Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 38 страниц)
Эммануил Дормидонтович старый, избороздило морщинами лицо, вихры седых волос во все стороны, служит от купца. Грязный, руки дрожат, лицо усталое, больной. Все видел, узнал, плевать хочет на всех:
– Може, ты там где и барин, а я здесь барин: иди, откуда пришел.
Доверенный от купца приедет: сдаст ему отчет и опять прощай на год. Видал на своем веку, как валились господа, такие, что и рукой их не достанешь, а потом к нему же на поклон… Не надо ни твоего поклона, ни тебя самого: купец, хоть он и мужик и половину платит, да живи у него хоть сто лет, только исправно деньги взноси. Никаких капризов, никаких затей, и кусок хоть маленький (может, и больше твоего), да верный. Вот в кармане тут при себе пять тысяч есть и есть, – чай ли пью, хлеб ли ем – я знаю, что тут они при мне, знаю, что не я к тебе, а ты ко мне придешь на поклон: може, дам, може, и нет, как поклонишься, да как понравишься.
Хозяйку Ивана Михайловича, Марью Васильевну, уважает Эммануил Дормидонтович – женщина при капитале и держать копейку умеет, а Иван Михайловича так за флюгера считает, машет рукой и говорит:
– Пустой человек…
Иван Михайлович не считал себя пустым человеком, жены боялся, но над Эммануилом Дормидонтовичем смеялся за глаза, а в глаза обращался с ним снисходительно, – может, и пригодится. Эммануил Дормидонтович только носом вздернет: вижу, дескать, я тебя насквозь.
Марья Васильевна знает, что уважают ее люди, знает цену себе, и ее не собьешь: сидит истуканом, шаль спустила с плеч, смотрит строго, важно: тоже ведь все понимает, все знает, всех насквозь видит… И дама при этом. Можно сказать, первая дама.
Потчует гостей Иван Васильевич без устали:
– Пожалуйте…
Посмотрит Марья Васильевна на угощенье и отведет с презрением глаза. На особом столике поднос, на нем бутылочка очищенной, бутылочка сладкой, икорка, рыбка жареная, булка французская засохшая, маленькая, черный хлеб. Толстая хозяйка дома, Анна Степановна, на подносе чай разносит: бледный, мутный и вкусом подозрительный. В стеклянной сахарнице маленькие кусочки сахару горкой доверху, блюдечко засахаренного варенья…
– Пожалуйте… перед чайком…
Трет руки, кланяется, смотрит своими полуопущенными глазами Иван Васильевич.
Кланяется, кланяется, и пойдут опять гости. Выпьют, сядут и опять разговор.
– Гостей принимают?
Петр Захарыч, купец, из пригорода приехал. Глядит из сеней, высокий, сутуловатый, пригнул голову – в дохе, распахнулась – под ней пальто, в валенках, держит меховую лисью шапку в руке и смеется глазами:
– Вот они чем занимаются… Хе-хе-хе… старый тут…
– Старый, старый, – ворчит Эммануил Дормидонтович, – тебя за пояс заткну…
– Обижается, – мотнул головой Петр Захарыч.
Смекнул сразу Иван Васильевич, по какому делу приехал Петр Захарыч, усмехается да просит гостя войти. Разделся Петр Захарыч, вошел в комнату, поискал глазами образа и стал креститься. Помолился, обтер русую бороду, усы, смотрит на всех своими мягкими веселыми глазами.
– Хозяину перва…
– Здравствуйте, Петр Захарыч, милости просим с дорожки.
– Ты что ж так прямо конфузишь пред людьми? Дай поздороваться. Марье Васильевне нижайшее, Ивану Михайловичу… хозяйка-то твоя где?
– Придет… с чаем хлопочет.
– Живы, здоровы?
– Слава тебе, господи. У вас все ли благополучно?
– Славу богу.
Отыскал образ, еще один маленький крестик сделал.
– Ну, теперь угощай…
Петр Захарыч рассмеялся, взял рюмку из руки Ивана Васильевича и проговорил:
– Одному, что ль, пить?
– Пожалуйте… – попросил Иван Васильевич остальных.
Поторговались, подошли, выпили, засели опять за чай.
– Анне Степановне…
Толстая Анна Степановна угрюмо сунула, не сжимая, руку и с пустым подносом скрылась в черной избе.
– Ну, рассказывай, как ты тут чистишь народ? – добродушно повернулся Петр Захарыч к Ивану Васильевичу.
– Вас уж послушаем, – усмехнулся Иван Васильевич.
– Наше, брат, дело дрянь – убытками живем…
– Чьими? – сверкнул лукаво Иван Васильевич.
– Хо-хо-хо! – покатился Иван Михайлович. – Ему… э… пальца в рот не клади… хитрый…
Иван Васильевич рукой прикрыл рот и с наслаждением замер на Петре Захарыче.
– Годков десяток поучиться еще, – подмигнул Петр Захарыч, – выйдет в дело…
– Все двадцать, Петр Захарыч, – поднял брови Иван Васильевич.
– Умный, умный мужик, чего толковать, – кивнул Петр Захарыч. – Начальство было?.
– Приезжали…
– Ну что, как? Уломали?
– Уломаешь их разве!
Петр Захарович устало провел по лицу рукой.
– Земство фалынит… Выбирай: идешь, нет ли на запашку… А в чем выбор? Все равно: хочешь жить или помирай…
– Совершенно верно, – встрепенулся Иван Васильевич.
– Уж если надумали – отдай приказ… А то ведь так чего ж морить народ?
– Все равно-с как на волю шли, – вмешался Иван Васильевич, – хочешь большой, хочешь малый надел. А в голове у него ничего не сидит… человек на воле не бывал, никакого света не видал, как ему угадать?
– Только угадать… – согласился Петр Захарыч. – А в чем знает – опять воли нет…
Петр Захарыч махнул рукой.
– Совершенно верно… Мужик себя даже очень хорошо понимает… только показать себя не умеет…
– Э… – затянул Иван Михайлович, – нет!., э… я не согласен… мужик ничего не понимает…
Надулся Иван Михайлович, важный стал, слюнявые толстые губы в кольцо собрал.
– Я вам скажу… э… я ведь знаю… Когда я был в полку…
Иван Михайлович в полку никогда не был, хотя и мечтал об этом в молодости, и соврал так же неожиданно для других, как и для себя. Он на мгновение остановился с раскрытым ртом и заговорил опять.
– Э… знаете… солдатики меня очень любили…
Иван Михайлович рассмеялся чему-то, погладил свой бритый подбородок, так как будто и действительно вспоминал что-то, но затем, оставив вдруг воспоминания, круто оборвал:
– Я ведь знаю их… э… я с ними три пуда соли съел… Нет это уж так, – победоносно и лукаво прищурившись, покровительственно кивая головой, кончил он. – Это уж вы не спорьте.
Иван Михайлович так сбил всех с позиции, что не сразу и опомнились. Петр Захарыч, впрочем, и не думал спорить – ему бы кончить дело да уехать. В душе он посылал к черту собравшихся некстати гостей Ивана Васильевича, – но Эммануил Дормидонтович, который сычем сидел и внимательно вслушивался, наставительно заговорил:
– Нет, не то… Я тоже мужичка знаю. Ты там другого надувай, а меня – врешь… Вы мне вот что скажите: а. что божеского в мужике есть?! Ничего!
Эммануил Дормидонтович выше головы поднял палец, посмотрел на всех, затем устало махнул рукой и насупился.
Петр Захарыч усмехнулся.
– Ты полегче, я тоже ведь из мужиков… Да и ты от Адама…
– От Адама?! А науки я сколько принял?! Понял? То-то! Прежде был мужик настоящий, а нынче нет мужика… Прежде он руками, а нынче языком работает… Ты ему слово, он тебе десять… деньги взял, а работу жди… Жнитво я Сидорову сдал… в волости условие-марка… Не вышел и не подумал… неустойка? Описывай! А что с него возьмешь?
Петр Захарыч загнул голову, открыл глаза и смотрел.
– Ну, а так, по совести, почем сдавал?
– Больше людей: два рубля пятьдесят.
– А летом почем работают?
– Летом? так ты лета подожди еще…
– Охо-хо! – вздохнул только Петр Захарыч.
– Когда тебе лето надо, зачем в ноги кланяешься?
– Нет уж, что говорить… Э… дрянь народ стал… Совершенно верно… – опять вмешался управитель.
Даже истукан Марья Васильевна и та не вытерпела:
– Надо хуже, да некуда…
Отвернула голову: и говорить-то, дескать, об этой мрази не стоит, – сами все мужичье и никакого разговора порядочного вести, кроме как об этом мужичье, не могут.
Почесал Петр Захарыч затылок, – посмотрел в окно:
– Дрянь-то дрянь, а кормит и нас с вами… И худой и хороший – везде оно есть…
Иван Михайлович усмехнулся, оттопырил свои губы и качнул головой. Подумал и говорит:
– Однако, вы социалист.
Смотрит себе на ноги Иван Михайлович, смотрит в потолок, чуть-чуть усмехается.
Так с открытым ртом и остался Петр Захарыч: а ведь с новым начальством – кто его знает, что за человек – как раз нехорошая штука выйти может… замолчал и ни слова больше. Еще веселее Ивану Михайловичу, как он обрезал его – улыбается.
Иван Васильевич впился: не сообразил, чем осадил Иван Михайлович Петра Захарыча.
В толк не возьмет и Эммануил Дормидонтович, в чем тут штука.
– Это вы про что?
– Так…
Не может удержаться Иван Михайлович, смеется, а Петр Захарыч, как на угольях сидит: а черт бы тебя взял, – приехал по делу, а в беду влетишь.
Видит Иван Васильевич, что смятенье какое-то между гостями и думает, чем бы их уважить.
– Я вот когда еще с господами в их имение в Малороссию ездил… Там хохлы народ… хуже нашего толку от них не добьешься, а вот какой у них разговор идет…
Это даже очень интересно, и господам я рассказывал, и они много смеялись… Это очень любопытно… Я уж, как умею, расскажу, а уж вы не взыщите…
– Ну, ну, говори, – торговаться-то после будешь…
– Извольте-с… живут… значит, барин, пан по-ихнему, и хохол Грицько, живут… рядом… хорошо-с.
Проделал пан дырку в огороде – свинья Грицька, как день, в дыру на огород. Барин сейчас свинью в хлев, посылает за Грицько. Твоя свинья? Моя. Бей. Бьют, бьют Грицька до тех пор, пока штраф не заплатит. Ну там, сколько били – год, десять, надоело Грицько… жаловаться вздумал… Конечно, было-то это дело, когда еще крепостные были… может тысчу лет назад, как говорится, до царя Гороха… Тогда ведь не то, что теперь… что и скажут, так ведь с такой оговоркой, что у другого и охота слушать-то пропадет… Вот так и Грицько пошел там по начальству жаловаться – его же еще больше избили.^
– Хо-хо-хо!
– Опять пан, барин значит, бьет Грицько… Опять не в силу ему… преинтересное это дело… Думает себе Грицько, ладно: до самого царя дойду… Хорошо… Взял курицу это, понес на базар, продал, купил лист бумаги – царю прошенье писать, а сам неграмотный… Достал углю, забился в этакое место, чтоб его не увидал кто – пишет. Поставит знак – это значит его изба, другой знак – панский огород… Ей-богу-с…
Встрепенулись гости, слушают, весело смотрят в лицо Ивана Васильевича.
– Свинью назначил… дырку в огороде… все, одним словом, как есть… Написал прошенье, положил в шапку и пошел в город к царю. Ну, конечно, к царю кто его пустит? Сколько там миллионов народу – с каждым одну минуту – дня не хватит, а делов-то со всего государства– тоже время надо… Туда, сюда – нет… Уж каким путем узнал он, однако, что царь пешком гулять ходит. И заберись он как раз в это место. Сидит под забором и ждет. Ждет да думает: а вдруг я забуду, что в прошении написал? надо повторить. Вынул свое прошение из шапки, развернул и не видит, что царь из-за забора глядит… рассказывает сам себе по-своему: оце хата Грицькова, а це панский огород, а це картошка, по-ихнему – бульба, а це свинья… пастюку розинула, аде вже… о пришла, рое… о бежит гайдук… о гонит свинью… другой бежит: «Иди, Грицько, пан кличе»… Не хоче Грицько… о в ногах у гайдука валяется: «Да помилуйте, ваше благородие»… – «Иди, сучий сын»… о ведут до пана… бьют… один на ноги, другой на голову, третий бье… о еей!.. «Давай выкуп»… до яких же пор, ваше царское благородие, терпеть?! Ну рассказал это себе, свернул опять в шапку, сидит. Спрашивает его царь: «А что ты тут, добрый человек, делаешь?» – «Та ничегосеньки, о так сижу соби, та и годи». – «Да у тебя, может, дело есть?» – «Та ниякого дила нет, – о так сижу… Нельзя сидить, чи що? о то пристали к чило-вику»… – «Да тебе, может, царя надо, так я хочу указать тебе». Видит хохол, что дело подходящее – начал кланяться. «Ну хорошо, говорит царь, иди вот на то крылечко. Станут тебя спрашивать, ничего не отвечай, – так прямо и придешь к царю. Только ты подожди, чтоб не угадали, что я тебе показал дорогу». Ну подождал и идет… Ну, известно: царь уж сказал, – пропустили! Приходит. Видит, сидит царь, а перед ним все его там слуги… Грицько уж, конечно, и невдомек, что это тот самый царь, что с ним говорил. Может, со страху отца бы родного не узнал. Спрашивает его царь: «А что тебе, добрый человек, надо?» – «Прошенье вашему царскому благородию принес». Приказывает царь принять прошение и разобрать дело. Приняли начальники прошение, сели вкруг стола… Как развернули, так и удержаться не могут от смеха, только носы зажимают себе. Ждет, ждет царь: «Ну, что ж?» Никто не смеет и сказать. Встал, наконец, там посмелее: «так и так, ваше величество, это не прошение, а так, не знаю что и написано… не по-нашему, да и не по-каковскому, и такого человека нет, чтоб и понял тут что-нибудь». Встал царь с трона. «А ну-ка, покажите мне прошение». Подошел, – смотрит. «Нет, говорит, это настоящее как есть прошение и понять тут все можно: вот это хата Грицькова, а это вот огород панской…» Рассказывает все, как есть. А Грицько слушал, слушал, – сложил руки и качает головой: «О, бачишь що царь, сразу поняв, а тыи дурни тильки пукают себе под нос»…
Так и покатились со смеху все, как кончил. Иван Васильевич. Иван Васильевич и сам, рот прикрываючи рукой, заливается осторожным тихим смехом.
– Хитрый народ эти хохлы-с… Ей богу-с… много хитрее наших… У них это есть как будто бы вроде того, что откуда Оли взялись…
Иван Васильевич весело покачал головой.
– Будто вроде того, что сидела свинья, ямку выдолбила и ушла-с… Летела ворона, видит ямка, снесла в ямку яйцо… Шел черт, видит свинячью ямку, воронье яйцо: «Тощо-сь то буде!» Сел и высидел яйцо: вышел хохол. Глупый, как ворона, хитрый, как черт, и плодовитый, как свинья…
Иван Михайлович таким богатырским смехом закатился, что подавился, закашлялся и едва отдышался. Все смеялись, смотрели на Ивана Васильевича и только головами качали. А Иван Васильевич уже откашлялся и опять почтительно звал гостей закусить, чем бог послал.
– Нет, уж пора, – решительно проговорила Марья Васильевна. – А как же царь решил?
– Дырку велел заделать… На дорожку: посошок… пожалуйте!
Выпили на дорожку, потрепал по плечу Ивана Васильевича Иван Михайлович.
– Молодец!
Иван Васильевич только волосами тряхнул. Оделись, закутались. Идет, качается Иван Михайлович. Довел его до саней Иван Васильевич, усадил. Пыхтит Иван Михайлович:
– Молодец… молодец… насквозь тебя вижу… молодец… всех остригешь… э… если бы все мужики были, как ты…
– Стричь некого было бы…
– Хо-хо-хо! Молодец… Ей-богу, молодец… э… прямо тебе говорю: молодец! Пошел!
Хозяйские лошади дружно подхватили. Качается возок, качается Иван Михайлович, водка разливается по жилам: тепло. Думает управитель. об Иване. Васильевиче, глядит в далекую луну и думает о том, какой он, Иван Михайлович, хитрый и умный, как он понимает все и насквозь видит всех. Эх! если б тогда пошел бы в военную службу, теперь бы генералом уже был!
Охотник Эммануил Дормидонтович до чужих дел: уехал Иван Михайлович, разобрал всласть по косточкам его. Охота бы послушать, зачем приехал и Петр Захарыч, да речь оборвалась, сидят и гость и хозяин, никто ни слова.
– Ну, идти надо…
Видит Иван Васильевич, что как будто обиделся Эммануил Дормидонтович:
– Посидели бы еще…
– Нет, уж пойду.
– На дорожку: посошок. Пожалуйста… В кои годы раз зайдете – пожалуйста.
– Будет…
Не такой человек Иван Васильевич, чтоб так отпустить: выпил-таки Эммануил Дормидонтович, и сердце отлегло.
Уходя, шепчет Ивану Васильевичу:
– Ты смотри… ухо востро держи с ним. Иван Васильевич только молча кивает головой.
– Он мужик хитрый… знаешь…
Еще таинственнее кивает головой Иван Васильевич, запирает дверь и идет назад в избу.
Петр Захарыч уж ходит, ждет его: слава богу, убрались лишние люди.
– Ну, продавай мне хлеб свой.
– Сколько-с?
– Сколько у тебя?
– Тысячи три будет продажного.
– Чать, больше?
– Больше покаместь не могу.
– Ну, три.
– Так.
– Говори цену… не рано…
Однако, добрый час прошел, пока кончили. Выкрутил-таки пятачок на пуд против базарной цены Иван Васильевич: на базар не везти, да пятак…
Кончили, условие написали, отсчитал Петр Захарыч деньги. Оба довольны. Хлеб чтоб до весны в амбаре у Ивана Васильевича и лежал. Смотрит Петр Захарович весело в глаза Ивану Васильевичу.
– Ну, чать, думаешь, – вот дурака нашел… цену какую дал Петр Захарович… с ума сошел? А? ну, теперь, так и быть открою… Открыть, что ль?
– Милость будет…
– Для науки разве… Умен-то ты умен, ну, а науку все-таки не всю прошел…
Объясняет Петр Захарыч Ивану Васильевичу свою хитрую политику с земством. Слушает Иван Васильевич да кивает головой.
– Понял? Попытай-ка везти теперь из города?! А тут хлеб уж готовый, во что встанет извоз, то и мое… Деться некуда… Опять не кормить их-перемрут все… Помаются, а пойдут на запашку… Так-то, голова.
– Совершенно верно.
Проводил Иван Васильевич гостя, запирает дверь, усмехается: «На запашку не допустим, – на твои же деньги три оборота сделаем, а там опять мне же поклонишься, чтоб только развязку тебе сделать».
Потянулась беднота из деревни. Жить не у чего стало, побросали избы: так и стоят заколоченные окна да двери.
Много ушло, много осталось.
Пусто да сумно на селе. Ушел и Лизарка в город: пойду да пойду.
Проводила и стоит Фаидаа краю села, сморщенная, старенькая, согнулась… лицо остренькое все, как припеченная ржаная корка, глаза маленькие, тихие, пустые. Стоит да смотрит, да безучастно, словно лениво, тихо, тихо оглядывается.
Ушел… а думка в голове, как лошадь в топчаке, все давит да давит в одно место. Кружится топчак, кружится голова, качает всю и, кажись, так бы и свалилась. Но валиться нельзя, и стоит до времени. Вихрем каким-то вытянуло из нее все силы, сына теперь вытянуло и самое тянет в эту пустыню, чтоб потеряться в ней и исчезнуть бесследно… И с богом! тоскливо щурится Фаида. Лизарку вот только жаль. Ушел… Тут у пустого места какое теперь житье?! Сама знает, какое житье! Сирота, да с мальчишкой – всякий норовит задарма выкрутить работу. Зимой придешь Христовым именем попросишь, а на лето он уж прямо, как к себе, валит в избу.
– Тетка Фаида, пришли, слышь, парнишку подсобить, а то и сама приходи.
Так, на затычку у людей: и не идти нельзя и с работы такой опять же Христовым именем только кормиться. А тут уж и всем есть нечего. Сама-то так… Может, и пожалеют.
Обещал дядя Андрей, как брал с весны сына, и одежду справить, и хлеба на зиму дать, и денег. Дал пять пудов хлеба, ни одежи, ни денег. На урожай ссылается.
– Сама видишь, чего бог дал: с чем останусь? Был бы прибыток, неужели пожалел бы? Не даст ли в будущем году господь – отдам… Неужели так уж и не будет?!. Чего ж станешь делать?
– Слышь, Лизарка, нет, байт, денег!
– Что ж он сирот-то грабит?
Уж, конечно, грабит. Обидно и Фаиде, а терпеть надо.
– Эх, сынок, не говори так. Наше дело сиротское – скажи: бог с ним и с его деньгами… Божья воля: люди видят твою правоту. Ввяжешься, тебе же хуже: ты же и виноват будешь, а другой только опасаться станет.
Насупился Лизарка, собрался весь, крепко-крепко собрал колечком губы и уставился, как бычок, куда-то.
– Этак что ж? И жить нельзя после этого…
– Эх, сыночек, с мое поживи.
– Я в город уйду.
Уйду да уйду. Надеялись на дарственный: ну так ведь, слышь, не идут на запашку.
По-о-шел… а буран… Проводила до пригорка… Повалился в ноги: «Прости ты меня, мамонька, коли в чем обидел». О господи! Прости и ты, сынок, что голодом да холодом выпоила да выкормила, что вывела тебя на большую дорогу… По-о-шел. Уж и не видно его… а метель так и рвет, одежонка худая: так и грохнулась на землю. Ох, и не вставала бы. Надо вставать. Оглянулась – нет никого: пошла домой. Идет, воет ветер, свистит жалобно-жалобно, а он точно вот тут где-то: «мамонька!» Оглянется: нет никого… одна как перст божий!
Дошла до села и стоит: то ли забыла, то ли ждет чего.
– Идет староста Родивон и кричит ей.
– Эй, бабушка Фаида, аль сына ждешь? Только ведь проводила… Домой иди лучше – застынешь.
Поплелась в избу. Пришла, тихо-тихо оглядывается, словно ищет в избенке сынка. Но пусто в избенке: крепко притиснута дверь, и скоба, что нажимал, бывало, входя, Лизарка сынок, торчит без движенья у темных дверей.
Пуще злится метель на дворе, воет ветер свою песню в трубе. Смотрит тоскливо Фаида в окно. Темнеет и стынет короткий зимний день. Вьюга злей. Ветер воет, и рвет, и гонит целую кучу снега по улице, так и заметает…
О-хо-хо! Нет хлеба, измаялся народ. Хворь пошла по селу. Смерть валит острой косой своей, валит и старого и малого: в редкую избу не заглянет. Помается, помается, поохает в жару да в головной боли, иной и оправляться начнет, а тут опять захватит и уж вкруте покричит сутки, двое, да и богу душу отдаст.
Забрела на село женщина с девочкой, к Фаиде поставили на ночлег, в ту же ночь разнемоглась, а через неделю и оставила сиротку лет двенадцати на руки Фаиде… Так и не знают люди, чья она, из какой деревни.
Куприян с женой кончились, девочка Надя лет девяти осталась. Принял ее Михайло Филиппыч. Идет по селу, встретил Фаиду:
– С дочкой тебя, и меня.
– И не глядит Фаида, только рукой машет.
Сидит маленькая Надя у окна, смотрит на белый снег: худенькая, маленькая, с приподнятыми плечиками, и все думает: как и куда бог взял мамку и тятьку.
И страшно ей, охота мамку повидать, охота заплакать, и боится. Сожмется и крепче смотрит и крепится, чтоб не завыть голосом.
– А ты помолись, – скажет Михайло Филиппыч, – за мамку да тятьку, чтоб господь их в царствие свое сподобил…
Молится Надя: вдумчиво, крепко. Съежилась, смотрит на образ и страстно, горячо шепчет чего-то.
Смотрит-смотрит на нее Соломонида, приемная мать ее, старая да рыхлая, да грузная, и заплачет. Утирает передником глаза, сморкает нос и думает:
«Господи, господи, – поживешь-то, за век-то свой чего-чего не увидишь».
А то вдруг выскочит Надя на мороз в одном платье, забежит под сарай, как дикая, уткнется куда-нибудь и начнет выть: глаза дикие, воет да ревет, мамку с тятькой поминает. Приведет ее Соломонида в избу, гладит по голове да слезы свои вытирает, – трясется Надя, сожмется, спрячет голову и стихнет.
Не робеет больше Михайло Филиппыч. Чего робеть? все роздал: сидит да читает святое писание. Уже взрослым научился грамоте у псаломщика, водит своим заскорузлым пальцем да шевелит губами. Читает до поту, до изнеможенья, голова как в тумане от мудрого, непонятного языка, а на душе хорошо, и «поет она», как говорил, бывало, Михайло Филиппыч.
Церковь в восьми верстах: раза два в день скатает по должности. Службы ни одной не пропустит.
Стоит в своем синем армяке за прилавком высокий, худой, рукава узкие-узкие, все в мелких складочках. Подойдет кто, вполоборота обернется, выдаст, что требуется – свечку ли за три копейки, ладану ли прибежавшему из алтаря подростку, вздохнет и опять чинно и степенно уставится в образа. Иногда подтянет тоненьким голоском. Вспомнит, что много добрых дел за ним, и порадуется. Вспомнит, что счет не годится добрым делам вести, и вздохнет.
Не годится: сочтешь – как раз дьяволу в свиток попадешь. Дьявол-то он везде и всегда, и в церковь ему ход не заказан: храни господь! Угоднику одному как напортил. Пошел он в церковь, а дорога через речку, а он прямо в воду. Черт ему и кричит: «Утонешь: что по мосту не идешь?» Народ остановился, смотрит: глядят, а святой-то по воде, как по суху идет. Досадно черту стало: сам же всех и заставил обратить внимание. «Ну, думает, уж я тебя совращу». Пришел угодник в церковь и стоит. Стоит и смотрит. Грешит народ: тот шу-шу, та хи-хи, мысли у всех грешные. А черти вверху так клубмя и кишат, – хлопочут, возятся, на свитках длинных-длинных всё пишут да пишут. Не хватило бумаги: на спинах своих писать стали. Одного черта схватили и начали вытягивать, чтоб места побольше было записать: тянули-тянули, и лопнул черт, а черти кувырком, кто куда… Смешно стало святому на усердие чертей смотреть, не выдержал и усмехнулся. Кончилась служба, пошел домой святой, дошел до речки и опять кричит ему черт: «Утонешь, – на мост иди!» Остановился народ и смотрит, – глядь и вправду тонет праведник, – грех-то, что усмехнулся, – потянул книзу. Заплакал святой и пошел на мост: соблазн, а дьяволу ведь то и нужно.
Хе-xe-xe! Вздохнет всей грудью Михайло и примется бить поклоны. Его гладко выбритый затылок покраснеет, вымазанные жиром волосы лоснятся и блестят, пот крупными каплями выступит на мелкой-мелкой сетке веснушек, покрывающих его, в один цвет с волосами, лицо: едва-едва между ними сквозит розовое тело да голубые глаза; чистые, ясные, с прозрачным отливом глядят они с надеждой и верой на святых угодников.
Любит Михайло Филиппыч торжественную службу.
Бывало, под вечер, в субботу в пост, когда молодое солнце глядит в окна и словно не насмотрится и словно жаль ему уйти; когда волны ладана, как живые, движутся, и последний дневной свет сливается с трепетным и нервным огнем свечей, отчего ярче выходят из мрака святые образа и сильнее горят их ризы; когда тихо и стройно, точно льется в душу мирное смиряющее пение: «Слава в вышних богу и на земле мир», – Михайло всем сердцем проникался святой чистотой службы, падал на колени и в немой молитве, чуя в душе бога, счастливый и трепетный, только кивал головой да плакал. В такие минуты – всё, весь мир, все блага его отдал бы Михайло, чтоб только всегда чуять бога, чтоб только «пела» душа его.
И отдал, да не убавил на селе скорби. Один голод скачали, другой без передышки такой же.
Народ в нужде да в мирском: иному так подошло, что из-за пуда хлеба хоть глотку режь. Всё, вся речь, все помыслы только об том, как бы добиться копейки, как ни добиться, но добиться, чтоб прокормить ненасытную утробу – свою, детей, чтоб протянуть как-нибудь до лучших дней. А где они? Сев придет – не веселит душу.
Не угодна, видно, стала людская работа богу.
Хворь, как в открытую дверь, повалила: с горячки в холеру, с нее опять в горячку. Много народу как метлой смахнуло; унесло и сына Михаилы Филиппыча.
Жаль сына, жаль старуху, жаль мир, а помочь нечем. От всяческого незнания да бестолочи неурядица большая идет в деревне. В другой раз и видно Михаиле, где зло то, будь воля его, объяснил бы в два слова. Так ведь мужик. Мужицкую речь кто примет да в разум возьмет, чтоб все одно к одному подошло? Кому бы самому учиться – учить лезет, – а чему? чего и сам не знает… как в сказке: иди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Не стало сил. И средний мужик проел все, и хлеб и скотину: пошли на запашку – руками пахать станем.
Идет по деревне гул. Гомонят богатеи.
– Жить нельзя стало в миру. Работа на людей выходит… На новые земли уйдем…
– Слышь, пускать не велено…
– Это что ж?!. Ну так пропью всё: равнять так равнять…
Не пришелся по нраву начальнику Михайло Филиппыч: «Уйди да уйди». Пристали люди: «Иди»… неужели спорить станешь? Подумал, подумал Михаил Филиппыч и сдал должность.
Без дела, без сына, как на пустом месте остался Михайло. Читает святое писание да в своей и истории Иова ищет себе утешения… Но нет уж того, как бывало прежде, чтобы «пела» душа. Червяк какой-то словно сосет. Не то обида, не то жаль богатства, не то скучно просто. Оторвал бы этого червяка, вздохнул бы опять легко – опять «запела бы душа».
Собрался как-то сход по зиме нанимать на лето пастуха: сорок три головы весь табун и мелкого и крупного из трехсот прежних… В складчину будет пахать народ, как, бог даст, весна придет. Так ведь чего ж поделаешь?
И народу-то поубавилось: кто помер, кто ушел. Дедушки Алексея нет. Иерихонская труба – Павел Кочегар – навсегда стихла. Ивана нет, дядя Григорий помер, Куприян, да мало ли.
Идет Михайло со схода – скучно…
С охотой бы поменялся с теми, кто сдал уже свою жизнь назад тому, от кого принял, но не пришел час еще: твори волю пославшего… Эх, и рад бы, да как?!
Пришел домой – пусто на душе, прилег и заснул.
Спит и снится ему, что сидит он на своем пчельнике и выкуривает пчел. И вдруг голос ему откуда-то:
«Михайло, оставь пчел земных и иди потрудись над небесными».
Поднял Михайло голову и видит, что перед ним высокий, высокий до самого неба столб стоит, а по столбу все ручки да ручки.
Оставил Михайло пчельник и полез по столбу. И так ему легко и весело, точно и тела на нем нет.
Вот уж он до самого неба добрался: еще бы только одну ручку.
«Как же теперь? – думает Михайло, – ведь не взлезешь без нее».
И слышит опять голос:
«Ручка-то на прилавке осталась».
«Ахти и правда, – подумал Михайло, – бежать за ней».
Но только поглядел было вниз Михайло, как так и обмер. Пропали и ручки и столб, и только и осталась та, за которую держался. Смотрит, и небо уходить кверху стало от него, и остался он над бездной и чует, что слабнет, вот-вот онемеет рука, и полетит он без памяти вниз. Страх на него напал: как крикнет Михайло…
Проснулся и глядит: в избе он своей, а сон, как живой, так огнем разливается по жилам.
Задумался Михайло: вещий сон учуял. Куда ни пойдет, все в голове: зовет господь потрудиться на свое дело. Все переходяще, все тленно, и близкие сердцу уйдут, нет в земном ни в чем опоры – нет правды. Ходит Михайло темный, думает… Надумался на богомолье сходить.
Три месяца ходил. Пришел домой к самой весне по последнему пути. Уходил пасмурный, с тяжелым сердцем, а назад идет веселый, смотрит на мир божий и радуется. А солнышко уж совсем по-летнему греет. Смотрит Михайло в мягкое синее небо и кажется ему, что земля давно в зелени, но снежок хоть осел, а еще лежит, только-только тронулись овражки да местами на пригорках стаяло, просохло и даже пыль вертит. А ветерок точно гладит по лицу, – мягкий, нежный, – тепло.
Идет Михайло и вспоминает отшельника, к которому по пути заходил. Говорили, что не след было идти к нему, что сноха у него пьяница, что всё, что люди ни принесут ему, она все в кабак тащит, но Михайло не послушал и все-таки пошел. Уж у самой избушки раздумье его взяло: и сам не знает, идти или назад вернуться. Оглянулся Михайло – пустырь, никого не видать, дело к ночи, там в прозрачной тьме только-только горит полоска в влажном небе. Подумал, подумал и стукнул в дверь. Ждет, ждет– нет ответа. Опять стукнул, опять ждет, опять нет никого.
«Дома, видно, нет», – подумал Михайло и поворотил уж было от избы, ан глядит, старушонка-то ветхая навстречь ему – откуда взялась, не знает Михайло.
И говорит:
– А ты, дядя, с молитвой.
Спохватился Михайло, что маху дал, вернулся и сотворил молитву.
– Господи, Иисусе Христе, сыне божий, спаси и помилуй!
Слышит извнутри голос: «Аминь!» Щелкнула задвижка – растворилась дверь, Перекрестился Михайло, изогнулся и, шурша своим новеньким полушубком, вошел сперва в маленькие сени, а затем и в избу. Избенка маленькая, покосившаяся, точно в землю вросла, воздух тяжелый. Не требовательный человек Михайло, а и ему невмоготу стало. Тоска взяла за сердце. «Э, какой дух-то!» – подумал он. И как только он это подумал, отшельник точно услышал его думу, стал у печки, оперся рукой о голову и говорит: