Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 38 страниц)
«Так вот чем кончилось мое дело!» – мелькнуло у меня в голове.
Тяжелое, невыносимое чувство охватило меня, – это был не страх, а скорее какая-то смертельная тоска, какую никакими словами не передашь. Эти добрые, простые с виду люди оказались просто гнусными, недостойными негодяями, тупо и бессмысленно разбивающими свое собственное благо. Вести дальше дело нельзя было уже по тому одному, что не было больше средств. Цель этих пожаров, очевидно, состояла в том, чтобы привести меня к этому положению. Цель блистательно достигнута. Завтра, послезавтра я должен буду удалиться, уступив место моим торжествующим противникам. С тупым злорадством проводят они меня, торжествуя свою победу, – победу, состоящую в том, чтобы снова отдать себя в кабалу какому-нибудь негодяю. А Леруа скажет: «Дурак, ограниченный человек!». Чеботаев снисходительно назовет «увлекающимся идеалистом с детским взглядом на жизнь». Белов скажет: «Я говорил, что с нашим народом нельзя иметь дела». Они будут правы, потому что они остаются, а я должен уйти. Должен!
Ножом резнуло это слово. В первый раз я понял силу, безвыходность, неумолимость этого слова. Раньше были положения, когда я добровольно и гордо, не ощущая безвыходности, делал тот или другой выбор. Я не ужился с аферистами и, ни секунды не задумываясь, бросил их; мне предложили в действующей армии принять землю вместо щебня, – я в тот же день уже сидел на пароходе и, как больной, эвакуировался в Россию, – везде был добровольный выбор. Здесь его не было. То, что я полюбил, как свою жизнь, я должен был бросить, и никакого другого выхода не было.
Негодяи знали, что делали, и делали безжалостно. Что им до меня, до моей семьи, до моего горя, до моих целей, – лишь бы им на пять минут показалось, что так лучше, что и этого проучили так же, как князя, Юматовых, Николая Белякова…
Понятно, что все эти мысли вызывали во мне озлобление и страстное желание отомстить-поймать поджигателей. В первый раз я испытывал это сладкое чувство – возможность мстить.
«Прежде всего и самое главное – спокойствие, – говорил я сам себе, ходя взад и вперед возле амбаров. – Теперь ночь. Если я выдам свои намерения отыскивать поджигателей, это будет последнею искрой в порохе. Надо, чтоб они не догадались об этом». И почти со спокойным лицом я подошел к толпе.
– Вот жердь, вот кудель намотанная, которую я успел, прибежавши, потушить, – говорил Сидор Фомич. – На снегу следы были от сапог с подковками, только народ притоптал…
– Ну, что ты мне суешь жердь? – сказал я равнодушным и пренебрежительным тоном, – точно по этому я что-нибудь найду! Вот чего стоит твоя жердь! – сказал я, бросая ее далеко в поле.
Толпа удивленно смотрела на меня.
– Да хоть бы и нашел я поджигателя, – что мне, легче бы стало? Воротит он, что ли, что сжег? Вот если б я тут на месте накрыл его…
Я задохнулся от охватившего меня чувства. Толпа заволновалась.
– Да если бы собаку тут захватить, неужели же пожалели бы?
– Да прямо его в огонь бы.
– А теперь, знамо, где его сыщешь? Ни руки, ни ноги он своей не оставил…
– Грешить только станешь…
– Дело божье, видно, – покориться надо.
– Надо покориться, сударь, – говорил Федор Елесин, – от пожару никто еще не разорялся, а виноватого господь сыщет.
– Сыщет, – уверенно подхватила толпа. – Человек не найдет, а бог найдет.
Начались рассказы каждого, как его жгли, как он оставлял все на волю божию, как сжегшего в конце концов постигала кара божия, а они-де, рассказчики, и по сейчас лучше прежнего живут.
– Покориться надо.
Я с отвращением слушал это, как мне казалось, наглое издевательство надо мной, – жгут, негодяи, без передышки, как кабана какого-то, и предлагают еще покориться. Кому? Мерзавцам, постановившим какое-то нелегкое решение и преподносящим его мне, как решение бога!
Народ успокоился, повеселел, а я нетерпеливо ждал рассвета. Наконец, стало совсем светло.
Наехала масса народа из соседних деревень.
Мой план был готов.
– Довольно тушить! – крикнул я повелительным тоном.
Толпа озадаченно остановилась и посмотрела на меня.
– Никто не двигайся с места!.. Садковский староста, возьми шесть понятых. Готово? Вот в чем дело… Меня сегодня ночью два раза сожгли; есть следы поджога – следы ног, кудель и жердь. Сидор Фомич, принеси жердь, вот она лежит. На ней намотана кудель. Следы были, но их затоптали, тем не менее они должны сохраниться где-нибудь подальше, в нетронутом месте. Стойте все смирно, я один пойду.
Отойдя саженей на двадцать, я пошел по окружности вокруг амбара. Ясный, отчетливый след в деревню остановил мое внимание.
– Сидор Фомич! такой след ты видел у амбара, когда прибежал?
Сидор Фомич подошел, осмотрел след и сказал:
– Боюсь погрешить, а как будто тот самый. Лифан Иванович, Федор видали тоже.
– Позовите и их, – приказал я.
– Надо быть, тот самый, – он самый… с подковкой.
– Так и есть, вот подковка, – сказал Сидор Фомич, рассматривая след за несколько шагов дальше.
В сапогах с подковкой ходили только молодые парни. Я приказал принести все сапоги, бывшие в деревне, перечисляя имена тех парней, которые приходили мне в голову. Уже посланные ушли исполнять мое поручение, а я в раздумье стоял и припоминал, не забыл ли я кого из парней.
«Поймать, поймать, во что бы то ни стало поймать! – стучало мое сердце раз сто, если не больше, в минуту. – Не дать негодяю уйти от заслуженной кары, не дать ему торжествовать гнусную победу!» И мне представлялся торжествующий негодяй, собиравшийся сегодня весело праздновать свой храмовой праздник (это было 1 ноября, день Кузьмы и Демьяна – храмовой праздник моей деревни). Я представлял его сидящим в кругу родных и приятелей за столом, весело подмигивающим в сторону усадьбы и злорадно улыбающимся.
Я поднял глаза и замер… Тот взгляд, который только что рисовался в моем воображении, я увидел в молодом Чичкове, злорадно и пытливо смотревшем на меня. Встретившись глазами со мной, он быстро опустил их и принялся работать лопатой. Я впился в него. Чичков еще раз вскинулся на меня и еще растеряннее и быстрее начал работать. Все стояли без движения, один он усердно бросал негодное зерно на хорошее, то есть делал совершенно бессмысленную работу. Страннее всего то, что я забыл назвать его в числе тех, которых сапоги я велел принести. Теперь я заметил, что Чичков был одет с иголочки: на нем были чистенькие лапти, чистый полушубок; в противоположность всем, его лицо было чистое, умытое, волосы смазаны маслом. Не спуская глаз, я подходил все ближе и ближе к нему. Он понимал и видел боковым взглядом, куда я иду, но усиленно не замечал меня.
– И Чичкова сапоги, – сказал я.
– Зачем мои сапоги? – спросил Чичков, побледнев и подымая на меня глаза.
– Потому что ты сжег, подлец! – закричал я, не помня себя.
В глазах Чичкова рябнуло.
– Богатые не жгут.
Как молнией осветило мне все.
– Ага! и отговорка готова, – сказал я. – А вот посмотрим.
– Я с Дмитриева дня не надевал сапоги.
Дмитриев день – храмовой праздник одного соседнего села – был пять дней тому назад.
– Скажи еще что-нибудь, – сказал я.
– Нечего мне говорить больше, – сказал он, совершенно оправившись.
И, бросив пренебрежительно лопату, он сделал движение уйти.
– Стой! – закричал я громовым голосом. – Ни с места, или я тебя на месте уложу!
Чичков остался.
Принесли пар тридцать сапог. Довольно было одного взгляда, чтобы понять все. В то время, как все сапоги были серы, с кусками высохшей на них грязи, одна – пара выделялась из всех своим черным цветом.
– Чьи сапоги? – спросил я, беря их в руки.
– Чичкова, – ответил староста.
– Понятые, – обратился я к ним, – посмотрите– сапоги мокрые, – он говорил, что надевал их на Дмитриев день последний раз.
– У нас теленок под лавкой, он и намочил сапоги, – отвечал Чичков.
– Хорошо, и твоего теленка посмотрим.
Стали примеривать сапоги к следу. Чичкова пришлись точка в точку. Шаг за шагом добрались мы до моста, где след, выходя на большую дорогу пропадал в массе других. Мы направились к избе Чичкова. От дороги к избе опять показался тот же след, но двойной – от калитки к дороге и обратно.
– Туда, значит, шел большою дорогой, – пояснил Сидор Фомич, – а назад прямиком пошел.
У самых ворот Чичков быстро пошел в избу.
– За ним, старики, – крикнул я, – он идет поливать под лавкой!
Я и другие побежали за ним. Мы вошли вовремя: Чичков с ковшом в руках стоял возле лавки, собираясь плеснуть.
– После, после плеснешь, – остановил я его за руку.
– Что такое? в чем дело? – подошел ко мне старик Чичков с невинною физиономией, точно ничего не знал.
– Вон, мерзавец! – закричал я. – Морочь других. Скоро, голубчик, сведем с тобой счет… Ну, теперь со следом покончено, остается жердь и пакля.
Сидор Фомич прокашлялся и выступил.
– Жердь, сударь, не с крыши, а с хлебника. Если б она была с крыши, один бок ее был бы пригнивший, соломка к ней пристала бы, а она сухая и ровная. Не иначе, как с хлебника, а паклю надо сличить (в каждом доме своя пакля, что зависит от силы, с какою выбивают: сильный бьет – кострига мелкая, слабый – кострига крупная).
Потребовали паклю у Чирковых, сличили, и все признали ее однородною с тою, которая была намотана на жердь.
Оставалось отыскать место, откуда была взята жердь. По указанию Сидора Фомича, отправились на хлебник Чичкова. В том месте, где с большой дороги сворачивала тропинка к хлебнику, снова обозначались следы, какие были около амбаров. Посреди хлебника стоял омет соломы, придавленный рядом жердей, попарно связанных. Одна только жердь не имела с другой стороны подруги, и мочальная веревочка, служившая для привязки другой жерди, как флажок, болталась на верхушке. На омете сохранился свежий след другой, взятой жерди.
Присутствующие стояли пораженные неотразимостью доказательств. У молодого Чичкова, до сих пор бодрившегося, обнаружился полный упадок духа. Его худое лицо как-то сразу осунулось и – почернело. Черные маленькие глаза перестали бегать по сторонам, безжизненно и бесцельно смотрели вперед.
– Что, Ваня, – ласково обратился к нему староста, – видно, греха нечего таить, признаваться надо?
Чичков нерешительно молчал. Мужики пристали к нему:
– Не томи, родимый, развяжи грех. Некуда, видишь сам, деваться.
После долгого молчания Чичков заговорил:
– Неповинен я, видит бог, что неповинен. Вижу сам, что пропадать приходится; здесь пропаду, там зато спасусь…
– Врешь, – оборвал я его. – Там не спасешься. Здесь еще надуешь дураков, а бога-то уж не обманешь. Здесь тело погубишь, а там и душу.
– Чиста моя душенька, – вскинул на меня глазами Чичков. – Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней.
На мгновение я смутился от его твердых, убежденных слов, но, вспомнив, что эта излишняя вера и чуткость и погубили все дело, ответил:
– Хорошо. Дело твоей совести – запираться или нет, надувай других, а меня не надуешь. Чтобы пресечь возможность тебе сговориться с родными и заодно отвечать с ними, я тебя сейчас же арестую. Отправляйся на барский двор и во флигеле жди следователя.
– Я не пойду, – ответил мрачно Чичков. – Вы не смеете без власти меня сажать под надзор.
– Если я говорю, так смею. Не пойдешь волей, силой поведу, силой не дашься – на месте уложу.
– Иди, Ваня, – сказал старик Чичков. – Господь оправдает нас.
Ивана Чичкова увели во флигель, посадили в отдельную комнату и приставили двух караульщиков. Я послал два заявления: одно – становому, другое – следователю.
До стана было верст пятнадцать, к следователю двадцать.
Старик Чичков делал отчаянные попытки пробраться к заключенному, но я принял надлежащие меры. Являлся он ко мне, пробовал и в ногах валяться и к угрозам прибегать, – я его вытолкал.
К вечеру приехал урядник с известием, что становой поставил банки и сам не может приехать. Нарочный от следователя привез ответ, что следователь будет через три дня. Возмущенный, я сейчас же послал нарочного к прокурору с заявлением, что ввиду оттепели следы могут растаять, вследствие чего прошу оказать давление на следователя. С урядником же мы немедленно приступили к производству предварительного дознания. Следствие тянулось целую ночь. Я обнаружил недурные способности следователя и привел к противоречию всех свидетелей. К сожалению, урядник был малограмотен и в конце концов почти не записал ничего.
На деревне не спали, и все были пьяны. Часа в два ночи в комнату, где производилось следствие, вбежал перепуганный Иван Васильевич и, вызвав меня и урядника в другую комнату, взволнованно сообщил, что только что приходил староста предупредить, что на деревне неспокойно, требуют выпуска на свободу Чичкова и грозят в случае неисполнения их требования сжечь усадьбу и убить меня, жену, детей и всех, кто будет стоять за нас. Закончил он просьбой дать ему отставку.
– Я вам верой и правдой служил, пока можно было. У меня у самого жена, дети…
– Дрова, свечи, сам скотина, – перебил я его, вспыхнув. – Убирайтесь к черту сию секунду, куда хотите, гнусный трус! Еще солдатом называется, на войне бывал, а струсил и растерялся до того, что от страху не знает сам, что говорит.
– Ступайте, отдайте распоряжение, чтобы не тушили, если загорится, – пусть к черту горит, чтоб никого не подпускали к тому месту, откуда начнется, пока я не приду и не осмотрю следов; никуда не денется, по воздуху не полетит, а по следам мы уже одного голубчика привели и других приведем, так и передайте.
Следствие продолжалось. Последние свидетели явились уже порядочно пьяными, так что добиться от них толку было мудрено, да и все следствие, как незаписанное, представляло мало интереса.
На урядника слова Ивана Васильевича произвели сильное впечатление.
– Ввиду исключительного положения дела, – обратился он ко мне в присутствии всех свидетелей и подсудимого, – ввиду возбуждения я полагал бы следствие на сегодня прекратить и преступника выпустить.
– Вы с ума сошли! – закричал я, вскакивая с места, не веря своим ушам, что он говорит.
– Я попросил бы вас говорить со мною учтивее. Объявляю следствие оконченным и обвиняемого свободным.
– Объявляю вас арестованным! – заревел я, как бешеный.
– Меня? – попятился урядник.
– Да, вас, вас, неспособного написать двух слов связно, неспособного понять, что вы вашим идиотским распоряжением, ночью, в пьяной, возбужденной толпе можете наделать, неспособного даже побороть вашу трусость, которая и побуждает вас так действовать. Единственное, что могу вам разрешить – это дать нарочного для отправки на меня жалобы становому, что арестовал вас. Ступайте за мной в кабинет. А вы, – обратился я к свидетелям, – марш домой. Сидор Фомич! Чичкова отвести на прежнее место, у дверей встань ты, кучер и садовник. Помните, что головой мне ответите, если выпустите.
– Я протестую, – заявил довольно покорно урядник.
– На здоровье, – ответил я.
Устроив урядника в кабинете и отправив нарочного к становому, я пошел к жене.
– Надо тебе уезжать к Беловым, – и я рассказал, что делалось.
– Я никуда не поеду, – решительно объявила жена. – Во-первых, я не верю тому, чтоб крестьяне за все сделанное могли проявить такую черную неблагодарность, а если они и окажутся способными на такую гадость, то я хочу быть с тобой.
– Дети..
– Куда же я теперь с ними поеду?.. Нет, господь милостив, ничего не будет, – я не верю этому, а если уж люди действительно так злы, то пусть лучше дети разделят нашу участь. Не стоит жить на свете после этого.
– Конечно, ничего не может – быть, просто Чичков делает последние отчаянные попытки, – не удастся ли? Ему теперь терять нечего, но остальные, если они не замешаны, с какой стати пойдут за ним?
– Непременно надо сказать крестьянам, что ты их не подозреваешь, – этим сразу ты лишишь почвы человека, которому если и удастся что-нибудь сделать, так только на этой почве.
– Да никогда и на этой почве ничего не удастся сделать. Я теперь совершенно успокоился.
– И я тоже, – отвечала жена.
Я посидел еще немножко, и когда жена окончательно успокоилась и повеселела, насколько это возможно было при теперешних условиях, скорее – когда мы оба почувствовали себя легко, я встал и сказал:
– Однако все-таки надо быть наготове, – «береженого и бог бережет». Надо посмотреть, что делается во дворе.
Я вышел на двор. Сырой осенний рассвет охватил меня. Низкие тучи, погоняемые резким сильным ветром, неслись над головой. Не то шел дождь, не то моросило; снег почти весь растаял. На востоке совсем посветлело. Из мрака рельефно выделялись строения, сад; дорога черною лентой исчезала вдали.
С деревни доносились нестройные крики пьяной толпы.
Я направился к флигелю. В коридоре, перед дверью, где был заперт Чичков, сидели на полу перед керосиновою лампочкой старик садовник, Сидор Фомич и ключник.
– Сидите, сидите, – остановил я их, когда они, увидев меня, собрались было встать.
Я подошел и тоже присел на валявшийся чурбан.
– Ну что, Павел, – обратился я к садовнику, – думал ты дожить до таких делов?
Старик, слывший за большого начетчика и философа, всегда разговаривал со мной добродушно-наставительным тоном. Я любил слушать его свободную речь.
– Грехи, грехи! – вздохнул он. – Всё от дьявола, оттого, что мало, все мало… А вот и ничего не стало – теперь лучше? Точно этим насытишься?
– А чем же насытишься? – спросил я его.
– Благодатию божиею – этим сыт будешь, а этим… – и Павел махнул рукой. – Насыпала душа полные житницы и говорит: «Ешь теперь, пей и веселися на многие лета». А господь вынул душу в ту же ночь и спрашивает: «А что, душа, где твои житницы? – иди-ка в геенну вечную». То-то оно и есть. Еще господь жалеет, время дает покаяться, грехи свои замолить…
– Я же, значит, и виноват выхожу во всем этом деле?
– А то кто ж? – спросил спокойно Павел. – С них много ли спросится? Трава они как есть – и больше ничего, а тебе книги раскрыты… Зачем взбулгачил народ? Дьявола дразнить? Урядник дело говорил, – становой приехал и разобрал бы все по закону. А не по закону соблазн один. А в писании писано: «Аще кто соблазнит единаго от малых сих…» Помнишь? То-то!
– Эх, Павел, ничего ты не понимаешь, – начал было я.
– Все гордыня наша, – продолжал Павел, не слушая меня. – Ты его взял, а кто тебе власть дал? Твоя сила? А если он тебя возьмет? Давё сила-то на твоей была, а сейчас, может; на его сторону перейдет. Ты слышишь, как гомонит-то народ… – и вдруг Павел как-то тоскливо оборвал свой наставительный тон. – Ох, батюшка, никак сюда идут?
Мы все мгновенно вскочили и бросились к окну. Мое сердце сильно стучало.
Вдоль садовой ограды медленно, растянуто двигалась толпа мужиков к усадьбе. Крик, ругань пьяных голосов по мере приближения все больше и больше стихали.
Я стоял, точно очарованный. Мысль, что они могут явиться, ни разу не приходила серьезно мне в голову. Зачем они идут? Требовать освобождения Чичкова? А если я откажусь? Они покончат с нами… С нами? С людьми, которые только и думали, только и жили надеждой дать им то счастье, о котором они и мечтать не смели? Для чего покончить? Чтоб опять подпасть под власть какого-нибудь негодяя вроде Николая Белякова?
Передние вошли во двор и с недоумением остановились, ожидая задних.
Вон стоит пастух, сын той старухи, которой мы некогда сделали русскую печь, выстроили новую избу. Теперь эта изба, эта печь его. Куда девалась его благодушная патриархальная фигура, которою мы так часто любовались с женой, когда, бывало, под вечер, во главе своего стада, он величественно и спокойно выступал, как библейские пастухи, неся на плече знак своего сана – длинный посох? Теперь борода его всклокочена, он сгорблен, шапка сдвинута на бок, глаза скошены, в лице тупое выражение не то какой-то внутренней боли, не то бешенства. Рядом с ним стоит Андрей Михеев, которому прощено столько недоимок, сколько у него волос на голове. Он слегка покачивается; оловянные глаза без всякого выражения бессмысленно и тупо смотрят на мой дом, ноги расставлены. Он тоже ждет остальных или, может быть, старается вспомнить, зачем он пришел сюда? А вот и старый негодяй Чичков, их новый командир, что-то суетливо и спешно объясняет толпе… Вид его вызвал во мне прилив дикой злобы, смешанной с какою-то ревностью.
Я со всею моею наукой, со всею моею любовью, со всею моею материальною силой, физически уже побежден в сущности этим простым, необразованным негодяем. Теперь он посягает на последнее: он хочет заставить меня обнаружить и нравственную несостоятельность, – он хочет заставить меня струсить, хочет вынудить исполнить его требование. Мысль, что человек, мною лишенный былой власти над толпой, теперь опять стал коноводом ее – и где же? у меня во дворе, откуда он всегда так позорно изгонялся, – жгла меня.
«Нет, негодяй, и теперь ты недолго покомандуешь. Нет, это не твоя толпа, которую ты умел только грабить. Это мои – и только ценою жизни я их тебе уступлю».
И, сдерживая охватившее меня чувство, я отворил дверь и стал медленно опускаться к толпе. Меня не ждали со стороны флигеля и заметили, когда я подошел почти в упор. Мое неожиданное появление, вероятно, взбешенное, решительное выражение лица произвели ошеломляющее впечатление на Чичкова. Какое-то невыразимое бешенство охватило меня. Я бросился к нему… Дальнейшее я смутно помню. Передо мной мелькнула и исчезла испуганная фигура Чичкова, и я очутился лицом к лицу с молодым Пимановым, сыном караульщика.
– Почему твой отец не на карауле?
Не помню, что он ответил мне, но помню его нахальную, вызывающую физиономию.
– Шапку долой! – заревел я и двумя ударами по лицу сбил его с ног.
– Батюшка, помилуй! – закричал благим матом Пиманов.
Этот пьяный, испуганный крик решил дело.
Передо мной с обнаженными головами стояла пьяная, но покорная толпа князевцев, а сбоку меня – дворня и самовольно ушедший из-под ареста урядник. Чичков скрывался за изгородью.
Я опомнился.
– Вы зачем пришли? – обратился я к князевцам. – Чичкова освобождать? Ну, так вот вам при уряднике объявляю, что это не ваше дело. Всякого, кто пожелает мешаться не в свое дело, я по закону имею право у себя в доме убить и не отвечу. Урядник! я верно говорю?
– Верно, – ответил урядник.
– Слышите? Если я виноват, это дело суда, а не ваше. Приедет следователь, ему и жалуйтесь, а своих порядков не заводите, потому что как бы вместо закона не попасть вам на каторгу. Да и все равно этим ничего не возьмете, – виноватого и без меня накажут. Если богатеи и смутили вас тем, что я думаю на всех, так это не верно: я думаю только на богатых, а вам что за нужда меня жечь?
– Конечно, нам какая нужда тебя жечь? – заорала пьяная толпа. – И мы то ж баяли, а он все свое, – сам, байт, видел, как ты велел уряднику всех записать. Ну, нам быдто и обидно, – верой и правдой быдто служили, а нас же и записать.
– А вы и поверили? – спросил я, и горькое чувство шевельнулось в душе. Но вдруг я вспомнил, что то недоверие, которое так обидно обнаружили крестьяне ко мне, выказал и я в отношении их во всей последней истории. Мысль, что, может быть, они не виноваты, в первый раз пришла мне в голову. Но говорить с пьяною толпой было бесполезно.
– Идите с богом домой и никому не верьте, – отпустил я толпу. – Я верю в вашу невинность и благодарю вас за службу. – Нельзя сказать, чтобы последнее я сказал искренне.
Успокоенная толпа весело побрела домой.
На другой день приехал и следователь и становой. Следствие заключилось тем, что Ивана Чичкова, связанного, усадили в сани и повезли в острог. Горе семьи, родных, рыдание жены и троих детей, причитывание баб, прощание всей деревни с преступником были очень тяжелы. Последними словами Ивана были:
– Погубил я себя, а душеньку спас. Будет она в раю, и неугасимая свеча будет гореть перед ней…
Пусто и тяжело было у меня на душе. Обгорелые кучи, пеньки, вместо некогда красивых строений, мертвая тишина во дворе, на деревне, испуганное лицо случайно забредшего, спешившего уйти князевца, грозный вопрос – как дальше быть?..
И это все пронеслось скорее, чем думал я.
К вечеру, как громом, поразила нас эстафета о том, что у матери рак, что необходимо уговорить ее согласиться на операцию и что сестры умоляют нас немедленно приехать.
Перед этою новою бедой вся история с князевцами показалась мне какою-то давно-давно прошедшею.
Ехать, но как: с детьми? только вдвоем или одному?
После долгих соображений решено было ехать всем.
На другой день два экипажа стояли у подъезда. Дворня, несколько баб с деревни, вдовы да сироты, три-четыре мужика – вот и все, провожавшие нас.
– С богом! – крикнул я передовому кучеру, когда мы уселись.
– Ба-а-тюшка, на кого ты нас покидаешь? – завыла Матрена.
Этот одинокий вопль тяжело резнул по сердцу.
– Господи, благослови! – вскрикнул как-то неестественно бойко передний кучер.
Лошади тронулись, звякнули колокольчики – и мы выехали из усадьбы. Вот кончилась и ограда. Назади уже бывший сарай с подсолнухами… Промелькнули обгорелые кучи амбаров… Вот и широкое, бесконечное поле…
Несколько ребятишек из учеников жены, копавшихся в развалинах амбара, завидев приближающиеся экипажи, пустились без оглядки к деревне.
Прислонившись к спинке коляски, жена тихо плакала.
По невозможным осенним дорогам, после утомительного трехдневного путешествия, привез я, наконец, свою семью в город. Жена уже в дороге была вся в огне, – к вечеру у ней открылась горячка, осложненная гнойным плевритом. Всё сразу.
Через полгода был суд, на который я не поехал. Из письма Чеботаева я узнал, что Ивана оправдали. Он, Чеботаев, был старшиной присяжных, десять из которых были крестьяне. Обстоятельства на суде выяснили полную виновность Ивана, и никто не сомневался в обвинительном вердикте. Присяжные крестьяне не отрицали вины, но находили наказание – шесть лет каторги – несоответственно тяжелым.
«…Годка два, – писал Чеботаев, – рассуждали крестьяне, – в тюрьме следовало бы парня для науки продержать, а в каторгу нельзя. Чем виновата жена, дети? Куда они без работника денутся?.. Все мои доводы ни к чему не повели. Последний аргумент присяжных был тот, что день ясный, божье солнышко по-весеннему сияет, – нешто в такой день человека навечно губить? Жалко барина, а еще жальче сирот да бабу. Барину господь пошлет, – от пожару никто не разоряется, дело божие, смириться надо и проч.».
Мысль, что из-за нас никто не гниет в каторге, конечно, была отрадна жене и мне, но удовлетворенного чувства от правосудия во время чтения письма не было. И только впоследствии, когда обстоятельства вынудили меня съездить в деревню, мне ясно стало, что то, что с нашей точки зрения может казаться высшею несправедливостью, с точки зрения народа – будет выражением высшей правды на земле.
Денежные обстоятельства вынудили меня поступить на службу. К счастью, казенная постройка железных дорог дала мне возможность служить непосредственно интересам государства.
Прошло два года. Чувства улеглись, да и дела настоятельно требовали моего присутствия в Князевке. Товарищество соседней деревни Садков предлагало на очень выгодных условиях взять на контракт ту землю, которую я удобрял, с обязательством продолжать удобрение. Двадцать два двора из Князева Христом богом просили оставить часть этой земли для них. Они тоже составили товарищество и тоже с обязательством назмить землю.
С тяжелым чувством решил я, наконец, посетить места, где столько пережил. Вновь выстроенная железная дорога только тридцать верст не довезла меня до моего имения.
«Теперь можно и за интенсивное хозяйство приняться», – думал я, садясь в свой экипаж, запряженный тройкою ямских лошадей.
Знакомый ямщик выказал большое удовольствие при виде меня.
– Что нового? – спросил я.
– Слава богу, живем помаленьку.
– Пожары, по-прежнему?
– Храни господь, – ничего не слыхать.
– Землю скоро станут от господ отбирать? Ямщик повернулся ко мне с лукавой улыбкой.
– Ноне уже по-новому бают. Ни бар, ни мужиков не будет, – вся в казну уйдет.
Я ушам своим не верил: я только что перед отъездом прочел об этой новой идее американского мыслителя, и вот она уже сообщается мне с высоты облучка! Каким образом могла проникнуть сюда эта идея, – случайно или, может быть, как назревшая к выполнению, она, как всякая такая идея, одновременно зарождается в нескольких местах сразу?
– Кто тебе об этом сказал?.
– В народе бают.
– Да откуда это пошло?
– А кто его знает?.. Сорока на хвосте принесла.
– Что ж, это хорошо.
– Коли не хорошо, – встрепенулся ямщик. – На казенных землях завсегда урожай, мучить землю там не позволят. Бери каждый сколько надо. Порядки одни для всех, как сегодня, так и завтра.
– Не то, что теперь, – в тон сказал я. – Сегодня, к примеру, я, завтра другой. Каждый по-своему.
– Знамо, – согласился ямщик и, подумав, прибавил: – А народу-то каково?
Вот и последний спуск. Показалась деревня.
Екнуло сердце, и тяжелое волнение охватило меня… «Как-то встретят? – думал я невольно. – Будут, вероятно, исподлобья осматривать, как какого-нибудь зверя, с затаенною мыслью: „Что, мол, взял?“»
Но я ошибся… Меня встретили так, как встречали в самое лучшее время наших отношений.
Как только завидели мой экипаж, вся деревня, и старый, и малый, потянулись на барский двор. Веселые открытые лица смотрели мне прямо в глаза, каждый от сердца, как умел, спешил высказать мне свой привет. Петр Беляков сказал мне даже что-то вроде речи. Смысл этой речи был тот, что они, крестьяне, очень рады видеть меня, что радуются за меня оправданию подсудимого, что господь не – попустил меня принять грех на душу, взявшись не за свое, а божье дело – преследование поджигателей.
– Господь спас тебя от греха; все доброе, что ты нам сделал, осталось при тебе, не пропало. Господь сыскал их, – закончил он, понижая голос. – Федор, младший сын Чичкова, помер и перед смертью покаялся, что он, а не брат, спалил амбары. Он и все дело раскрыл.
Далее Петр рассказал, что пять дворов по жребию решили сделать пять пожаров. Мельница досталась Калину, который нанял за полведра пастуха, сына той старухи, которой мы некогда выстроили русскую печь и избу, подсолнухи достались Овдокимову, который нанял Михеева…
– И Чичков рехнулся, – продолжал Беляков, – и Михеев от опоя умер, и пастух пропал без вести, да и все богатеи не добром кончили – обедняли, последними людьми стали.
Толпа крестьян молча прислушивалась к говорившему и в их ясных, открытых глазах светилось полное одобрение оратору и каждый из них, наверное, сказал бы то же, что сказал Беляков.
Парнишки, бывшие ученики жены, вытянулись за два года, стояли впереди и теми же светлыми глазами толпы смотрели на меня. Эта толпа была один человек…
Я стоял перед этим человеком взволнованный, растроганный, с обидным сознанием, что я не знал и не знаю этого человека…