Текст книги "Колесо Фортуны"
Автор книги: Николай Дубов
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц)
Как можно скорей...
Выбежав из опочивальни, он направился было к парадным залам, потом приостановился – с этим успеется! – штатских шаркунов он презирал. Петр Федорович повернул влево и побежал по коридору. Следом за ним устремился верный друг и адъютант Гудович. Обеими руками Петр Федорович настежь распахнул двери и вбежал в дворцовую гауптвахту. Свободные от караула гвардейцы отдыхали. Четверо играли в карты, над ними склонились сочувствующие, или болельщики, как сказали бы теперь, кое-кто, сидя, подремывал, а кто-то всухомятку жевал. Один, пристроившись на скамеечке возле печки, переобувался – он только что стащил сапог с правой ноги и внимательно разглядывал подметку, проверял, не отстает ли. Увидев ворвавшегося великого князя, гвардейцы вскочили, скамьи с грохотом попадали. А вздумавший переобуваться растерялся от неожиданности и вместо того, чтобы бросить сапог на пол, почему-то прижал его к груди. Сияющие глаза Петра Федоровича ничего этого не видели.
– Солдаты! – ликуя, воскликнул он. – Von nun ab [Отныне (нем.)] я есть ваш император!
Он ждал ответного ликования, взрыва радости, но солдаты стояли недвижимо и молчали. Они не знали, что должны были сделать или сказать. То, что прокричал Петр Федорович, не было приказанием или командой, а без команды им не полагалось проявлять свои чувства, и они не знали, как их проявить. Они не могли сделать даже самого простого, например, взять "на караул", так как ружья стояли в козлах, или отдать честь – "к пустой голове", как известно, руку не прикладывают, а их треуголки беспорядочной кучей валялись на столике у входа.
Ничего нельзя было сделать и со знаменем – оно стояло в красном углу, а знаменосец как раз и прижимал к груди снятый сапог. Гвардейцы знали, что императрица больна, но в свое время они присягали ей и еще не знали, что смерть уже освободила их от присяги. В довершение беды их командира, разводящего, в этот момент не оказалось.
Секунды шли, солдаты растерянно молчали, и каждый удар маятника становился все более грозным и чреватым.
К счастью, в этот момент подбежал, наконец, полковник Гудович и из-за спины Петра крикнул почти на французский лад:
– Гвардейцы! Государыня скончалась. Нашему государю-императору Петру Федоровичу – ура!
– Ура! – облегченно взревели гвардейцы.
Они услышали наконец команду, все стало ясно, и они ревностно команду исполняли. Петр Федорович переводил ликующий взгляд с одного орущего рта на другой и вслушивался в сладкую музыку народного восторга.
– Ваше величество, – сказал Гудович на ухо Петру Федоровичу, – надобно немедля вернуться. Без вас там нельзя. Нехорошо может быть. Пожалуйте обратно!
Петр Федорович, вкусив первый плод хвалы и славы и услышав, что он уже не высочество, а величество, послушно повернулся и зашагал обратно. Следует добавить, что составитель записи в камер-фурьерском журнале, куда записывалось все, происходившее при дворе, во избежание кривотолков не стал записывать этот эпизод в точности, а несколько облагородил его в направлении того, как все должно было происходить. Поэтому потомки могли увериться, что первое явление императора народу, то есть появление его в гауптвахте, было встречено не грохотом падающих скамей, молчанием солдат и снятым с ноги сапогом, а торжественной барабанной дробью, громовыми кликами и преклонением знамени...
Все дальнейшее пошло уже без сучка и задоринки.
Престарелый генерал-фельдмаршал князь Трубецкой, выйдя к теснившимся в залах придворным и всем высоким чинам столицы, объявил о кончине благочестивой императрицы, и весь двор "наполнился плачем и стенанием", как писал очевидец и соучастник всех тогдашних действ. Однако вскоре двор был допущен пред императорские величества "для приношения рабской преданности", и тогда слезы горя и скорби тут же претворились в "слезы радости и умиления". Превращение слез скорби в слезы ликования, переход от горя к радости и даже восторгу в течение дня происходил несколько раз, причем круг скорбящих, а затем ликующих все более расширялся, и не удивительно, что такое смешение чувств сказалось впоследствии, порождая некоторые странные и даже смутительные диссонансы. Уже первый день, например, закончился как-то неожиданно. По оглашении манифеста о вступлении на престол государя императора Петра III, к присяге были приведены все чины, лейб-кампанцы, гвардейцы, а также все наличные в Санкт-Петербурге воинские части. Уже в полной темноте, при свете факелов, сопровождаемый громовым "ура" и барабанным боем, Петр Федорович объехал выстроенные перед дворцом войска.
После всех официальных церемоний государь император показал своим верноподданным пример мужества и душевной стойкости, образец того, как надлежит переносить даже самые невознаградимые потери. Для этого в галерее того же Зимнего дворца, в котором скончалась Елисавет Петровна, был учинен ужин для самых знатных кавалеров и дам, а так как присутстеие дам, по-видимому, вызывало у кавалеров повышенный прилив мужества, то дам было значительно больше, чем кавалеров. Борьба со скорбью проходила очень успешно и закончилась только во втором часу ночи. Под конец, если у кого и появлялись слезы на глазах, это были уже исключительно слезы радости и умиления.
Радость и умиление испытывали не только придворные и служебные чины. К восторженно-служебному хору присоединился хор восторженно-поэтический и, как это у него в обыкновении, тут же принялся вещать. Не трудно проследить истоки неодолимой и несколько комичной страсти писателей и поэтов к поучениям и пророчествам.
Научившись создавать воображаемые картины действгь тельности, или то, что им кажется картинами действительности, по-своему их окрашивать и перетасовывать, они исподволь проникаются убеждением, что как бы приобретают власть и над самой действительностью, могут влиять на нее и даже предвидеть дальнейший ее ход. Такое влияние на действительность и в известных пределах предвидение – удел гениев, но ведь мысль о том, что они не гении, приходит в голову только гениям... И потому так часто оказывается справедливым саркастическое четверостишие друга Пушкина князя Вяземского:
Делам и людям срок дан малый.
Вчерашний гений, поглядишь,
Уж нынче олух запоздалый,
И век любимцу кажет шиш!
Но... в нашем случае сроки пока не истекли, кукиши адресатам не розданы и даже еще не сложены. И пусть этим занимается сам век! В конце концов хихикать над несбывшимся пророчеством – занятие ничуть не более достойное, чем пророчествовать. Смехотворно сражать сраженное. Иное дело – сказать недосказанное, оправдать оболганное, приоткрыть утаенное...
Вернемся к пиитам. Во множестве од, посланий и посвящений они прежде всего заверили императора и его подданных в том, что он не только сам Петр, но и внук Петра, затем, что стенания об умершей Елисавет Петровне суть не что иное, как напоминания о верности ему, Петру Федоровичу, далее – воцарение его означает наступление золотого века, каждый день которого будет увенчан благодеяниями.
И благодеяния посыпались на Россию. Во все пределы державы, а прежде всего за ее пределы, в действующую армию, поскакали курьеры с радостною вестью. Первым ускакал Гудович с рескриптом главнокомандующему:
военные действия против Пруссии прекратить немедля, а с австрийскими войсками разъединиться. В пределах державы в местах не столь и весьма отдаленных весть была радостной вдвойне, так как сопровождалась сообщением о помиловании ссыльных. Почившая в бозе императрица свято блюла свой обет и никого не карала смертью. Конечно, под кнутом и батогами преступники, случалось, умирали, но на то была божья воля – кроткое сердце Елисавет Петровны того не желало, а рука не утверждала. Однако интересы державы и закон требовали, дабы злодеяния были покараны, и карались они, главным образом, ссылкой в упомянутые места. За двадцать лет кроткия царствования императрицы таких ссыльных набралось тысяч восемьдесят, и всем им теперь рескриптом Петра Федоровича разрешалось вернуться. Правда, среди возвращенных не было Ивана Антоновича, который двухмесячным дитятей был провозглашен императором державы Российской и целый год состоял в этой должности, но, во-первых, таковой заключенный по бумагам нигде не числился, а во-вторых, появление в Санкт-Петербурге еще одного законного и полноправного императора могло повести к последствиям, кои невозможно было и предугадать.
В последующие дни посыпались такие указы и рескрипты, что один из тогдашних пиитов А. Нарышкин воскликнул, обращаясь непосредственно к господу богу
Петра ты здраво сохрани;
И нам, в блаженной вечно доле,
Продли ево несчетно дни,
Чтоб был весь свет чрез то свидетель,
Сколь в нем ты любишь добродетель,
Которую он свято чтит:
Сердца людские он исправит,
Святую истину восставит
И правду в свете утвердит
Итак, воцарение Петра III прошло вполне гладко и благополучно, а если возникали какие-то незначительные сложности, то исключительно по упомянутой выше склонности россиян чрезмерно переживать и даже создавать эти сложности, а также по причине не совсем удачного календарного стыка событий. Смерть Елисавет Петровны должна была повергнуть и, конечно, повергла всю державу в скорбь и траур, но умерла она 25 декабря, то есть как раз в первый день рождества Христова. Рождество Иисуса Христа великий радостный праздник для всего христианского мира, для православного, разумеется, тоже, и никакие скорбные события ни отменить, ни умалить этот праздник не могли, а за рождеством следовали святки.. Таким образом, россияне должны были одновременно печалиться и веселиться. С другой стороны, утрата государыни, то есть всенародное горе, было причиной обретения государя, то есть всенародной радости.
Такой сдвиг событий не мог не породить известного замешательства в умах и чувствах санктпетербуржцев, что, в свою очередь, влекло за собой такое сосуществование явлений и поступков, какие в иное время были бы просто немыслимы.
5
До конца сорокоуста было еще далеко, протодиакон усыпальницы российских императоров Соборной церкви святых апостолов Петра и Павла в Санкт-Петербургской крепости ежевечерне разверзал волосатую пасть и звероподобным рыком сотрясал своды храма, возглашая вечную память в бозе почившей Елисавет Петровне, заупокойные службы шли во всех столичных церквах. Однако в похоронный перезвон нет-нет да и стали врываться плясовые погудки пищалок и дудок, разудалое треньканье балалаек, – сначала открылись аустерии почище, для благородных, а потом и прочие питейные заведения, вплоть до самых худых кабаков. О такой неслыханной дерзости доложили полицеймейстеру и ожидали, что тотчас воспоследует... Однако решительно ничего не воспоследовало. Барон Корф колобком катался по Санкт-Петербургу, без устали нанося визиты, так как полагал главным в своей должности ловить веющие поверху флюиды и их благорасположение. Располагались они так, чтобы скорбеть надлежащим образом, но соблюдая меру, ибо чрезмерная скорбь об усопшей могла послужить к умалению всенародного ликования по поводу восшествия на престол Петра Федоровича.
Еще будучи великим князем, государь император говаривал, что пруссаки самые бравые офицеры, а какой же бравый офицер не курит табаку и не пьет вина?
Сие даже полезно для поддержания отваги и воинского духа. Что в устах великого князя – пожелание, в устах императора – закон. И потому откупщики, содержатели аустерий и вольные кабатчики пуще прежнего принялись укреплять воинский дух и отвагу не только военнослужащих, но и штатских обывателей. Перед смертью Елисавет Петровна впала в сугубое благонравие и приказала выслать из столицы содержательниц аустерий, в которых можно было не только пить в свое удовольствие, но вкушать и от иных житейских радостей. Содержательниц выслали, а срамных девок, примерно отстегав, отправили на Калинкину мануфактуру и приставили к делу. Царица умерла, строгие иеромонахи, сменяя друг друга, еще читали Евангелие над ее разбухшим, зловонным телом, а все изгнанницы были уже тут как тут. И первою среди них – госпожа Фёлькнер.
В аустерии госпожи Фёлькнер, возле Вознесенского моста, пищалок и дудок не слыхивали. Тут счета на алтыны и полушки не вели – служивой и чиновной мелюзге место было не по карману, завсегдатайствовали господа гвардейские офицеры, иностранные негоцианты и прочая чистая публика. Потому и увеселения были только благородные: внизу, в распивочном зале, кегли и бильярд, на уговор или небольшие деньги, второй этаж был для крепких нервов и тугих кошельков – в фараон по пустякам не играли.
Здесь не было сального смрада – в бра и настольных шандалах горели восковые свечи, меньше разило кухонной гарью, прокисшим пивом, и не надо было кричать, чтобы тебя услышал сосед. Щелканье шаров, стук глиняных кружек и пьяная разноголосица распивочной гасли за тяжелыми портьерами. Внизу бурлила словесная сутолока, наверху кипели страсти. И чем сильнее было их кипение, тем тише становились голоса, сдержанней движения, бледнее лица. Лишь иногда внутреннее напряжение выдавало себя неудержимой дрожью руки, протянутой, чтобы открыть карту или придвинуть монеты.
...Только -один игрок не проявлял никаких признаков волнения. Девятипудовой горой он возвышался над столом, говорил и хохотал в полный голос. Он чувствовал себя как дома: скинул кафтан, расстегнул камзол и даже закатал рукава рубашки. Маленькие креслица с кривыми ножками не могли вместить его тулова, сидел он на дубовой скамейке, но и та жалобно поскрипывала при каждом движении богатырского тела. У него было, что называется, открытое и даже привлекательное лицо, но лишь в том случае, если смотреть справа. Левую щеку его от угла рта до уха пересекал багрово-белесый шрам, и с этой стороны лицо казалось ощеренным, таким безобразным и свирепым, что незнакомые, столкнувшись с ним впервые, отшатывались и старались незаметно отдалиться.
Но молодой гигант вовсе не был угрюмым или мрачным.
Дрлжно быть, он привык к тому, какое производит впечатление, или пренебрегал этим, и весело балагурил, подзадоривал счастливцев, посмеивался над неудачниками, самим собой и банкометом.
Подобранная витым шнуром портьера наполовину прикрывала дверной проем в соседствующий покой. Там за столиком сидели двое. При желании они могли все слышать и даже отчасти видеть происходящее в игральной зале, но нимало не интересовались картами и неторопливо беседовали. Говорил, в сущности, один, второй – это был Сен-Жермен в своем неизменном темно-голубом кафтане – внимательно слушал. На собеседнике его был почти столь же строгий кафтан коричневого цвета, только обложенный серебряным гасом. Лицо его...
Правильнее всего было бы сказать, что лицо у него никакое. Лоб, нос, щеки, губы – все обыкновенно и на месте, но все настолько заурядно, что глазу не за что зацепиться, что-то выделить и приметить. При всем при том нельзя было сказать, что лицо у этого человека тупое, ничего не выражающее. Напротив, оно было чрезвычайно живым и как нельзя более выразительным. Выражение его всегда безошибочно соответствовало тому, что человек говорил, что он слышал, видел и должен был при этом чувствовать и выражать, сообразно обстановке, окружающему обществу и своему положению в нем.
– Сколько мы с вами не виделись, месье Теплов? – сказал Сен-Жермен. Познакомились в Страсбурге, когда вы сопровождали юношу, путешествовавшего под именем Ивана Обидовского. И было это... семнадцать лет назад.
– Память ваша, господин граф, просто удивления достойна! – сказал Теплов.
– И вы по-прежнему состоите при графе Разумовском?
– Всенепременно-с. То есть числюсь при Академии де сьянс, а поелику их сиятельство президент оной, соответственно, и я при них...
– А как теперь поживает месье Обидовский, он же граф Кирила?
– Отлично-с. Отчего быть худу? При дворе их сиятельство обласканы. Мало, что президент академии, они еще и Малороссийский гетман, все одно, что удельный князь, и разных прочих званий и титулов обладатель.
Щедры, хлебосольны, все их любят... Вот только... – Теплов осторожно оглянулся и, понизив голос, добавил: – Только экзерциции их донимают.
У Сен-Жермена поднялась правая бровь.
– Их величество обожают разводы. Пока они были наследным великим князем, до гвардии допуска не имели и для экзерциции выписали себе в Ораниенбаум роту голштинцев, с ними и забавлялись. Караульную и прочую парадную службу гвардия несла, но насчет муштры и шагистики – не шибко. Конечно, для порядка учения производились, так для этого хватало и сержантов... Ну, а как их величество восприяли престол, так последовал строгий приказ: гвардейским полкам на разводах быть, всем командирам при них присутствовать, свои деташементы сопровождать и самолично подавать команды.
– Что ж, – сказал граф, – по-видимому, это справедливое требование. Командир должен быть при команде.
– Так-то оно, конечно, так... Только есть деликатный пункт – кто командир? Вот, к примеру, их сиятельство, Кирила Григорьич, окромя того, что они – фельдмаршал, состоят еще в чине подполковника гвардейского Измайловского полка. Раньше они завсегда рапорты дежурных офицеров дома принимали, а в полк когда-никогда приедут, спросят: "Как живете, братцы? Сыты, обуты? Жалобы есть? Нету? Ну и слава богу. Вот вам трошки грошей, они любят по-малороссийски словечко ввернуть, – выпейте за здоровье матушки-государыни". Солдаты, понятное дело, кричат "ура", а их сиятельство обратно в карету и домой. И все довольны. А теперь вольготная жизнь кончилась. Во-первых, каждый день вставать ни свет ни заря, во-вторых, надобно знать воинские артикулы... А ведь их сиятельство отродясь никакого оружия, кроме хворостины для родительских волов, в руках не держали-с. И если воевали, так только в отроческие годы на кулачках... Как прикажете тут быть? Отказаться нельзя. Вылезти не умеючи – сраму не оберешься. Чуть что – их величество, не взирая на чины, прилюдно обзывают всякими словами...
– И что же граф?
– Наняли поручика, из своего же полка. Теперь дватри раза в день под его команду все артикулы выделывают. Только все время приговаривают: "А сто чертей тебе в печенку..."
– Кому? – улыбнулся граф.
– Вот этого не сказывают, – улыбнулся и Теплов.
– Я не завидую вашим врагам, месье Теплов, – сказал Сен-Жермен. – Если своего покровителя вы представляете в столь осмешенном виде, то каково достается вашим недругам?
– Ах! Ах! – захлопотал лицом и руками Теплов. – Сколь несправедливо сие, господин граф! Да разве я...
Как бы я осмелился?! Что я мог такого сказать, чтобы из того проистек вред для моего благодетеля?
– Из вашего рассказа следует, что граф Разумовский в юности был простым пастухом.
– Так ведь – святая правда-с! В отроческие годы их сиятельство действительно пасли родительских волов.
– Возможно, но распространение таких сведений о его прошлом вряд ли теперь доставит удовольствие графу.
– Да они сами не токмо не скрывают, а даже как бы хвастают. Вот когда соизволите посетить их сиятельство, поглядите: на видном месте в особом стеклянном шкапчике висит простая деревенская свитка – это вроде суконного кафтана, только по-малороссийски белая. И сопилка там лежит, пастушья дудочка. И их сиятельство не упустят случая сказать, что вот, мол, хранит это в назидание потомкам, дабы помнили, что в князи они – из грязи... Разве я так, от себя, посмел бы? Я – что? Эхо!
Не более того... А вы такую напраслину на меня! Ах, ах, господин граф!.. Сколько я претерпел за правдоречие свое! Где бы смолчать, а я в простоте душевной все прямиком...
– Правда вещь обоюдоострая, даже когда она направлена против других.
– Премудро изволили заметить, господин граф!..
Однако если вы полагаете, что правду я говорю только про других, то совершенно напрасно-с.. Я и про себя все могу сказать. Только кому это интересно?
– Мне, например.
– А вам на что-с? Человек вы здесь сторонний, путешествующий в свое удовольствие для изучения всякого рода мест...
– Любое место интересно прежде всего людьми, их нравами и обычаями.
– Извольте-с, я готов и о себе, только ничего примечательного в моей персоне нету. Матушка моя была женой истопника архиерейских покоев в Пскове, а вот родитель пожелал остаться неведомым. Ради того владыка указал: поелику она все время при печах и творит тепло, надлежит и сына наректи Тепловым... Они шутники были, их преосвященство, – усмехаясь, сказал Теплов.
– Вряд ли вам приятно об этом рассказывать, – сказал Сен-Жермен. Зачем же вы это делаете?
– Единственно – из правдолюбия! Не корысти же ради... Разве может быть в том корысть?
– Может. Окружающие могут подумать, что если вы, не боясь унижения, говорите всю правду о себе, стало быть, и о других говорите правду. За такую репутацию можно заплатить и унижением.
– Ах, ах, господин граф! – снова засуетился Теплов. – Что я могу ответить? Восхищаюсь проницательностью вашей и немею. Мечтаю только о том, чтобы вы подольше гостили в палестинах наших и убедились, сколь несправедливо сие подозрение.
– Мы отвлеклись, – сказал Сен-Жермен. – Как же сложилась судьба ваша?
– Его преосвященство обо мне не забыли и, когда пришло время, отдали в школу при Александро-Невской лавре. После школы послали меня за границу для совершенствования в языках и науках, а по возвращении прикомандировали к Академии де сьянс. Вот тут едва не кончился не только карьер мой, а и самый живот... Человек худородный без покровителя быть не может – ни положения у него не будет, ни заступничества, ни продвижения по службе. Оценив мое трудолюбие и всяческое старание, взял меня под свою руку архитектор Еропкин, а он, в свой черед, принадлежал к приближенным Артемия Волынского – был такой кабинет-министр в царствование Анны Иоанновны. Человек этот был дарований обширных и на досуге сочинял от себя прожекты о поправлении государственных дел, с разбором об управлении и сословиях, об экономии и прочем. Эти свои прожекты он обсуждал с конфидентами, а потом преподнес на высочайшее рассмотрение самой императрице...
– После этого, – сказал Сен-Жермен, – ей ничего не оставалось, как отрубить ему голову.
– Помилуйте! Значит, вы знали эту историю? Волынскому и конфидентам его действительно отрубили головы.
– Нет, не знал. Просто это закономерное окончание всех историй такого рода.
– Но почему же, господин граф? Ведь тут преследовался не личный интерес, а государственная польза, благо отечества!
– Благо отечества выглядит совершенно по-разному, когда на него смотрят снизу и когда смотрят сверху...
Правитель владеет державой и управляет ею при помощи слуг, которым он хорошо платит за преданность и повиновение. А они потому и преданны, что он платит им хорошо, и изо всех сил восхваляют мудрость и непогрешимость правителя. И вдруг кто-то осмеливается критиковать непогрешимое и предлагать реформы. Из этого следует, что у правителя не хватило ума увидеть недостатки и исправить их, а его слуги – подлые лгуны. Если так, глупого правителя надо заменить умным реформатором, разогнать подлых слуг и набрать новых, честных. Но, дорогой месье Теплое, слыхали ли вы о короле или султане, который бы провозгласил: "Любезные мои подданные! Я – дурак, а потому не умею и не имею права управлять вами. Гоните меня в шею, дорогие подданные!" А главное – слыхали ли вы о таких слугах, которые позволили бы ему это сделать и тем самым отказались бы от власти, почета и богатства?.. Конец подобных реформаторов предрешен.
У правителей нет другого способа доказать, что они умнее, им остается только уничтожать тех, кто осмеливается давать непрошеные советы.
– Беседовать с вами, господин граф, истинное наслаждение. Только получается, что не я путеводительствую вами по Санкт-Петербургу, как вы желали, а вы мною по бурному морю житейскому, между его Сциллами и Харибдами... Я-то счастлив тем, но вам мало проку от меня.
– Нет, почему же? Мне очень интересно все, что вы рассказываете. А вас по делу Волынского не привлекали?
– Как же! Как же! Был вторгнут в узилище, но... – Теплов развел руки и поднял очи горе. – Спасен... своим ничтожеством. Кто я был? Слуга слуги... В конфидентах не состоял, ни в чем участия не принимал. Поэтому – кому голову долой, кого кнутами и в Сибирь, а мимо меня пронесло – признали неповинным... Но уж страху набрался! На всю жизнь.
– Однако вы не производите впечатления человека робкого, запуганного.
– Что вы, сударь мой! Одна видимость... Только и отошел, когда Алексей Григорьич Разумовский избрал меня в спутники для братца своего Кирилы. Алексей Григорьич, надо вам сказать, человек удивительный! Другой бы на его месте, оказавшись в случае у императрицы, возмечтал и вознесся, а он каким был, таким и остался. Никакого там французского языка, этикету не признавал, только и перемен, что вместо свитки надел кафтан. В государственные дела не вмешивался, интриг не заводил... Разве что во хмелю прибьет кого.
– Как?
– Собственноручно-с. Тверезый мухи не обидит.
А будучи в подпитии, буен и на руку тяжел. Теперь-то уж не то, постарел, а прежде, бывало, едут к нему на прием вельможи и трясутся – на кого сегодня жребий падет, кого он изволтузит...
– За что?
– Не любит он придворных. За двуличие, криводушие. Так-то всегда молчит, а в подпитии начнет когонибудь при всех обличать, а потом и того-с...
– И все-таки ездили к нему?
– Попробуй не поехать, если на том приеме имеет быть сама императрица... Однако при всей простоте своей Алексей Григорьич очень хорошо понимал пользу просвещения, а будучи родственнолюбив, обо всех близких в том направлении заботился. В первую же очередь востребовал в Санкт-Петербург своего малолетнего братца, отдал его в науку, потом за границу послал. А меня к ним приставил как бы гувернером. Вот тогда-то и имел я счастье познакомиться с вами... Тем временем семейство Разумовских получило графское достоинство, по возвращении Кирила Григорьич, будучи от роду восемнадцати годов, стали президентом академии, потом гетманом Малороссийским... А я так при них все время и состою, во всех трудах, в меру сил моих, споспешествую...
– Стало быть, и вам в конце концов Фортуна улыбнулась.
– Где там! Фортуна – женщина, а женщины предпочитают красавчиков. Таким, как я, приходится рассчитывать на свое усердие и земных покровителей.
Граф допил вино и поставил бокал на стол. Теплов поднял бутылку, она оказалась пустой.
– Я прикажу еще бутылочку?..
– Не стоит, месье Теплов. Я ведь не люблю вина, обычно пью только воду. Но здесь, извините, мой друг, никогда нельзя быть уверенным, что в колодце не плавает дохлая кошка или собака...
– Кошка? – прикинул Теплов. – Кошка навряд. Не обзавелся еще Санкт-Петербург в достаточном количестве. По указу покойной Елисавет Петровны кладеных котов из Казани присылали, потому во дворце мышей развелось видимо-невидимо. Только кладеные коты, известно, к размножению не способны, потому котов и не хватает.
– Хорошо. Но почему – собаки? Срубы у колодцев высокие... и я никогда не замечал у собак склонности к самоубийству.
– Да, уж конечно, сами они в колодец не сиганут.
Люди кидают.
– Для чего?
– Из озорства-с. Или в отместку. Поссорятся соседи, один другому и удружит темной ночью...
– Ссору ведь можно решить поединком или...
– Так это у благородных – на шпагах или еще там как. А у подлого звания проще – на кулачки или вот – дохлой собакой...
– Странный способ сводить счеты.
– Что говорить! Только насчет воды вы, господин граф, напрасно сомневаетесь. Вода в колодцах, точно, дурная, ее для скотины и прочих надобностей употребляют. А для питья возят из Невы, там уж вода отменная.
– Возможно, возможно... Но я все-таки лучше буду пить вино. Здесь меня к нему даже потянуло. Оно напоминает, что на земле не только снег, мороз и туманы, но есть еще и тепло, горячее солнце...
– Скоро и у нас весна, солнышко пригреет.
– Мне кажется, и тогда здесь просто будет больше туманов, но солнце так и не появится... Нет, вашу страну никакому врагу не завоевать, у него всегда будут два противника – армия и климат. А если армия будет состоять из таких геркулесов... – Граф кивнул в сторону сидящего за игорным столом великана.
Теплов оглянулся.
– Как Орлов? Таких-то и у нас немного. Сами Орловы, да есть еще артиллерист Шванвич. Тоже дубина под потолок, и такой же буян.
– Вы говорите – Орловы. Их много?
– Целый выводок – пять братьев. Ну, старший-то смирен, младшие еще молоды, а самые отчаянные двое – второй, Григорей, да вот этот, Алексей.
– Храбрые офицеры?
– Смелости им обоим не занимать – в одиночку с рогатиной на медведя ходят. Да что там медведи! Григорей не только смел, он и дерзок до чрезвычайности. Вы изволили Фортуну помянуть – вот уж кому она своих даров не жалеет... Можно сказать, осыпан. Богатырь, красавец, при дворе обласкан, герой Цорндорфской битвы. Кто перед таким устоит? Ну, он и куролесит. Кутежи, романы направо и налево. Назначили его личным адъютантом к начальнику всей артиллерии генерал-фельдцехмейстеру графу Петру Ивановичу Шувалову. Чего еще, казалось бы, человеку надобно? Сам карьер под ноги стелется... Граф Петр Иванович, надобно вам сказать, был человек всесильный, поскольку жена его Марфа Гавриловна имела на императрицу большое влияние, а двоюродный братец Иван Иванович состоял в случае у императрицы... Так вот у Петра Ивановича была амантка – первейшая санкт-петербургская красавица Елена Куракина. Княгиня-с! Так что вы думаете выкинул этот Орлов?
Заделался ее амантом!.. И не как-нибудь там скрытно, потихоньку, а только что в трубы не трубил. Сплетни – на весь Санкт-Петербург. Дошло, конечно, и до самого графа Шувалова. Гнить бы Григорею где-нито в Сибири, только и тут грозу пронесло: графа удар хватил, а в январе вовсе приказал долго жить... Думаете, Орлов пострадал? Как бы не так! Еще и повышение получил. Нашлись покровители, оценили... Новый генерал-фельдцехмейстер назначил его в чине капитана цальмейстером – казначеем всего артиллерийского ведомства. Так что большими деньгами теперь ворочает Григорей Орлов.
– Вы так говорите, будто он пользуется ими для личных надобностей.
– Нет, зачем же-с! Просто человеку, который при больших деньгах состоит, веры больше. Раньше он что?
Артиллерийский поручик, жалованье – не бог весть, да его еще и получить надо: у нас казначейство не шибко спешит. Отцовское именьишко было с гулькин нос – продали, теперь вот, – кивнул Теплов в сторону карточного стола, – остатние целковые на попа ставят. На веселую жизнь много денег надобно. Конечно – долги. А подо что должать? Ну, молод, красив, слава... Так ведь под славу много не дадут. А вот если за тобой большие деньги стоят, хотя и казенные, отказу в кредите не будет...