Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 38 страниц)
Старуха поджала губы.
– Как сказано: локти выше головы не растут; хорошему везде хорошо, худому везде худо. И при господах, хоть сказать, бывало: потрафил в линию, живи себе до самой своей смерти… Захотел умом раскинуть, – ну, тут гляди, как бы с большого ума да на малый не выйти.
– Так, что если б сейчас в крепость назад повернуть?
Старуха пытливо заглянула мне в глаза, оправилась и как-то странно проговорила:
– Так что, батюшка мой, от нас супротивности нет… Мы век жили, худого слова не слыхали: весь род наш повадливый… как хошь, так и повороти: нет от нас и не будет…
Но голос выдавал старуху… Угнетенная, тоскливая нотка отчетливо звучала.
– Нет, бабушка, не течет река обратно, – сказал я весело.
Старуха вздохнула.
– Эх, милостивец, не знаю уж, как и сказать… Времена-то нынче мудреные стали… Старуха, что ль, стала, понимать перестала и вижу – не вижу и в толк не возьму…
– Мудреные времена?
– Мудреные, батюшка, мудреные… В народе и-и-дет, идет: вот как улей перед роем, – только гул стоит… Так вот… и свет не в свет, и день, что нет его, ровно ночь перед глазами… Тот то, тот другое. Стран-ний народ потянулся: откуда берутся, – точно ветром его несет, как при дороге… С опаской живем, а все кого и пустишь… Чего говорят? Страсти! Страсти, батюшка, страсти… слушать только – холодеть станешь; перекрестишься: господи, убери ты меня вовремя!
В голосе старухи тоска, и долгий взгляд ее спорит с долгими золотыми нитями мирно заходящего за пригорком солнца.
Из всех ее рассказов и без вопросов мне ясно, что в селе еще нет холеры. В воздухе только чуются ее предвестники: нелепые слухи да смутный страх, смутная решимость не на жизнь, а на смерть отстаивать себя от кого-то и чего-то.
Наступит следующий период: мелькнет страшное лицо непрошеной гостьи, и появятся первые жертвы. Это бурный период. По улице будет дико бегать какой-нибудь пьяный, растрепанный детина, косая сажень в плечах, будет засучивать рукава и пьяно реветь: «Какая такая холера? Подай ее проклятую! Выходи! Не боюсь!! Дохтурская выдумка!» А к вечеру уж понесут его з места вечного упокоения…
Следующий период: «Тоже хвались, пожалуй… Силу в себе взять надо: укрепиться в себе». И крепится он и ищет в себе силу: и с крепью и силой и его рвет неумолимый враг.
Третий период: уже без шума и протеста идет глухая неравная борьба: кругом, куда ни кинет глаз, все тот же гнет неизбежности, все тот же горизонт безысходной тоски смерти.
В своем сумрачном безмолвии выглядывает угрюмо такое село, и далеко кругом объезжает его мой ямщик: точно какой-то гигант-покойник. А в тон этому покойнику, на полях другой покойник: природа – мертвая уже природа, истощенная, мертвая кормилица, ничего не смогшая оставить после себя своим голодным детям.
Бесконечным саваном расстилаются поля и давят душу своей пустотой.
IX
Скучно ехать ночью. Поневоле говоришь.
– Не стало мужику ходу, – так мы считаем. Сейчас хоть общественную запашку взять. Либо бери, либо с голоду помирай: запашки нет и продовольствия нет. Запашку возьмешь, опять беда: половина деревни безлошадная, а порука, чего с него взять? Значит, лошадный становись за безлошадного, это что ж – на людей работа выходит? Много их охотников будет.
– Ну, а как, по-вашему, запашка-толк в ней есть?
– По-нашему, по-дурацкому, так выходит: под запашку отнял землю, меньше стало ее, меньше и родить будет. Опять – мало взял под запашку земли, толку не будет. Нынче на общественных сто пудов уродило, а за миром шесть тысяч пудов; тут чего же? Когда рассчитаешься? Если отвести землю как следует – половину поля надо отхватить. А сам на чем станешь сеять? Нас вот и берет страх: хватятся, что толку от нынешней запашки нет, да как отхватят половину земли! А деться некуда. Так и встало дело; мы на запашку не идем, а нам продовольствия нет.
– Чем. же кончилось?
– Чем кончилось? Пошли на запашку, как остальную скотину съели. Чего поделаешь? Сейчас какая вся причина в запашке? Земство не надеется на бедного мужика, опасается, как бы помещику за него платить не пришлось, оно на богатого мужика и валит. Да мужику-то богатому какая неволя в петлю лезть? Только и всего, что кого сила берет, разбегутся на вольные земли, потому что жить в миру нельзя становится. Путные уйдут, а с этими каши не сваришь же… Наступило молчание.
– Надоела же, поди, наша старуха тебе? – спросил ямщик, поворачиваясь ко мне.
– Нет.
– Охотники, значит, до наших мужицких речей.
– Чья бы ни была: умна бы была.
– И то… Поди, глупости говорила… Чего баба скажет?
– Ну, по-моему, в бабе вся сила. Как говорят, где черт не сможет, туда бабу пусти.
– И так, – усмехнулся ямщик. – Да вот в Соснах оно и вышло на то.
– Это что? село?
– Село… верст двадцать будет… Народишко бедный, с весны кто уцелел, – на заработок потянулись… А тут хворь… Назад… Так и прошатались без толку, да и хворь принесли.
– Холеру?
– Ее самую, не к ночи будь сказано. Перза тут: дохтура ни-ни! А уж как зачало их мыть, бабы и насели на мужиков… Настояли… Присогласили дохтура… теперь не слышно стало.
– Выходит, в бабе сила?
– Тут уж известно какая сила, деваться некуда стало…
– А много умерло, пока доктора надумались позвать?
– Да умерло же… человек близко тридцати… а де-резнюшка-то чего? дворов семьдесят.
Тридцать человеческих жертв понадобилось, чтобы приобрести остальным тремстам микроскопическую дозу просветления. Дорогой ценой покупает русский человек (русский ли только?) это самое просветление, и невольно является вопрос: что эти жертвы по отношению к просветившимся? Я думаю, это всё те же фонари, с помощью которых мало-помалу освещается непроходимый мрак человечества. А в таком случае мы, интеллигенция, в своем самодовольном понимании факта, что причина всему мрак и невежество, мы, жаждущие своего покоя, мы, бессильные осветить их мрак – мы кто?..
X
По дороге в мое имение живет оригинал помещик лет пятидесяти пяти. Он сам себя называет: «Голодный, но свободный дворянин». Соседи с едкостью называют его «вечным мировым посредником».
В сущности, с точки зрения современности, это уже сошедший со сцены человек. Весь последний период жизни нашего общества он совершенно не признает, от жизни не ждет ничего, ничего ей не уступил, и теперь, не расторговавшись своим товаром, без надежды расторговаться, уложив все в чемодан, сидит испокойно дожидается сигнала к далекому путешествию.
Ни желчи, ни раздражения. Бодр, весел и отзывчив, как женщина. Был богат – почти ничего не осталось. Имел жену – прелестное, идеальное, не от мира сего создание, и ее уже похоронил. Но считает себя крезом и счастливейшим из смертных, глядя на своих многочисленных сыновей от студенческого возраста до пятилетнего Борьки.
– Что я? Вот Борька… Борька, что такое авторитет?
Пятилетний бутуз Боря, с лукавыми глазенками, идет в угол и несет палку.
Отец добродушно-лукаво косится в мою сторону.
– Больше всего что ты любишь?
– Правду.
– А где правда?
Но Борьке уж надоело, и он начинает прыгать зайчиком по комнате.
У другого, может быть, получилось бы впечатление какого-то мальчишества, но у Аполлона Аполлоновича, вся жизнь которого – одно сплошное, чистое, как кристалл, стремление к высшей, духовной, не эгоистической жизни, – вся эта сцена получает какой-то мирящий с жизнью колорит. В этом Борьке, в этом маленьком деревце видишь смену отцам, бодро устоявшим в грязной тине вдруг уставших и отупевших членов общества.
Кроме непрерывного курения толстых-претолстых папирос, у Аполлона Аполлоновича есть и еще наслаждение: охота на медведей. Раз в год, с двумя сыновьями, отправляется он в леса Уфимской губернии и проводит там неделю-другую, отдаваясь этой охоте с пылом и страстью двадцатилетнего юноши.
– В чем тут прелесть?
– А вот поедем… Когда в двадцати шагах перед вами встает чудовище, могущее, при малейшей неловкости, разорвать вас, как гнилую тряпку… Вот этот момент, это сознание победы духа, отсутствие страха, лицом к лицу с своей смертью, – и доставляет наслаждение.
– Ну, и дети?
– Дети? Да теперь уж они на первом номере: я только на всякий случай.
По пустым стенам кабинета висят медвежьи шкуры.
– Это вот Колины уже…
Я застал хозяина только что приехавшим с поля.
– Беда нынче совсем у нас, – проговорил он после первых приветствий. – Со всех сторон повалило…
Мы вошли в дом. В комнатах семейный беспорядок тех домов, где не ждут гостей. По дороге валялись опрокинутые стулья простой вятской работы. В одном углу целый склад из них, а под этим складом торчит Борькина физиономия, с некоторым недоумением всматривающаяся в меня. Узнал и весело стал выкарабкиваться ко мне. А там за ним еще целая компания: две крестьянские девочки, мальчик. Мальчик – сын кучера, девочки – сиротки, живущие в доме Аполлона Аполлоновича. А в детской пищала третья, еще грудная, потерявшая зимой в тифе отца и мать.
– У вас в доме какой-то неиссякаемый источник жизни…
– Знаете? Выстрой я вот сейчас приют на двести детей: весь полный будет. Боже мой, что здесь делается, что делается…
Аполлон Аполлонович оборвался и только махнул рукой.
– Вы понимаете, есть такие положения, когда пропадает охота говорить даже. Я раз тонул. Несколько месяцев всего женат был… Понимаете состояние? Так отчетливо помню эту беловатую волну, мысль о жене и полное равнодушие к этой мысли. Равнодушие, вызванное сознанием бесполезности: думай не думай, ты отрезан от всего живого и тебя уж нет… Вот ощущение теперешнее здесь, в деревне…
Он как-то пригнул голову к своему мундштуку и потянул дым с типичным усилием стариков: мне вспомнился мой отец, так же, бывало, по-стариковски раскуривавший свою трубку, и жаль, как-то до боли, стало мне этого хорошего, честного – увы! – уже старого человека. Он по деликатности не говорил, но я понимал и без слов, что гнетет его: главным образом то, что он сам подорвался настолько в материальном отношении, что не в силах будет хоть чем-нибудь помочь своей округе.
Он смотрел в окно своего уже желтеющего сада, уставившись в одну какую-то точку, и столько тоски, горечи, какого-то недоумевающего, немирящегося чувства было в этом взгляде, что словами не передашь. Нужна для объяснения этого взгляда вся жизнь человека, никогда не понимавшего гнусного людского эгоизма, бывшего богатым, отдавшего все людям и теперь не имеющего ничего, но с сохранившейся потребностью помогать и с сознанием, что не может больше помочь. Не может?!Не лезет это оскорбительное, обидное слово в душу… Вот этот взгляд.
Год, что я не видал Аполлона Аполлоновича, сильно осадил его. Его добродушный юмор исчез, и редкие проблески его, как тихая зарница, еще более подчеркивали надвигающийся мрак. Я хотел было в тот же день ехать дальше, но у меня духу не хватило оставить его в таком настроении.
К вечеру он немного отошел. Я бодрил его, как мог: говорил о молодом поколении, о наших женщинах, их будущей роли в нашей жизни.
Съездили к соседям, которых, как совсем другого сорта людей, пожелал показать мне Аполлон Аполлонович, и уже совсем поздно возвращались домой. Холодная темная ночь охватывала нас со всех сторон. Крупные, свежие, как капли росы, звезды миллионами блесток сверкали в далеком небе. Темный лес надвинулся и замер в своей таинственной неподвижности.
Мелькнули огоньки жалкой оголенной усадьбы голодного, но свободного дворянина. Но тепло забилось сердце, и посветлело на душе.
В усадьбе, кроме управляющего, все спали. Мы проголодались и отправились на поиски. В кухне из котла выудили мы уцелевший кусок говядины. Разыскали хлеб, горчицу и с аппетитом принялись за еду.
– Вы чего не спите? – обратился Аполлон Аполлонович к управляющему.
Управляющий встал и поманил хозяина в другую комнату.
– На два слова, – просительно сказал он.
– Да говорите… Вы это его, что ли, вздумали стесняться?
Он ткнул вилкой в мою сторону. Управляющий возвратился к своему стулу и, присев, как-то понижая голос, заговорил:
– Я вот хотел насчет столовой… Только ведь и остался семенной хлеб…
Аполлон Аполлонович молча жевал, что-то соображая.
Управляющий впился в него глазами.
Хозяин взял новый кусок говядины, пережевал и его, проглотил, вытянув шею, положил вилку, погладил свою редкую бородку, оттопырил губы и проговорил, недоумевая:
– Что ж делать? валяйте…
– Сеять не будем, значит?
Аполлон Аполлонович махнул рукой.
– Давайте, – проговорил он, – как мужики жить. Как они там говорят: до весны кто еще жив будет? Ну вот и мы так…
И помолчав, беспечно принимаясь опять за вилку, он докончил:
– Валяйте с богом: там видно будет…
– Как прикажете…
Управляющий ушел, а мы остались и весело доедали наш ужин.
А наутро я уж мчался дальше, охваченный со всех сторон ясным, веселым утром, безоблачным небом, безграничными, вдаль убегающими полями. Сквозь прозрачный воздух осени так далеко было видно, так мягко ласкало солнце, так нежно пели колокольчики, так ароматен был этот нежный осенний воздух…
Сочельник в русской деревне *
I
Нет ничего неприятнее, как запаздывать к празднику, а особенно к такому, как сочельник. У нас, у южан, елка всегда в сочельник, и с раннего детства связаны с этим вечером воспоминания тихого семейного кружка, радостей елки, этих светлых радостей, не потерявших и теперь своей прелести и, главным образом потому, вероятно, что источник их – не «я» и не эгоистические инстинкты борьбы за существование, а радость и удовольствие других.
Как ни опутывает тебя эта сеть мелких, пошлых дрязг будничной жизни, а в такой вечер все-таки отбросишь их и поживешь другою жизнью.
Сердце точно отходит, делается теплее, отзывчивее и сильнее тянет к людям.
Судьба забросила меня на север, где ни кутьи, ни елки нет в сочельник, но в своей семье я продолжаю строго придерживаться обычаев юга, и сочельник для меня дороже всех вечеров в году. Если к этому прибавить, что я вез с собою все нужное для елки, что мое сердце тоскливо сжималось от мысли, что дети напрасно прождут сегодня дорогого гостя, тревожно угадывая его в каждом шорохе извне, что так и спать лягут разочарованные, грустные… Если прибавить, что я ехал из Петербурга, из этого равнодушного мира холодной абстракции и рвался душой в тесный круг любящих людей, то, может быть, понятно будет все мое огорчение.
Уже начинались сумерки великого вечера, уже первая звезда блеснула в потемневшем небе, когда тройка дымящихся лошадей, завидев станцию, подхватила опять и понесла мой полукрытый возок каким-то надорванным карьером.
– Тпррру…
Это была предпоследняя станция. Я не хотел вылезать, сидел в облаках пара, ждал смены и отдавался своим впечатлениям, зажавшись в угол возка.
Какая-то обаятельная сила для меня в сочельнике! И здесь, даже в этой обстановке, он ощущался.
– Христа ради…
Предо мною стояла сморщенная старуха, и ее большие серые глаза как-то покорно-вымученно ждали ответа.
Я дал ей и следил, как она пошла от меня сгорбленная, приседая на правую, очевидно больную ногу.
Она исчезла в неясных сумерках темневшей улицы, а еще дальше вырисовывалась другая фигура – мальчика, переходившего дорогу, тоже с котомкой, очевидно не заметившего ни меня, ни сцены подачи милостыни.
Меня от нечего делать заинтересовал вопрос: укажет ли старуха мальчику на меня, или эгоистично пройдет мимо.
Старуха встретилась, остановила мальчика и тихо, медленно пошла с ним назад ко мне. Мальчик доверчиво, послушно шел возле старухи. В сочетании их фигур было что-то и простое, и сильное, невольно тянувшее к себе.
Я с особенным удовольствием полез в карман.
– Праздничек, батюшка, – удовлетворенно произнесла старуха, наблюдая, как мальчик принял деньги и спокойно и аккуратно положил их в маленькую торбочку, привязанную к поясу.
– Сиротка… ни отца, ни матери… А их-то, деточек, сам-пять… Кормилец…
Тепло, ласково, точно любуясь, приподняла руку старуха на мальчика.
– И-и! горе-то, горе… Спасибо, родимый… в этакий праздник…
И умиленно, растроганно повторив: «великий, батюшка, праздник», – старуха зашагала дальше.
Мальчик еще раз взглянул на свою сумочку-котомку, еще раз аккуратно оправил ее; вскинул на меня своими большими глазами и зашагал деловитой, уверенной походкой взрослого человека, у которого спорится дело.
Дело?! Конечно, дело, к которому он и относится аккуратно, добросовестно и даже с любовью. А если это гадкое, скверное дело съест в нем со временем все то лучшее, чем наделила его природа, то уж это не его вина.
Опустела улица. Тихо, неподвижно. И я вспомнил невольно. оживление в этот вечер в малороссийских деревнях: на улицах толпы паробков и дивчат, песни, колядки.
Степенный хозяин налаживал возок, разбирал вожжи, аккуратнее закрутил концы их за выступ облучка, распоряжался двумя сыновьями, выносившими сбрую и, кончив все, еще раз оправив вожжи и потрогав для чего-то оглобли, подошел, почесываясь, ко мне.
– Овсеца лошадкам засыпал… побегут лучше… В избу бы, покамест что… самоварчик…
– Самовар готовый?
– Самовар – дело минутное.
Я тяжело выбрался из возка и с наслаждением вытянулся, разминая окоченевшие от двухсуточной езды члены.
Отвратительное ощущение от такой езды – точно какая-то ледяная кора нарастает, и вы все глубже и глубже уходите куда-то внутрь этой коры. Точно и не вы уж, а кто-то другой и сидит и смотрит остановившимися глазами. Временами не то сон, не то дрема вдруг спустится, захватит вас и сразу оторвет и мысль и сознание, и опять выпустит. И сидишь, прижатый, и смотришь в эту бледную, мутно-молочную ночь. Льются и звенят колокольчики, разливаются и дрожат^в мерзлом воздухе и уж, кажется, несутся из этой прозрачной, там глубже, розовой мути. И в этом розовом блеске чудится целый город, многоэтажные дома с рядами теплых окон. И вдруг мелькнет в них огонек и потянет к себе… Смотришь: нет, это не город, – это волны холодного тумана и не огонь в окне: это звездочка сверкнула с недосягаемой выси, небес на белую, в саване, даль. И еще скучнее, еще неуютнее станет: лежишь, как мертвец, парализованный и только в каком-то отвлечении сознаешь, что живешь.
Зато хорошо в теплой, светлой избе. Ласковые приветливые лица. Хозяйка старуха стоит и снисходительно смотрит, поджав плотно руки, как меня раздевают. Другая баба, молодуха, – у перегородки, с печки глядит третья с бледным, испитым лицом, а за ней куча ребятишек выглядывает.
Это не радушие хохлов, – сдержанность проглядывает в каждом движении; но приветливость чувствуется.
В избе идет какой-то разговор. Чувствуется во всех какое-то особое удовлетворение и особенно в хозяйке. Она то разведет руками, то плотно-плотно прижмет их и задумается, и опять, точно вспомнив что-то, как-то удовлетворенно оживится, разведет руками и заговорит.
Я все вспоминаю Малороссию, колядки, оживление, и еще бледнее вырисовывается этот великий вечер в этой прозаичной избе. И опять я слушаю. Все тот же неинтересный, будничный разговор и все то же удовлетворение и интерес и в говорящем и в слушающих. Все смотрят, слушают; дети подперлись и свесили свои головки с печки, и у всех глаза так оживленно, так мягко смотрят на говорящего. —
Точно говорится не о том, что я слышу, а о чем-то другом, чего я не знаю. А они знают и понимают. Я один не знаю, и они знают, что я не знаю, и от этого их лица светлеют так, точно, кроме этой лампы, еще льет откуда-то свет, мягкий, ровный, спокойный. Точно что-то скрытое, неуловимое разливается, охватывает всех и сливается в одно целое.
А-а! Я начинаю улавливать следы бледного праздника. Мальчишка с печки выдает секрет. У него так блестит его курчавая головка, так сверкают глазки, так усердно он, то и дело, оправляет свою красную рубаху, что я, наконец, замечаю. Вон и на старухе темный, но новый платок. И сарафан цветной. У молодухи красный, яркий и белая, чистая рубаха. Даже у бабы на печке, несмотря на старый костюм, вид нарядный: из-под платка блестит пробор и гладко причесанные волосы. Пол вымыт и выскоблен стол, и не видно тараканов.
Все-таки праздник.
Подали самовар. Я проголодался, развернул провизию и принялся за еду.
– Кусочек! – протянул с печки бутуз, соблазненный моей едой.
Старуха неохотно поглядела на ящик стола, где лежал хлеб.
– Не след бы в этакий праздник по два раза… ну да мал еще… отрежь, что ль.
Молодуха взяла нож, достала хлеб и, отрезав кусочек, отнесла бутузу.
– У нас, у хохлов, – проговорил я, – в этот вечер песни, парни, девки ходят по улицам, кутью едят.
– Нет, у нас нет этого заведения… – ответила вполоборота хозяйка и обратилась к бабе, лежавшей на печке: – Намедни Власьиха приходила.
С печки раздался тяжелый вздох.
– Плакали уж мы с ней, плакали.
Хозяйка вытерла нос, помолчала и промолвила:
– Не смотрела бы.
Она еще помолчала и прибавила:
– Последнее, кажись, отдала бы, чтоб слез не видать.
– У них что ж. Нужда?
– Чего не нужда? У людей праздник, а у них в избе, ты скажи, ни кусочка, ни полена, ни света. Старик-то вовсе развалился, – повернулась старуха к бабе на печке. – Так тычутся по избе. Ах ты, господи.
– Страсть, страсть, – судорожно встрепенулась баба на печке. – И не приведи ты, господи!
– Что ж они, одинокие?
– Детные… Детей-то еще с осени услали Христовым именем кормиться, а сами уж тут как-нибудь. И от тех-то ни письмеца, ни весточки, а холода-то, вишь, какие… одежонка какая… долго ль…
– Храни господь.
– Уж не так нуждой, как вот этим, что весточки нет, убиваются. Родительскому сердцу каково терпеть?
Вошедший, лет девятнадцати, парень, присел на кровать.
– Ночь-то до-о-лгая… на пустое брюхо-то чего, чего не передумаешь…
– Эх, нужда… – отозвалась баба с печки. – Семенов, солдат… пришла к нему, а он муку просеевает. А кругом-то восемь их, да всё мал мала меньше. Болтушечку-то заместо хлебца.
– Ах ты… – вздохнула хозяйка.
– Гляжу это я, – так просто сердце во мне переворачивается. А он сеет, сеет. А тут, как стукнет ситом по столу. «Только, говорит, разбежаться да в воду»…
– Ах ты, господи, господи!
– Что ж, у вас неурожаи, что ли?
– Настоящего это неурожаю нет… – заговорил вошедший хозяин. – А так идет да идет: и земля выпахалась, да и сеять – хуже купли хлеб приходится; купить его если, денег негде добиться. Так и колотится народ, а нужда гонит; глядишь, кой-какой хлебушек смотал, а там опять его назад покупай. Продал втридешева, купил втридорога, а купить-то не на что. А тут еще хворь пошла… Вот и дела тут наши мужицкие все… Лошади готовы.
Я встал, вынул из кармана деньги, подошел к хозяйке и попросил ее передать старикам и солдату.
Хозяйка нерешительно взяла деньги и не сразу ответила.
– Спаси тебя Христос, – долетел ко мне ее взволнованный голос в то время, когда я исчезал в своих шубах.
В голосе ли старухи, во всей ли этой обстановке было что-то приподнятое, но какая-то волна и меня подняла, и, чтоб успокоиться, я еще сосредоточенней занялся своим одеванием.
Когда я кончил и поднял глаза, я смутился от того, что увидел: и лежавшая на печке с испитым лицом баба плакала, и хозяйка вытирала глаза, смотря в то же время радостно, серьезно вперед; ребятишки притихли, пригнули головы, и в избе воцарилась какая-то особенная, торжественная тишина.
Еще сильнее меня охватил великий праздник этой светлой избы, и, взволнованный, я подумал, что был неправ, унижая силу впечатления русского крестьянского сочельника перед малороссийским.
II
Я вышел; меня усадили, укутали, и мы понеслись. Меня вез младший сын хозяина. Звезды ярко сверкали в небе; было темно; предо мною мелькали огни темных, точно нахохлившихся изб; я сидел, полный свежих сильных ощущений.
– Эй вы-ы, васка-а-сы-ы! – несся веселый, возбужденный голос молодого ямщика, и в ответ ему, еще веселее разливаясь, говорила пара серебряных колокольчиков.
– Погляды-ы-ва-ай!
Мы летели, возок мягко перебрасывало, я сидел, и меня все сильнее и сильнее охватывала какая-то жажда продолжения впечатлений праздничной избы.
Здесь, в этих избах еще продолжается этот великий вечер. Когда я приеду домой, его уж сменит ночь и остаток этого, с таким сильным впечатлением начавшегося вечера пропадет в скучном переезде.
– У Анисимовых лошадь едят, – повернулся ко мне мой ямщик. – Пра-а! Староста с десятским идет, этта, а он свежует ее, неначе быка. Чтой-то, – они думают, значит, промеж себя, – делает он? надо узнать. К нему: «Ты что?» – «Да я, говорит, есть ее буду!..» Пра-а! Вот изба-то его!
– Подъезжай к избе.
Невзрачная, покривившаяся изба; свет из бокового окна помогает мне нащупывать тесный темный проход в маленькие сенцы. Отыскав дверь, я отворяю и вхожу.
Маленький ночник освещает нищенскую избу. Тяжелый, спертый воздух, следы белой штукатурки на печке, еще более подчеркивающие неопрятную нищету; детские головы с печи, с полатей, раскидавшийся под тулупом на кровати лет шести мальчик, очевидно больной, с тонкими чертами лица, с тонкими полузакрытыми веками голубых неподвижных глазок; длинная растерянная фигура крестьянина с неприятным лицом, не то испуганно, не то нехотя поднявшегося с лавки…
Да, он ел лошадиное мясо.
Равнодушные глазки смотрели с печей, с полатей, а он вытаскивал грязный котел с какою-то зеленою накипью сверху. Он поставил котел и ткнул пальцем в слизистую кучу, и не то улыбка, не то гримаса тоски, отвращения, презрения скривила его губы. Точно он сам сомневался и не верил.
– Чего станешь делать? Ушел бы, куда глаза глядят… Малые-то дети чем повинны?
Я посмотрел в его лицо: нет, оно не было неприятно, потому что на нем было сильно оттиснуто чувство любви к этим малым неповинным детям. Он, конечно, мог бы уйти: третья часть изб на селе стоит заколоченная.
– Хозяйка твоя где?
– Хозяйка померла, – угрюмо собрался он.
– Давно?
– Не так что… прошлым месяцем.
– Тоже ела?
– Не стала есть… – потупился крестьянин.
– С чего померла?
– Господь ее знает.
– Мамка, – заговорила быстро с печки девочка лет десяти, – все сбирала, все сбирала… А тут залезла на печку, бат: «Ох, деточки, устала я…»
Девочка остановилась, точно забыла, что дальше было.
– Больше и не слезала? – подсказал я ей.
– Нет, не слазила, – грустно ответила девочка, – померла.
Я дал денег, детям дал лакомства и видел, как с равнодушно напряженных лиц сбежала их неподвижность^ видел ожившего, воспрявшего духом крестьянина.
– Эх, бывало, жили прежде… Праздник придет… уберет этта… Весе-о-лая была… Печку выбелит; где какой кусочек найдет, к стенке приклеит… вишь понаклеила? Любила…
По стенам смотрели на меня следы той, которая теперь, оторванная от семьи, лежала в своей холодной могиле и ни в чем не нуждалась.
Кусок красной афиши и оторванные слова: «танцевальный» и ниже «в пользу»…
Ох, какой тоской сжалось сердце: не в пользу ли голодающих?
Только маленькому мальчику не принес я утешения: Он еще сиротливее лежал на своей кроватке; все так же были полузакрыты голубенькие глазки и только изредка взмахивал он своими тонкими ручками, которые опять бессильно падали на подушку.
– Больной? – спросил я.
– Схватило чтой-то… Все за мамкой убивался. Жалела она, вишь, его все бывало… вот и манит.
Сколько мягкой, теплой тоски. Я смотрю в это показавшееся мне неприятным лицо и с грустью думаю: весь он олицетворенная любовь, и каждое его слово, каждая нотка так и дышит этой тоской любви, этой потребностью любить.
Девочка, доверчиво, как с равным, делится с ним впечатлением подарка, показывает картинку, конфекты. Он ласково гладит своим заскорузлым пальцем по картинке и, счастливый ее радостью, говорит:
– Ишь, ты!
Он провожает меня в сени и твердит:
– Все бы претерпеть можно. Так перед тобой, как на духу, вот покаюсь… Свел я лошадь эту самую, что вот ели… прямо сказать, на отчаяние было пошел, а все так считаю, меньше того грех, что ел ее и свою и детские утробы погадил… Слава тебе, господи, что в этакой-то день сохранил-то Христос. Чуяло точно сердце… Совсем, совсем надумаюсь, а тут назад опять: «Не ешьте, деточки… что будет до утра»… Послал милость Христос: пожалел нас, несчастных. В этакий бы день согрешить – пропал бы навеки… Спаси тебя Христос и царица небесная… с праздником нас сделал… Сегодня же я эту окаянную пищу, чтоб и духу ее не было… Людям в глаза не смотрел бы ведь… Тошно, родимый… Эх, хозяйку-то жаль… Баба какая: горя не знал! Песни поет, уберется бывало… в поле там ли, по дому… Износу ей не было. Все бы ничего… все дело погубил управитель: помер сегодня, царство ему небесное, не тем будь помянут… скрутил ренду. Чего делать? пошел я было по сбору… Отшатился к сытой стороне… Есть хлебушек – опять нашего брата с голодной стороны набилось… видимо-невидимо… так кучей и ходим… Совестно инда. А тут еще батюшка знакомый, у нас, значит, допрежь того был… знал меня за настоящего мужика. Не глядел бы… Так, подумал, да назад и пошел. Пришел домой: хуже да хуже… точно петлей захлестывает; сошлось все: нет ходу… Тут и хозяйка не годиться стала. Тут вот я и надумал на отчаянность пойти… Шел на другое, правду сказать, дело, – на лошадь попал. На базар ее? – как раз пропадешь… Тут и вступило в голову… Хотел в ночь убраться, дня прихватил… Тут староста, десятский: «Ты что?» – «Что ж, братцы, глядите: есть стану. Чего ж тут делать?» Так они от меня, точно от проклятого, как шарахнутся и спрашивать не стали – откуда, что… С той поры вот мимо да мимо, как от заразы. И хозяйка корит… не ест… Тут, как померла, уж пришли… Старец есть у нас – древний человек… на костылях пришел. Читает псалтирь, а сам так и терпеть не может: жалость, значит… Бросил это читать: «Мать, говорит, встань! иди к детям, меня старого пусти в гроб…» Чего уж тут слез было… Он плачет, народ воем-воют… Так я думал, что нутро мое все оторвется… Инда так вот жаль, так… Эх, не жил бы!
Лицо мужика дрогнуло, скривилось и тяжелые, крупные слезы медленно поползли по щекам.
– Кто здесь еще бедный? – спросил я своего ямщика.
И, по его указанию, я пошел по избам.
Я видел этого умершего управителя: щетинистый, старый, с большим синим носом, он лежал насупившийся в своем гробе. Его усы как-то странно торчали. Он лежал и точно думал какую-то крепкую думу.
Старуха сиделка рассказывала, а он вставал предо мною живой, этот озабоченный, собравшийся старик. Он служил много и долго своему хозяину-купцу. Чрез его руки прошел столб денег выше его. Он стоял за хозяйское добро; жал, донимал мужиков штрафами и даже в этом году собрал с них аренду. Его били. Раз в лесу его посадили в муравейную кучу; в другой раз поймали в лесу и привязали руками к длинной-длинной жерди. Я смотрел в его лицо, и предо мною вставала эта фигура, распятая на жерди, боком неуклюже пробирающаяся, тихо, осторожно в густом лесу. Его называли скупым, боялись, ненавидели, смеялись над ним. Он получал восемь рублей в месяц, жил в бедной лачуге, несмотря на то, что управлял несколькими тысячами десятин земли и, следовательно, мог воровать много.