355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Николай Гарин-Михайловский » Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895 » Текст книги (страница 34)
Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 02:30

Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"


Автор книги: Николай Гарин-Михайловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 34 (всего у книги 38 страниц)

Пришел Гамид к нему в номер, а у приказчика в номере народ сидит, – другие приказчики, несколько татар. Неловко Гамиду, а приказчик усаживает его, водки наливает, чаю дает:

– Пей, Гамид, лей!..

И приказчик хлопает Гамида своей короткой рукой и говорит:

– Молодец!

Вытирает пот с лица Гамид и пьет чай. Напился он чаю, и говорит ему приказчик:

– Ну, Гамид, слушай теперь…

Посмотрел на всех приказчик, рассмеялся.

– Научу я тебя, как деньги мало-мало наживать…

Внимательно слушает Гамид.

Говорит приказчик, что подарит ему, Гамиду, с каждой десятины, сколько выжнет его деревня, по пятидесяти копеек, говорит о том, что надо ему, Гамиду, делать для этого.

Слушает Гамид, и как во сне кажутся ему и приказчик, и номер, и татары, что кивают головой.

– Как приедем мы, – говорит приказчик, – завтра на базар и станем давать цену, ты я слушай. Все торгуйся, а как вот я так проведу рукой по лицу, значит, на эту цену уж и соглашайся. Поторгуйся для виду, а тут и бей по рукам.

Хочется Гамиду услужить, хорошо бы и заработать, а больше всего хочется ему быть теперь верст за тысячу от приказчика и всей этой комнаты. Смотрит на всех Гамид широко раскрытыми глазами, в горле пересохло, и говорит, заикаясь и вытирая пот:

– Нет, хороший господин, наш народ строгий, узнает – беда!

– А кто узнает? Откуда?

Приказчик надулся, все волосы поднялись на его щеках и бороде.

Сидит тут в комнате и сосновский приказчик – худой, желтый, с длинной бородой старик с больным взглядом.

– И что ты, Финогеныч, народ гадишь? – говорит он. – Право, вы с вашим барином ровно нехристи какие…

Махнул мохнатой лапой Финогеныч:

– Ну, ладно… не слушай его, Гамид. Он мало-мало стара стала, глупа стала, ум кончал…

– Ума-то, батюшка, в моем каблуке больше, чем в ваших с барином головах, – рассердился старый приказчик.

– Ну, слушайте, оставьте же, пожалуйста, – повернулся к нему Финогеныч, – что ж вы делаете?! Пришли чай пить и пейте… Нельзя же в самом деле так… не шутки здесь.

– И чай пить не стану, – рассердился совсем старик, отстраняя худой жилистой рукой стакан.

И, встав, попрощавшись с Финогенычем, не глядя на того, он вышел в коридор.

– Учит, – фыркнул Финогеныч, – а сам, поди, спросить забыл, как и зовут его.

Поздно вернулся Гамид в свой стан. Айла внимательными злыми глазами всматривался в него и шептался о чем-то с товарищами. Верно, догадался, зачем звал приказчик Гамида.

Рано поднялись на другой день «бурлаки». Что-то будет? Больших цен ждали на жнитво, таких цен, каких и не запомнит никто. Сговаривались крепко стоять на пятнадцати рублях.

Но уже высоко поднялось солнце над площадью, а никто из приказчиков и не думал выезжать на базар. Наконец, прошел слух о том, что не станут на этой неделе жать, потому что зелена еще рожь.

Татары только качали своими бритыми головами. Веселое возбуждение сменилось унынием.

Кучка крестьян-посевщиков, стоявшая до сих пор в стороне в ожидании, пока сделают цену, попробовала установить ее.

– Эй ты, князь! – кричал один из них, – веди свою деревню: за десятину три рубля дам.

Но татары не удостаивали ответом.

– Так же неделю проболтаетесь… Вишь, зелена: раздумали приказчики брать.

– Ашать надо, – убеждал другой крестьянин в высокой поярковой шляпе, клином бородка.

– Ну, три с полтиной! – немного погодя кричал все тот же крестьянин не обращавшему на них внимания татарину.

– Пять хочешь?

– Сколько десятин у тебя? – удостоил, наконец, вопросом татарин.

– У меня-то? с десяток наберется.

Татарин пренебрежительно отвернулся.

– У шабров тоже найдется. Никто ему не ответил.

Положение татар становилось затруднительным: ждать неделю, когда ни хлеба, ни денег нет, – нельзя. А что если придется ждать? милостыню идти собирать? Но и ее теперь даром не будут давать, и за нее придется работать. И работать-то самое жниво, жать ту рожь, которая теперь считается зеленой. Чувствовалась какая-то западня, чем-то более сильным устроенная, чем воля человеческая, против чего даже раздражение бессильно, и ясно было татарам одно, что как-нибудь неделю надо перебиваться.

Стали спрашивать Гамида, где его приказчик? Гамид и сам не знал, где он, ничего не понимал и только оглядывался, вытянув шею, – не увидит ли где на базаре знакомую фигуру приказчика.

Айла, а за ним и другие пристали к Гамиду, чтоб он вел их к его знакомому приказчику. Гамид пошел с своей деревней, но на дороге встретил приказчика уже в плетушке, собиравшегося уезжать.

– На этой неделе жать не будем, – остановил приказчик лошадей, – хозяин отмену прислал. На будущей приходите.

Финогеныч поймал соломинку и грыз ее. Татары думали и смотрели друг на друга. Айла протискался вперед.

– А ты, слышь, нельзя ли как-нибудь?

– Понимаешь: зеленая.

– Что зеленая? Не зеленая.

– По-твоему, не зеленая… Я сам хотел набирать, а вот записка, на, читай.

Приказчик сунул Айле записку.

– Так верим.

– Читай, читай… кто грамотный?

Гамид один считался грамотным, хотя никогда не мог ничего разобрать. Он всегда говорил при этом, что его учили по другим книгам. Он взял записку, долго внимательно смотрел на нее сперва с одной стороны, затем с другой и, возвратив приказчику, проговорил:

– Так точно.

– Ах, беда! чего станешь делать? – качали головой татары, и опять кто-нибудь просил:

– А ты возьми!

– Возьми, пожалуйста возьми! – горячо подхватывали другие.

– Ах, чудак, – нетерпеливо пожал плечами приказчик, – да понимаешь ты, русским тебе языком говорю?

– Этак, этак… Чего делать? И ценой бы уж не стали забиваться. Приказчик ты хороший, хвалит тебя Гамид, к другому и идти не охота нам… Вон русские мужики десять рубля давал… Не охота…

– А у него пять десятин жать? – быстро спросил Финогеныч.

– Много есть… знамо, вразбивку не охота, охота вместе, – знакомый ты, хороший барин, слух далеко идет, – охота у тебя поработать. И ценой не станем забиваться.

– Не станете, – усмехнулся приказчик и, прищурившись, спросил: – двенадцать рублей?

– Давай восемь, все пойдем…

Приказчик только махнул своей короткой мохнатой рукой.

– Трогай.

– Сколько даешь? последняя цена?

Татары жадной толпой окружили плетушку. Последняя надежда исчезала: шутка сказать, без хлеба всю неделю.

– Давай цену!

– Твоя цена, говори!

– Говори, пожалуйста говори! Наступило молчание.

– Три рубля, – проговорил тихо приказчик. Сразу стихли и потупились татары.

– Поезжай, – угрюмо махнул кто-то из толпы.

– Пошел, – приказал приказчик.

Лошади не успели тронуться, как опять крикнул кто-то:

– Семь рублей даешь? Но приказчик рассердился.

– Пошел!

– Шесть? Лошади тронулись. —

– Дай дорогу!

– Сколько даешь?

– Говори последняя цена, – кричали татары, схвативши под уздцы лошадей.

Финогеныч обвел глазами толпу и, встретившись с Гамидом, медленно проговорил:

– Четыре рубля последняя цена…

Финогеныч небрежно провел рукой по лицу.

Гамид узнал условный знак и побледнел. Толпа опять, но уж на этот раз нерешительно, смолкла.

– И то для Гамида делаю… Ну, говори, Гамид, согласны вы?..

У Гамида екнуло сердце, потемнело в глазах, и, собравшись с силами, он крикнул каким-то не своим голосом:

– Согласны…

Поднялся невообразимый крик среди татар. Что-то неуловимое вдруг почувствовалось, появилось сомнение. Но действительность была налицо: бурлаков никто больше не брал, и остальные уже жадной толпой валили с базара, прослышав, что какой-то приказчик соглашается их принять на эту неделю. Уж ни о чем не думали, – надо было хватать хоть то, что есть.

Татары что-то быстро заговорили Гамиду.

– Согласны, – проговорил успокоенный, бледный Гамид, обращаясь к приказчику.

Сделанная цена молнией пронеслась по базару.

– Молодец, Финогеныч, сломал рубль на полтину, – тряхнул весело крестьянин в высокой шляпе.

– А ты? – ударил его в бок другой посевщик из крестьян, – на четвертак сломал, не то что на полтину.

– Эх, ловкач! И где только этакого раздобыли!

Плетушка Финогеныча медленно пробиралась в толпе.

Крестьяне-посевщики встретили его веселой гурьбой.

– Спасибо тебе, Иван Финогеныч, – поклонились ему посевщики-крестьяне, – сломал татар: отдать им пятнадцать рублей, тогда хоть не жни…

– Спасибо? Не могли потерпеть? Десять рублей надавали.

– Кто десять? Вот-те крест, трешную всего и давали.

– Ишь, – усмехнулся Финогеныч, – десять, говорят.

Как только Финогеныч нанял, на базар высыпали и остальные приказчики, сидевшие в номерах.

Через полчаса все наличные серпы жнецов были уже разобраны по четыре рубля. То никто не брал, а тут уж не хватило.

Мелкота, оставшаяся без жнецов, стала отбивать нанявшихся, набавляя цену.

– Шесть дают! Слышишь, шесть, – кричали друг другу татары, – не отдавай серпов! Не бери задатка!

Бурлаки спохватились: искусно возведенное Финогенычем здание готово было рухнуть.

– Продали нас свои же собаки! – кричали татары.

– Постой, – закричал Айла, – надо все делать по порядку: ломай цену!

– Ломай цену! – понеслось по базару.

Кадры татар, расстроившиеся уже было, возвращались, отказывались от найма и собирались на свои прежние места.

Гамид нерешительно стоял один у плетушки приказчика.

– Гамид, что ж ты стоишь? Ступай уговаривать, – приказал приказчик.

– Убьют, – уныло ответил Гамид.

– Среди бела дня?! А еще солдат!

Гамид автоматично пошел к своим. Точно во сне мелькали перед ним и базар и бритые головы грязных, волновавшихся татар.

– В другой раз идет продавать! – крикнул Айла подходившему Гамиду.

Гамид растерянно начал было что-то говорить.

– Врешь, не продашь больше! – с закипевшей ненавистью крикнул взбешенный татарин и, замахнувшись, опустил свой тяжелый кулак на голову Гамида.

Это было то, чего ждал Гамид: жена, отец, родная деревня – все яркой картиной встало и пронеслось в последний раз.

Тысячи кулаков поднимались и опускались на голову лицо, плечи, грудь и спину Гамида.

В другом месте базара так же расправлялись с другим заподозренным.

Прибежавшая полиция отняла только одни изуродованные трупы.

Айла успел уже переброситься с Финогенычем, и татары опять отдавали свои серпы, нанявшись по пяти рублей и получая по пятьдесят копеек задатку на серп.

Никому не было больше дела до убитых.

– Собаке собачья смерть, – равнодушно обходили бурлаки их трупы.

Какой-то экипаж остановился возле трупа Гамида.

– Молодой, – тихо, с сожалением заметила дама, выглянув из экипажа.

– Жена? – обратилась она к Мялмуре.

– Жена, – ответила бледная, высокая Мялмуре.

– Красивая какая, – сказала дама своему мужу, и экипаж поехал дальше.

Идут татары спешно, судорожно по дороге с базара. Обгоняет их экипаж.

– Почем? – высовывается к ним господин.

– Пять рубля! – растерянно кричат ему бурлаки. Господин качает головой:

– Дешево!

На лицах татар отчаянье и слезы:

– Такой хлеб?! Двадцать человек на десятину!! Ай, ай, ай… Неволя гонит!

– Хуже неволи! – кричит другой.

– В неволю идем, господин милостивый… – И еще быстрее, словно убегая от своих мыслей, спешат за исчезающим экипажем бурлаки.

Две недели прошло.

Был тихий вечер.

Пыль улеглась на дороге, и вечерний аромат полей охватывал со всех сторон заброшенную татарскую деревушку.

Старый Амзя сидел у своего шалаша и, помолившись Аллаху, тихо пел стихи из корана.

Несется его монотонное пение, смотрит Амзя на далекий закат и, охваченный миром и тишиной прекрасного вечера, поет свою песню:

 
Велик Алла!
Алла, Алла – один он!
 

И так звонко в тиши вечера несется все тот же засыпающий припев:

 
Алла, Алла – один он!
 

Нет мыслей в старой голове Амзи. Знает он только, что велик Аллах и пророк его Магомет. Знает он, что и ему, старому, дал он покой и мир.

Но если бы этот покой волей Аллаха был нарушен, то велик Аллах!

 
Алла, Алла – один он!
 

И покорен его воле старый Амзя.

Вот потухло солнце, и в золотых облаках по небесным бирюзовым полям чья-то высокая, длинная тень шагает, высоко подымая свои длинные ноги. «То правоверный, – думает Амзя, – кончил счет своих дней на земле и спешит к Аллаху за наградой. Отведет Магомет его в свой рай и даст ему гурий». Так и старый Амзя уже скоро пойдет к своему богу, и возвратит там ему Магомет его молодую силу. Поет Амзя и не видит, как чья-то тень промелькнула пред ним.

Поднял Амзя голову и не верит своим старым глазам: стоит перед ним Мялмуре. Стоит и, как велит закон, смотрит не на него, а далеко в сторону. Не ему говорит она, потому что закон не велит разговаривать с тестем, – говорит она ночи, что надвигается со всех сторон:

– Умер Гамид… Убили бурлаки Гамида…

– За что убили? – эхом звучит голос старого Амзи.

– Цену сбавил.

Понял все старый Амзя и ничего не спросил больше о сыне.

– А зачем ты с людьми жать не осталась? Кто будет платить ваш долг?

– Я к отцу уйду, – угрюмо отвечает Мялмуре, и сердце ее замирает тревогой…

Не стал и ее больше спрашивать Амзя.

Она молода и красива: отчего не уйти ей к отцу?

Ушла Мялмуре. Один остался Амзя.

Никого сразу не стало теперь у него.

Сидит он и, как прежде, все поет свою песню. Дрожит его голос, и тоскливо несется песня навстречу надвигающейся ночи. Алла, Алла – один он!

Смотрит Амзя туда, где горит еще далекий закат: один он теперь, старый Амзя.

Было время, не один он был. Помнит он лето, как с женою ходил бурлачить. Все лето бурлачил; но были дожди, было много прогульных дней, и много проели они тогда заработанных денег. Думал много тогда заработать, а с пустыми карманами пришлось назад идти.

Была поздняя осень, и холодный ветер насквозь продувал летнюю одежду. Заболел тогда сын его, маленький Абдул с толстым животиком, черный, как земля, в разорванной рубашонке, с голыми тонкими ножонками, с тюбетейкой на голове. Все вез его Амзя в ручной тележке, пока не умер Абдулка. Зарыли тогда его на шихане, где зарыт уже был один бурлак, которого в это лето убили с целью ограбить: знали, что нес он деньги домой, а один без семьи был, – подстерегли и убили. Рядом с ним и Абдулку зарыли. Так и зовется шихан: татарская шишка. Плакала баба тогда: не дошла и до дома – родила Гамида. Много беды они приняли, пока дошли до своей деревни. Ждали Амзю кредиторы с деньгами, а он показал им только пустые карманы. Ждали и те, кто прошлой зимой наняли его за четверть цены их хлеб жать.

Много беды и потом было: рос Гамид, и хорошо помнит его Амзя, как бегал он ребенком по селу в своей тюбетейке и еще не знал, что такое свет божий. Свет божий…

Поет старый Амзя, и низко падает его старая голова.

Луна всплыла и зажгла голубыми и серебряными огнями округу. Закутался лес, и седой туман поднялся над рекой.

Муэдзин прокричал с высокого минарета:

– Алла, Алла бис Мелла иль рахман!

Завыла где-то собака, и опять все стихло.

Свет божий измаял старого Амзю, вымотал все его жилы, иссушил всю его душу, сердце изорвал крючьями. Ах, как больно эти крючья рвали сердце! Умерла старуха и не увидела, как вырос сын. Другой на трех женат, а у Амзи и на одну не было больше денег. Никто не пойдет без денег. Так и прожил Амзя. Ждал, пока вырастет сын. Вырос, – в солдаты взяли. Ждал, когда вернется. Вернулся….

Теперь, больше нечего ждать.

Поет Амзя, но уже то не песны то старый волк одиноко воет в голубой лунной ночи…

Дальше подвинулась ночь.

Лежит Амзя и не знает, спит он или идет, – все идет, как и прежде бывало, бурлаком с женой и сыном.

Идут они, – жена и сын, – где-то близко, близко, и легко им, а ему все труднее, и подгибаются его старые ноги.

И тихо стонет во сне Амзя.

Молодой добрый барин подъехал на рассвете, и напрасно кричал ямщик, чтобы Амзя отпер ворота. Слез с козел, наконец, ямщик и сам отпер ворота.

А Амзя лежит без движения, и при виде этой старой изможденной фигуры барин подумал, что умер татарин.

– Жив он или умер? – спросил он ямщика, Подошел ямщик, тронул кнутом:

– Жив.

Слез барин и сам подошел. Лежит Амзя, и глаза его смотрят на барина.

– Ты что лежишь?

Разве лежит он, Амзя? Нет, он идет, тяжело, но все идет, и с ним вместе идут и жена и дети его. Только им легко, а ему все труднее.

Ждал барин, ждал и опять спросил:

– Ты что лежишь?

Кто-то зовет его.

– А! – отозвался Амзя и, оглянувшись на барина, – спокойно ответил:

– Устал маненько.

Но вдруг сознание возвратилось к Амзе, и он стал ерзать бессильно своими худыми, как плети, ногами, стараясь упереть их в пыльную землю, чтобы подняться. Его истощенное лицо было так сосредоточенно и спокойно, словно кто другой за него подымался.

– Лежи, лежи… на вот тебе…

И барин сунул в его руку двугривенный. Какой-то ток точно пробежал по телу Амзи, он быстро поднес руку к глазам и внимательно-тревожно спросил:

– Серебро?

– Серебро, серебро, – наклонился барин.

– А-а! – глубоко, с наслаждением, удовлетворенно вздохнул старый Амзя. – А-а-а. – И прочувствованным голосом ломанно заговорил: – Спасиби, спасиби, добрый… мой добрый господин. – Он вдруг задумался над чем-то и рассеянно повторял: – Спасиби!

Но, опять вдруг спохватившись, как будто боясь, точно за какой-то другой работой, забыть это слово, он стал все твердить:

– О, спасиби… спасиби…

Утром нашли старого Амзю без памяти, в бреду. Он открывал свои блуждающие глаза, когда его подымали, и ничего не понимал.

Зачем тревожат его, когда вот сейчас он пойдет по небесным полям, пойдет с женой и детьми, пойдет прямо к Магомету, где за горе земли ждет его рай?

К вечеру умер старый Амзя.

И, может быть, в первый раз с своего появления на землю он лежал теперь с тем бесконечным покоем на лице, какой дарит только одна одинаково ко всем равнодушная смерть.

Не от мира сего *

Посвящается памяти Я.Л. Либермана


С натуры

Поезд, торопливо шумя и пыхтя, в облаках пара остановился у дебаркадера Самары.

Молодой еврей, худой, в порванном, заношенном пальто, озабоченно выскочил из вагона третьего класса.

– Либерман, – окрикнул его знакомый приятель, – вы что?

– Слушайте, правда, что теперь в городе…

И Либерман назвал фамилию одного писателя.

– Он в городе, но он сегодня с этим же поездом уезжает.

– Что же мне делать? – растерянно спросил Либерман.

Знакомые пошли по платформе.

– Да вот он…

И знакомый Либермана показал на группу у вагона первого класса.

Там в центре стоял пожилой блондин с ленивыми, ласковыми глазами и устало слушал тех, кто окружал теперь его.

Либерман стоял и смотрел, не сводя глаз с того, для кого он приехал.

– Как же мне быть?

– Да вы возьмите билет и поезжайте дальше… в дороге и поговорите с ним…

Красивые, задумчивые глаза Либермана вспыхнули, он радостно проговорил:

– Ах, да вот…

Не докончив, он побежал в кассу, взял (на четыре станции дальше билет и возвратился удовлетворенный на платформу.

Знакомый Либермана уже исчез.

Писатель по-прежнему стоял у вагона первого класса со своими знакомыми.

Либерман нервно ходил по платформе. Радостное чувство охватывало его: через несколько минут тронется поезд, и он, наконец…

Как он заговорите ним, что он ему скажет?.. Что он подумал о его, Либермана, последнем письме?

И Либерман судорожно опять подходит к часам, смотрит и торопит их своим взглядом.

Еще медленнее потянулось время между вторым и третьим звонками. Казалось, ни у кого не хватит терпенья, и все провожающие разойдутся.

Наконец!

Все ожили и торопливо в последний раз жмут руки, целуются, кричат, машут шляпами.

Либерман видит в окно провожавшую писателя группу. Такие же равнодушные и скучные, как остальные… Как хорошо, что этот поезд убегает уже от них и от всех, от всего этого скучного коммерческого города.

Либерман задумчиво смотрит в окно: бедные люди, им закрыты иные радости жизни… жить для того только, чтобы есть, пить, спать, думать о том только, чтобы и завтра есть, пить и спать… и какой маленький уголок жизни уделяют они себе! Жалкая свинья, что роется там, под проносящимся теперь мимо забором, она тоже сосредоточила всю свою энергию на том, чтобы рыться в отвратительном гное навоза, и никогда не поднимет своих глаз к тому небу, которое над ней… к этому весеннему нежному небу, охваченному огнем заката, к этим ярким облакам, что горят теперь, то и дело меняя свои произвольные образы…

«Теперь пора», – очнулся Либерман, и сердце его мучительно екнуло.

Машинально застегиваясь, он пошел из вагона в вагон, пока не вошел в коридор первого класса.

Он заглянул в купе, где сидело несколько человек, в том числе и писатель.

Он отошел и опять заглянул.

Его худая, грязная, подозрительная фигура, бледное, истощенное лицо, взволнованные глаза обратили на себя внимание, и один из сидевших, когда опять Либерман заглянул, грубо спросил:

– Вам чего?

– Извините пожалуйста… здесь… И Либерман назвал фамилию.

Писатель, недоумевая, поднялся и смотрит на Либермана.

– Либерман…?

«Либерман, Либерман…» – напряженно завертелось в голове писателя. Он вспомнил две рукописи, которые передал ему доктор, – «Горе старой Рахили» и еще какая-то… Так вот этот оригинал, обращавшийся к нему с письмами, начинавшимися всегда словами: «Дорогой учитель и писатель!»

– Очень приятно…

И писатель, осторожно выбравшись из купе, вышел в коридор.

– Ах, я так рад вас видеть, так рад…

Либерман волновался, потирал руки и смотрел ласково, любовно на плотного блондина.

Блондин в это время с деловым видом нехотя осматривался и говорил:

– Где ж нам поговорить? Вот разве здесь, у входа…

Либерман не слышал. Он заговорил о своем последнем письме. Он извинялся: письмо, конечно, глупое, – он очень волновался… Он сам понимает это очень… Ах, он так рад, что теперь он, наконец, видит…

Писатель снисходительно вежливо перебил его.

– Я прочел обе ваши рукописи. Несомненно талантливо и ярко там, где вы пишете знакомую вам жизнь… Простой еврей у вас выходит прекрасно, но когда по поводу его мировоззрений вы начинаете разъяснять читателю, что он, простой еврей, неверно думает, тогда это… Вы хотите удивить читателя вашим развитием, ко вы забываете, что развитее читателя нет человека в мире… Вы его не учите, и он не позволит вам себя учить.

Либерман перебил и проговорил:

– Ах, это совершенно верно… Я совершенно понимаю, что вы хотите сказать… Ах, это так важно…

Либерман с удовольствием прищурился. Блондин смерил глазами молодого, пылкого человека, которого точно жег какой-то внутренний огонь.

– Я, знаете, – говорил между тем Либерман, – помощник провизора. Знаете, ведь я так, самоучкой… Я год тому назад еще и по-русски говорить не умел…

– Да, язык у вас очень неправильный…

– Ах, я знаю. Знаете, я теперь учусь очень много-Только, знаете, так трудно и некому указать, что и как…

– Вы где живете?

– Я живу возле Абдулино… в деревне, знаете… маленькая аптека…

Либерман вспомнил, что через неделю надо платить за эту аптеку аренду, вспомнил, что надо непременно в Самаре достать денег, сделал гримасу и спросил:

– Пожалуйста, скажите мне откровенно: могу я быть писателем?

Блондин не сразу ответил.

– Талант писателя у вас есть и теперь… Но, откровенно вам скажу, этого мало…

– Мало?

И лицо Либермана так болезненно сжалось, что писателю жалко его стало.

– Вот что… если позволите, я попробую переделать вашу рукопись «Горе старой Рахили».

– Ах, пожалуйста!

– И пришлю вам на одобрение.

– Зачем? И тогда, вы думаете, это может быть напечатано?

– Я постараюсь.

– А когда?

– Не раньше, во всяком случае… недели.

– Ну что ж…

Либерман питал слабую надежду: доктор гнал его на юг лечиться, – на эти деньги он и хотел ехать.

«Ну, поедем осенью».

– Попробуйте вы вот как… – заговорил опять блондин. – Пишите вы из еврейского быта, но так, чтоб нельзя было и догадаться, что пишете это вы, а не тот самый простой еврей… Вот как у Короленко: он пишет теперь «Без языка»… там только польские крестьянки и крестьяне думают и говорят по-своему, и им нет никакого дела до того, как подумают об этом… Так и вы, возьмите человека, который ниже вас в умственном развитии, и пишите так, чтобы и не догадались, что это вы – образованный автор – пишете… Попробуйте так написать что-нибудь… Я думаю, тогда лучше пойдет дело…

– Я попробую… Я буду писать об наших евреях. Знаете, у нас часто считают, что как еврей, так уж и плохой человек… Знаете, это ведь совсем, совсем неверно… Я знаю хорошо, очень хорошо таких евреев. Старые, – они как-то за свою веру держатся, и тут худого нет! А молодые, знаете, евреи, – они хотят образоваться, хотят… Господи, если я буду писатель…

Либерман глубоко вздохнул.

– Я все это так напишу… И это будет хорошо, потому что все это такая правда… И, знаете, нет ничего больше, как правда на свете… И как трудно, знаете, нам, бедным евреям… Боже мой! Смеяться можно… всегда смеешься, а сердце болит…

Либерман покраснел от напряжения и заговорил еще взволнованнее:

– Извините, пожалуйста, – я так прямо все говорю, я так рад, что могу говорить с вами… Это такое удовольствие говорить с образованным человеком… У нас в деревне только нищие, мужики… Только придет, – расстроит… Я и доктор у них, и лошадь и корову лечи… Простые, добрые люди… Книжки я им даю… Извините, пожалуйста, я вам все не то говорю… Ах, как вы меня обрадовали!..

И Либерман, восторженный, радостный, говорил и говорил. Казалось, вот-вот он улетит.

– Вы что же это нарочно, чтоб поговорить со мной, поехали? – спросил его блондин.

– Да… Ну, это ничего…

– А как же вы назад?

– Я доеду до скрещения…

– Это где?

– В Сызрани.

– Ах, нет, зачем же… Неужели нельзя раньше?..

– Зачем раньше? Я с удовольствием… Поезд в это время подходил к Кряжу.

– А это что за поезд стоит? – показал блондин на товарный поезд. – Он в Самару идет?

– Я не знаю…

– Пойдем узнаем… Если в Самару, – вы с ним и возвращайтесь назад… Нет, нет… Мне совестно… Мы обо всем переговорили!.. Едет с нами и инженер: мы все это устроим…

И Либерман уже через несколько минут, устроенный на площадке товарного вагона, провожал глазами уходивший пассажирский поезд.

В дверцах первого класса кланялся писатель и смотрел на растерянную, не от мира сего, фигуру молодого еврея.

Писатель крикнул ему на прощание:

– Пишите же с богом и присылайте написанное… Пойдет дело…

«Пойдет дело! Какое это счастье!» – и Либерман с ощущением этого счастья блуждал глазами кругом.

И его поезд тронулся.

Небо было теперь красное; на скале в облаках сидел какой-то старик и смотрел с обрыва в огненную даль.

Исчез и старик: только лира повисла, огненная маленькая лира в позолоте догорающего дня.

А на другой день в Самаре было столько хлопот.

Либерман искал денег и не нашел – ни за аренду, ни Белякову, местному зажиточному крестьянину; опять ничего не привезет он для уплаты своего долга. И доктор опять настоятельно гнал его на юг. Все это угнетало, но рядом со всеми этими невзгодами, рядом с знакомой четырехлетней тяжелой болью в груди, с бессонными ночами, лихорадками и потом ярко горела в его душе все та же радость вчерашнего дня.

Чудные минуты: эта тишина степи, замирающий гул поезда, площадка вагона, и даль, и воспоминания, и разговоры, и будущее…

«Какой он здоровый, богатый», – думал иногда Либерман о писателе и опять вспоминал еще и еще из их разговора.

Да, да, он теперь знает, что и как он напишет… Ах, бог с ним – с богатством, скорее бы добраться до своей деревни… Только вот эти долги… Перед отъездом он заехал к своим друзьям и, радостный, рассказал о своем счастье.

Он – писатель!.. На него смотрели серьезно и с уважением.

– Осенью я поеду на юг… Ах, теперь все ничего: когда у человека счастье, у него вырастают крылья… Теперь я буду учиться, работать… Через два года я буду держать гимназический экзамен… Мне пора…

И он поехал на вокзал.

Надо было еще заехать в аптеку. Пришлось и там выпрашивать разных лекарств для своей аптечки, пока, наконец, согласились дать в долг… Ах, эти долги… Все это пустяки, не в этом счастье… В душе все тот же огонь и радость.

Либерман попал на поезд перед самым отходом его… И его охватили сразу суматоха, крики, суета… Толпа мечется… Где-то в дырявом кармане пальто застряла последняя трехрублевка… Неужели потерял?!. Ах, вот она!.. Скорей билет… Но нестерпимый судорожный прилив кашля захватил так жестоко… Кто-то грубо толкнул… Опять толкнули… Нет, надо присесть… А время не ждет… Скорей, скорей сразу откашляться… Мимо бежали и смотрели на высокую и худую фигуру Либермана, который, согнувшись, кашлял и задыхался; расстегнутые полы пальто его разошлись… О, как глубоко потянуло в грудь вдруг воздух… глубже, глубже, не удержишь больше, точно прорвалось вдруг что-то. Неужели конец?! Неужели неизбежная для всех, но всегда для всех неожиданная смерть?! О, как мучительно тяжело там, в груди, как ярко в отлетающем сознании что-то замирает… Да, да, смерть – и конец всему… Нет, нет, – не конец: то живое, что было в нем, останется в его делах…

Рука Либермана все по-прежнему держалась за стол, в другой он держал сверток с лекарствами, бледное, неподвижное лицо откинулось на спинку дивана; публика все бежала мимо, и в этом водовороте жизни мертвый Либерман сидел один спокойный и так смотрел своими удовлетворенными, точно вдруг познавшими вечную истину глазами на всех этих бегущих и мятущихся, как будто говорил:

«Спешите, спешите, тени земли, но истина не во мне и не в вас, а в том, что переживет нас, в том деле, которому служим мы до последнего нашего вздоха».

Христос воскрес, милый читатель! И да торжествует святое дело, которому служил до последнего мгновения бодрый, желавший только любить и работать для всех Яков Львович Либерман.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю