле крыльца, опираясь на клюку, стояла рослая старуха в черном повойнике и строго поглядывала на работающих. Клюка ее вовсе не была признаком слабости или немощи, опорой при ходьбе, это был посох для шествий, почти скипетр – свидетельство власти. Григорий присмотрелся к старухе, развел руки и бросился к ней.

– Мамушка! – закричал он, обхватил ее за плечи, приподнял и закружил на одном месте. – Мамушка, какими судьбами?

– Пусти! – сердито приказала старуха. – Пусти, говорю, медведь долежалый!..

Высвободившись, она сердито заправила седую прядь под повойник, вытерла губы хвостиком платочка.

– Поздоровался бы сперва по-людски, а потом лез со своими лапищами.

– Не серчай, мамушка! – сказал Григорий. – Уж больно я рад!

Они троекратно облобызались. Лицо старухи дрогнуло в гримасе подавленного всхлипа, она подняла руку, чтобы перекреститься, но из-под руки увидела, что все бабы замерли, кто с тряпкой, кто с мочалкой в руках, и не сводят глаз с Григория.

– А вы чего уставились? – крикнула старуха. – Живого мужика не видали?

– Такого-то красавчика где увидишь? – отозвался озорной голос. – Нам бы такого хучь вприглядку...

Бабы вызывающе засмеялись. Старуха метнула взгляд, но не угадала говорившей и пригрозила клюкой:

– Вот я вас, сквернавки бесстыжие! Живо за работу, а то всех прогоню со двора и полушки не дам!

– Где ты их столько набрала, мамушка? – удивился Григорий.

– Эка невидаль! В портомойне. Бабы балованные, дерзкие... Ну, тебе до тех баб дела нету, об тебе разговор пойдет. Ты что же, Григорей, аи совсем стыд прогулял да пропил?

– С чего ты взяла, мамушка? Что я такого сделал?

– А как же не сделал? Ну, про меня, рабу глулудо, куда уж помнить... А мать померла, отец преставился – ты хоть на глаза показался, на могилку сходил?

– Так ведь служба, мамушка... – пристыженно сказал Григорий. – Сам в себе не волен.

– Служба? А кака така служба неволит кормилицу свою продавать? Как корову, которая молоко перестала давать, – хоть на убой, лишь бы с глаз долой...

– Что ты, мамушка! Как ты придумала такое?

Разве я...

– Не ври, Григорей! Кого-нито обманешь, меня – нет! Иван приехал, я спрашиваю: "Продавать приехал?" – "Продавать". – "И дворовых тоже?" – "И дворовых. Куда ж их девать?" Ну, я узелок свернула и на тракт – где подвезут, где пешком. Все ноженьки оттоптала – почитай, месяц шла до этого содома...

Ты только не думай – я не просить тебя пришла. Я пришла тебе в глаза поглядеть... А потом обратно пойду, али можешь меня здесь на съезжую отправить... Пускай потешатся – высекут старуху... Что ж ты в землю уставился? Ты мне. в глаза гляди! Стыдно небось?

– Ох, как стыдно! – не поднимая налитого краской лица, ответил Григорий.

Ему и впрямь было мучительно стыдно. Не того, что собирался продавать свою мамку – этого в мыслях не было, – а того, что он просто забыл о ней... Ведь он непритворно, на самом деле горячо любил ее и знал, что она отвечает ему еще большей любовью. Нянчила она всех – и Алексея, и младшеньких – Федора с Владимиром, но для Григория была еще и кормилицей. Вымахал Григорий в здоровенного детину, а для нее так и остался ненаглядным дитятей. Собственный сын Домны помер в малолетстве, и все нерастраченные материнские чувства обратились на барских детей, и прежде всего на Григория. Она и в давнюю пору была строга, баловства никакого не допускала, но и обижать детей не позволяла.

Родитель был норовом крут, на руку скор, перечить ему никто не смел, решалась на это одна Домна и умела поставить на своем. Мало-помалу она оказалась всем необходимой, превратилась в барскую барыню, полную хозяйку, и только что не члена семьи. Григорий всегда вспоминал о ней с нежностью, только случалось это все реже, пока не случилось вот так, что не вспомнил вовсе.

– Прости, мамушка! – сказал он. – Вот как перед богом: не было этого в мыслях.

– Ты за бога не прячься! Сам за себя отвечай.

– Да что уж тут прятаться – кругом перед тобой виноват. Ну вот он я, делай со мной что хочешь, только прости!

От стыда и огорчения у Григория даже слезы выступили на глазах, и старуха смягчилась:

– Ладно уж, бог простит... голова непутевая... А вот этого сраму, снова ожесточилась Домна, показывая клюкой на дом, – ни бог, ни люди не простят! Экую грязь да пакость завел. Да у твоего батюшки в хлеву скотина чище жила!.. Серчай не серчай, я всех твоих пьянчуг, что здесь отсыпались да бражничали, повыгоняла. И ходу им сюда больше не будет! Пускай по кабакам сосут свое клятое зелье. Да тут не то денщик, не то дворовый лодырь ерепениться вздумал, кто, мол, такая да откуда, так я его маленько клюкой поучила. Небось к тебе жалиться придет.

– Пускай, – сказал Григорий, – я ему еще подбавлю.

Домна удовлетворенно кивнула.

– Вот и ладно! Баб я подрядила, вывезут грязь, а дальше выбирай, ты хозяин: или снова вертеп тут пакостный откроешь, тогда я завтрева же обратно уйду. Или останусь, но только уж гляди – никаких гульбищ!

– Да мамушка, я всей душой... Бери все это хозяйство и володей как хочешь. Как скажешь, так все и будет.

Неуж я против тебя пойду?

– Попробуй только! Разучился жить, как православные живут, так я тебя снова обучу... Отдавай сюда все ключи.

– А у меня нет никаких ключей. От кладовой, погреба, что ли? Ключи, чай, у дворовых, а может, там и замков нет...

– Ну, хозяин! – в сердцах сказала Домна. – Уйди ты за ради бога с глаз долой, не вводи меня во искушение... Я уж как-нибудь сама все найду.

В доме Кнутсена началась новая жизнь. Не то чтобы квартира молодого холостого офицера превратилась в монастырь строгого устава, где громче шепота не говорят, крепче ключевой воды не пьют. Случалось и шумство пили, и в картишки перекидывались, дом стал -даже хлебосольнее, но гульбища не затягивались за полночь, исчезла заросшая салом грязная посуда, а с ней и полчища тараканов, в доме всегда было светло, тепло и чисто.

Дворню Домна Игнатьевна не била, но та в несколько дней сделалась шелковой – летела по первому зову, подавала, прибирала 4yfb ли не -бегом, а без надобности была не видна и не слышна. К гостям Домна Игнатьевна не выходила – не в обычае, и единственно всегда сама встречала Григория, если ему случалось задержаться.

Бравый вояка для нее все еще оставался несмышленышем, и она привычно тревожилась, не могла уснуть, пока он не возвращался.

4

Императрица устала умирать. Несколько лет назад, выйдя из церкви, Елисавет Петровна упала на землю и два часа пролежала в беспамятстве. К ней боялись прикоснуться, только накрыли, чем пришлось. Отлежалась, отошла. С тех пор, поначалу изредка, потом все чаще, затылок наливало свинцом, разламывало жестокой болью.

От любимого венгерского на малое время становилось легче, боль стихала, но вскоре возвращалась еще злее, и все проваливалось в беспросветную черноту. Силы убывали, а лейб-медики усердно отнимали последние, то и дело пуская кровь. Как и все люди, Елисавет Петровна не думала о своей смерти, не ждала ее – становилось легче, и жизнь снова катилась по заведенному кругу. Но вдруг мир, в котором она жила и в котором были ясны все начала и концы, весь он, последовательно и мерно простиравшийся перед ней, этот цельный, неделимый мир раскололся, распался на какие-то полосы, клочья и обрывки. Императрица пыталась слепить заново, соединить обрывки и клочья, заполнить внезапные провалы и, словно помогая своей памяти, торопливо перебирала пальцами кружево одеяла. Новые кружева сминались под пальцами и тут же расправлялись, но кружево памяти путалось и рвалось, как застиранный, изношенный валансьен И тогда же ушел страх. Тот всегдашний, неотступный, который она двадцать лет всячески заглушала и не могла заглушить. Вертушка, хохотушка, ветреница... Она знала, какая слава за ней идет, как сплетничают приближенные, что врут полномочные министры и посланники своим правительствам. Ну, любила повеселиться, поплясать. Пиры, аманты, балы да машкерады... Это видели, знали все, она и не пряталась. А кто знал ночи ее до краев налитые страхом и сводящим с ума ожиданием?!

Бессонные ночи долги. У Елисавет Петровны они все были бессонными. Смолоду – от веселья и иных радостей, угасавших только к утру, потом – от страха. Она даже не раздевалась, не ложилась в постель, сидела в креслах, прислушивалась и обмирала при каждом шорохе. Каждую ночь ждала, воочию видела, как с ней делают то же, что сделала она с правительницей Анной Леопольдовной в ту глухую ноябрьскую ночь сорок первого...

Стоило примкнуть веки, как в ушах раздавался оглушительный визг и хруст снега под ногами гвардейцев.

Чтобы не привлекать внимания, сани пришлось оставить, но, оказалось, идти Елисавет Петровна не может – у нее тряслись, подгибались колени, ватные ноги оскальзывались и спотыкались. Гвардейцы подхватили ее на руки и понесли. Лютая стужа обращала дыхание солдат в пар, окутанная им, Елисавета плыла, как в облаке... В гауптвахте Апраксина дворца затрещала под ножами шкура на барабанах, чтобы не вздумал кто отчаянной дробью поднять тревогу Изумленные, но отнюдь не раздосадованные гвардейцы, стоявшие в карауле, безропотно отдавали оружие и уступали место внезапной смене, ворвавшейся с улицы. В одних рубашках повытаскивали из постелей правительницу Анну и мужа ее Антона. Валялись у нее в ногах, молили о пощаде, помиловании. Помиловала. Не нарушила своего обета – став императрицей, никого не карать смертью.. И эти остались живы – годовалый император Иоанн Антонович и вся незадачливая Брауншвейгская фамилия. Только погребены в неизвестности.

Никто не знал, где заточены, никто не знал кто в заточении. Даже в рапортах стражи запрещено было называть "известных особ" по имени...

А если дознались? Если давно уже созрел заговор, и сейчас, вот сию минуту, крадутся по темной улице заговорщики и освобожденный ими император без империи, чтобы отобрать государев венец, отнятый у грудного несмышленыша? И вот уже снова трещит под ножом шкура на барабанах, скрипят лестничные ступени, топочут грубые солдатские сапоги...

– Скорей! Запри! Запри сейчас же! – кричит Елисавет Петровна, расталкивая спящую юнгферу.

Та бросается к двери, но, и не добежав, видит: массивные, как в амбаре, засовы задвинуты, крючья закинуты в петли.

– Так ведь заперто, ваше величество!

– Заперто, заперто... – брюзжит Елисавет Петровна. – Не переломишься, коли разок проверишь... Погоди!..

Ничего не слышишь? Вроде идет кто?.. А?..

Подавляя зевок, юнгфера вслушивается.

– Нет там никого, ваше величество! Почудилось...

И кому ходить в эту пору – спят все.

– Кому надо, тот ходит... Это вы все спите, тетери сонные, – говорит Елисавет Петровна и с ненавистью смотрит на тут же уснувшую юнгферу.

Чтобы успокоиться, она отпивает половину бокала любимого венгерского, потом до рези в глазах таращится на пламя свечей, чтобы и самое не сморил сон...

Смаривал. В ужасе вскакивала, обмирала, вслушиваясь. Знала, что за дверью на карауле стоят верные лейб-кампанцы, да ведь сколько их там? Кабы все, кабы всегда быть среди них... Негоже императрице жить в солдатской казарме, а ей бы – в самый раз. Ночных сподвижников своих, лейб-кампанцев, осыпала милостями, выделила противу всех, поселила поближе – в батюшкином дворце, почитай, со всеми породнилась-покумилась.

Через полтора года особым указом предписала – лейбгвардейцам, которые по ночам стоят в пикете возле ее покоев, выплачивать по десяти рублев на день. Почему, за что такое неслыханно щедрое вознаграждение, сказано не было, но и так все понимали – для вящего их усердия к охранению. Они-то усердствовали. Сама Елисавет Петровна не могла преодолеть страха перед тем, что застигнут ее врасплох, захватят спящей, как она Анну Леопольдовну... Того ради объявлен был розыск стариков, кои бы имели такую твердую бессонницу, чтобы ночью вовсе глаз не смыкали. Старик – не мужчина, его стесняться нечего, а все надежнее молодых кобыл, что вокруг нее, те только и знают, что дрыхнуть. Отыскали такого. Старый хрыч оказался мошенник: он просто мог спать с открытыми глазами...

И вот страха не стало. Сна тоже не было, вместо сна наваливалась мучительная одурь, только теперь, и очнувшись, Елисавет Петровна не пугалась. Она устала от тяжких приступов кашля и рвоты, провалов в дурноту, от своего разбухшего, изжитого тела, от того, что все время торчали над ней, причитали и охали... Вон духовник, отец Федор, бормочет молится. У дальнего стола стоят наготове со своими ножами и салфетками лейб-кровопивцы Шилинг и Круз – готовы, чуть что, снова пустить кровь по всем правилам заморской науки. На коленях приткнулся у кровати засморканный, изреванный сердечный друг Ванечка, последний амант... Этот горюет вправду, не притворяясь. Единственный, кто просто любил, без корысти и расчету. Не просил и не принял никаких титулов и наград, остался просто Иваном Шуваловым... И наследничек тут как тут. Этому не терпится на месте устоять не может, будто свербит у него в этом самом... Глаза бы не глядели!

Елисавет Петровна отворачивается, все замечают это движение, устремляются к ней – не надо ли чего? Но ей тошно на них смотреть, и она опускает веки, чтобы отстали...

Заторопилась тогда, вытребовала в Петербург сиротуплемянника, расчувствовалась. Думала, будет, как с тем племянником, незабвенным Петрушей... Бедный мальчик!

Он ведь был влюблен в нее, четырнадцатилетний император, на все был готов, а она, дылда здоровая, с ним кокетничала... Были даже прожекты поженить их, чтобы престолонаследование было законней законного. Грех? Ну, грех попы отмолили бы. В крайности тому дароносицу подороже, тому панагию в бриллиантах пожертвовать – благословили бы... Да, видно, не судьба помер Петруша. И вовсе судьба ей не задалась. Кого только в женихи ей не прочили? И французского короля, и Мориса Саксонского, и всякую немецкую шушеру. Чтобы, как сестрицу Анюту, из России вытолкать, подальше от престола. Ан выкусили! Она сама батюшкин престол восприяла. Только после всяких королей, князей да маркизов в потаенные супруги выбрала малороссийского пастуха... Красавец какой был, голос – прямо ангельский, и малый добрый.

Да ведь за это на престол не втащишь, Европе на смех..

А что – Европа? Шут с ней, с Европой...

Елисавет Петровна мучительно старалась вспомнить, додумать какую-то важную, самую важную мысль, чтобы успеть сказать, сделать, пока не поздно, но мысли ее ускользали, путались, и она никак не могла ухватить и удержать главную.

Что-то про Европу?.. Нет, на Европу наплевать. Держава... Да, вот держава Российская! Каково-то с ней будет? На кого останется? На немецкого выкормыша?

Великая, необъятная, а...

Елисавет Петровна посмотрела на окна, за которыми простиралась эта самая держава, но отсюда ее не было видно – порывистый ветер хлестал по окнам снежной крупой. И мысли Елисавет Петровны снова утратили возвышенный характер. Она подумала, что к утру может сделаться гололед, опять будут калечиться некованые лошади. И люди тоже. Бывает, и до смерти убиваются. О таких происшествиях ей непременно докладывали. Ей было жалко пострадавших, но какой-то короткой и небольшой жалостью. Она приказывала отслужить панихиду и, себе в том не признаваясь, радовалась, что случилось это с людьми, которые ей вовсе не известны. А то бы она жалела и огорчалась куда больше...

И тут же она почему-то начала перебирать в памяти людей, которых знала, встречала, запомнила. Вереницы, толпы придворных, лакеев, попов, егерей, тесня друг друга, поплыли перед глазами, от их мельтешения голова пошла кругом, снова стало мутить. Грузное тело императрицы передернуло судорогой, она приоткрыла глаза. Вокруг все те же ненужные лица. Не лица рыла... Наблюдают, сторожат, ждут смерти... Где же ее други верные, лейб-кампанцы? Она в них души не чаяла, они – в своей императрице... С гвардейцами ей всегда было хорошо.

С детства, от самых малых годов. Мамки, няньки, как водится, были, а выросла, почитай, на руках у гвардейцев. На всю жизнь полюбила казарму, запах сильных мужских тел, биваки, жизнь в палатках... Ей бы мужчиной родиться. И так-то мужикам не уступала: заганивая лошадей, за двое суток могла доскакать от Москвы до Санкт-Петербурга, на пирушках с мужиками пила вровень, а уж в забористой солдатской словесности такое могла завернуть придворных болтунов столбняк хватал... И первая любовь ее, незабвенный Алеша Шубин, тоже был бравый прапорщик Семеновского полка, загубленный этой дикой, злой дурой императрицей Анной...

Господи! Как давно и как недавно это было. Почему?..

Почему так быстро пролетело все?

Невнятный хрип императрицы не поняли. Великая княгиня Екатерина Алексеевна склонилась над умирающей:

– Чего желает ваше величество?

Елисавет Петровна ненавидящим взором обвела всех и прохрипела:

– Подите прочь! Надоели, постылые!

Ее опять не поняли. Тогда с силой, удесятеренной не.– навистью, она ясно и отчетливо произнесла:

– Идите все... – и по-солдатски объяснила, куда именно все должны пойти.

Сердечный друг Ванечка горестно закрыл лицо руками, отец Федор оторопело сморгнул и еще громче продолжал молиться, великая княгиня выпрямилась и поджала губы, лейб-медики не поняли и остались невозмутимы Только великий князь осклабился – из русского языка он успешнее всего усвоил его не лучшую часть...

В те времена очень хорошо понимали, что правда нужна далеко не всякая и что в воспитательных целях следует изображать действительность не такой, какова она есть, а какой должна быть. И в скорбном отчете о кончине блаженной памяти Елисавет Петровны, который был напечатан в особом приложении к "Санкт-Петербургским ведомостям", во всех подробностях было описано, как трогательно она прощалась с окружающими, наставляя близких жить в любви и согласии и, исполнив свой долг, просветленная, отошла в лучший мир с молитвой на устах... Не будем спорить.

Историки в прошлом любили лапидарно и однозначно определять характеры народов. Считалось, например, что "норманны были воинственны", "гунны свирепы", "восточные народы отличаются изнеженностью", а северные напротив того, – суровостью... Все подобного рода характеристики – совершенный вздор. В лучшем случае такие определения наивны и ошибочны, довольно часто они бывают и просто лживыми.

Однако если не претендовать на исчерпывающую полноту и бесспорность, подойти к этому без предвзятости и не искать у других народов недостатки для того, чтобы оттенять ими свои достоинства, то сопоставление национальных черт позволит увидеть как раз слабости и недостатки собственные. Известно, например, что французы – народ легкий, скорый на проявление чувств и особливо на язык. Произойдет что бы там ни было, француз тут же изречет какое-нибудь mot [Меткое выражение (франц.)] и как припечатает. Попадет, скажем, француз в трудное, неприятное или даже смешное положение, он пожмет плечами и скажет: "C' est la vie!" – такова жизнь! – и все. Голова у него больше не сохнет, ни себе, ни другим он ее не морочит, душу не теребит и не надрывает.

А вот у россиянина никакой такой легкости не было, чуть что, и начинался у него надрыв, выматывание душ чужих и собственной "проклятыми вопросами", всякого рода переживаниями и излияниями. Иногда, правда, излияния и переживания оказывались переливанием из пустого в порожнее, но это крайний случай, в большинстве же все было так серьезно, сложно и запутанно, что деловитые, практичные европейцы иной раз не могли взять в толк, какого рожна этой российской душе надобно, почему и окрестили ее "загадочной".

А как же было не метаться "загадочной" русской душе двести лет назад, когда то и дело происходили внезапные перемены в обстоятельствах жизни и особенно у кормила власти. Опять-таки – у французов и на этот счет была безотказная формула: le roi est mort, vive le roi! – король умер, да здравствует король! – и дело с концом. Короли следовали друг за другом в надлежащем порядке, а если исключения и бывали, то кратковременные. А возле российского императорского престола, после того как Петр I казнил сына и отменил прямое престолонаследование, то и дело возникала толчея, причем толчея разносемейная, разноязычная и даже разнополая. Разбираться в этой толчее было не легко, не просто, и потому какой-либо устойчивый ритуал утвердиться не мог, каждый раз происходило изрядное смятение умов.

Шилинг и Круз проделали все, что полагалось, – прослушали и не услышали остановившееся сердце, приоткрыли веки и увидели невидящие, неподвижные зрачки.

Шилинг сложил руки покойницы на груди и с приличествующей случаю торжественностью произнес:

– Die Kaiserin ist gestorben! [Императрица умерла! (нем.)] Согбенные плечи Шувалова затряслись от рыданий.

По щекам отца Федора струились и исчезали в бороде слезы. Он прижал пальцами веки Елисавет Петровны и положил на них тяжелые серебряные рубли, на которых еще так недавно был выбит профиль покойницы. Великая княгиня, мужественно и очень успешно борясь со слезами, поднесла к глазам платок. В это время раздался странный звук, все изумленно и даже испуганно оборотились к великому князю. Нет, ничего особенного не произошло:

напряженно всматриваясь в лицо умирающей, Петр Федорович непроизвольно открыл рот, а когда тетка умерла, закрыл его и громко сглотнул воздух, отчего и произошел тот самый странный звук. Петр Федорович не заметил, какое это произвело впечатление, повернулся и, громко топая ботфортами, устремился из опочивальни.

Конечно, великому князю не следовало никуда уходить, но он ничего не мог с собой поделать: он не шел, не бежал – его несло, несла некая волна. Сколько раз уже подхватывала его волна надежды, поднимала все выше и выше, потом вдруг откатывалась назад, и он вновь оказывался на бесплодном песке ожидания. Он ждал двадцать лет. Двадцать лет им командовали, помыкали, пренебрегали и унижали. Все, кому не лень. Заполошная тетка, ее фавориты, министры, чуть не лакеи... Великий князь и наследник, ложась спать, не знал, кем проснется:

снова наследником или только герцогом крохотной Голштинии, которого прогнали обратно, узником Санкт-Петербургской или Шлиссельбургской крепости или арестантом в заиндевелой кибитке, которого под конвоем гонят в ледовую беспредельность Сибири... Подполковник Преображенского полка, он не смел сделать гвардейцу замечание... И вот – все! Над ним больше нет никого!

Он сам! Над всеми! Один! Самодержец!..

У Петра Федоровича не было опыта. Правда, после отца он унаследовал герцогство Голштинское, но произошло это на расстоянии, так сказать, заочно, и ничем, кроме основательной выпивки с приближенными голштинцами, день этот не отличался от других. А вот императорского престола он еще никогда не наследовал, никто не научил его, не сказал, что и как он должен делать и говорить. Да кто бы и посмел обучать этому при живой-то императрице, недреманных очах и вездесущих ушах Тайной канцелярии?.. Однако, не зная и не умея, Петр Федорович не мог оставаться в бездействии. Его распирало от нетерпения, жгучего желания, чтобы другие узнали тоже.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю