Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 38 страниц)
В области биллионов и триллионов *
Разговор в поезде у окна вагона
– Если не делать эту узкую ленточку из дерна, которая тянется вдоль откоса, которая скорее вредна, чем полезна, это составит на версту?
– Но ведь это пустяки…
– Погонная сажень по пяти копеек, с обеих сторон – десять. На версту дороги?
– Да ведь это пустяки…
– На версту дороги?
– Ну, 50 рублей.
– На 30 тысяч верст уже выстроенной?
– Ну, 1 500 000 рублей.
– На 120 тысяч верст, необходимых еще, чтоб удержать за собой хлебный рынок Европы?
– Ну, 6 000 000.
– Итого?
– Ну, 7 500 000.
– Через сто лет?
– Но, позвольте…
– Пятьдесят уже прошло со времени начала постройки, – через сто лет?
– Миллиард.
– Впрочем, я согласен с вами, что это пустяки… Перейдем к другому. Видите вы эту маленькую дачку в стороне – будку, где живет сторож? Есть страны, где таких сторожей совсем нет… У нас 70 миллионов живут в избах – живут и работают побольше этих сторожей… Изба стоит самая богатая 100 рублей. Наша будка – 1000 рублей. Если бы мы строили избу в 200 рублей, получился бы остаток 800 рублей. На 15 тысяч существующих будок это составит?
– 12 миллионов.
– На 60 тысяч, долженствующих быть выстроенными?
– 48 миллионов.
– Итого?
– 60 миллионов.
– Через 100 лет?
– 8 000 000 000.
– На эти 8 миллиардов будет содержаться 75 тысяч семейств неизмеримо лучше остального населения* Остальные же, платя эти 8 миллиардов, будут жить еще хуже. Логично… Пойдем дальше. Куб каменной кладки в подпорных стенках стоит 60 рублей. В том же месте, хотя бы на Уфа-Златоустовской железной дороге, куб мостовых устоев стоит 200 рублей. Пусть говорят, что угодно, но факт тот, что по расчету стенка выдерживает требуемое мостовое давление и больше даже… Если принять стоимость каменных работ на версту дороги только 3000 рублей (на Уфа-Златоустовской 10 000 рублей), то переплата составит сумму в 2000 рублей. На 30 тысяч уже выстроенных составит?
– 60 миллионов.
– На 120 тысяч верст, имеющих выстроиться?
– 240 миллионов.
– Итого?
– 300 миллионов.
– Через сто лет?
– 40 000 000 000.
– 40 миллиардов на красоту, которой, как видите, даже не видно с поезда. Пустяки… Пойдем дальше. Каждая постройка новой дороги – явление весьма неожиданное, всегда спешное, создающее то, что называется железнодорожной горячкой. Результат этой горячки тот, что на первых порах от поднимающейся дороговизны жить нельзя в той местности, где строится дорога. Выигрывает ли государство от этого? Нет, конечно. Начав постройку постепенно, соразмерно с производительностью данной местности, пришлось бы, конечно, вести ее не два-три года, как теперь, а может быть, пять-шесть лет, но, начав в нескольких местах в тот же период времени благодаря дешевизне, государство имело бы на те же деньгинеизмеримо большее количество путей готовых. Такой способ сверх того дал бы возможность систематизировать дело, составить, как и подобает такому большому делу, общий, строго обдуманный государственный план – покрыть сетью железных дорог страну. Составились бы, может быть, железнодорожные округа с постоянной систематичной работой (вместо них, как хозяйственный агент – земство), исчезли бы сытые, самодовольные подрядчики, живущие за счет лени, тупости и неспособности; явилась бы могучая, организованная, всегда готовая помощь, в виде уже обдуманной работы, в годы народных голодовок. А что получилось бы от этой систематизации в денежном отношении, примерно можно сообразить из следующего. Куб земляных работ стоит в деревне 80 копеек, средняя железнодорожная цена 2 рубля 50 копеек и больше [22]22
В Юго-Восточном обществе от Острогожска сданы работы по 3 рубля 20 копеек. Из них 70 тысяч кубов в меловых формациях, которые и обойдутся подрядчику в 3 рубля 20 копеек, а 600 тысяч мягкого грунта, который обойдется подрядчику в 1 рубль 20 копеек; доказательством тому хозяйственные работы на участке – инженера Венцеля Московско-Казанской дороги в 1891–1893 годах и хозяйственные общественные работы по постройке железной дороги в Рязанской губернии 1893 года. (Прим, Н.Г. Гарина-Михайловского.)
[Закрыть]. Куб каменной кладки 25 рублей в деревне, 200 рублей на железной дороге. Конная подвода в деревне 35 копеек, на железной дороге 1–1 рубль 50 копеек. Поденный в деревне 25–40 копеек, на железной дороге 75 копеек – 1 рубль. Будем скромны: возьмем, что только треть истраченных денег идет на перерасход за спех. Наши 30 тысяч верст стоят 3 миллиарда, третья часть – миллиард. На 120 тысяч, нам необходимых, еще лишних 4 миллиарда – итого 5 миллиардов. Через сто лет?
Говоривший взял карандаш и написал на записной книжке следующую цифру:
1.280.000.000.000 рублей.
– Пожалуйста, выговорите.
– Но позвольте… разве так можно доказывать… Тут трактаты надо писать.
– Что доказывать?! Что белое – бело? Что если б русский техник изобрел железные дороги, а не Стефенсон, то они тогда бы только могли бы войти в жизнь, если б представляли собой выгодное предприятие, где расход сошелся бы с приходом? Что все эти бархаты, зеркала, дворцы-вокзалы, дворцы-мосты, двадцатилетние соображения о том, строить или не строить, и два года бешеной горячки – все это не рационально, заимствовано из богатых стран, не подходит к условиям нашей нищей страны? Что, 30 тысяч верст выстроив, мы уже высунули языки, тогда как нам нужно, для того чтоб конкурировать с Америкой, хотя бы и для внутреннего только потребления, 150 тысяч? Писать?! Что писать? – что более медленная постройка будет дешевле? Чем же вы это докажете, когда в этом направлении ни одного опыта не было сделано? Разве не понятен простой закон механики, что то, что теряется на силе, выигрывается на скорости, что дешевизна и быстрота обратно пропорциональны между собою. На Западе знают, зачем торопятся. На Западе день открытия дороги – день дохода. А у нас день открытия – день новых приплат: для кого торопиться – для приплат этих или для подрядчика, которому побольше и поскорее надо получить?! Доказывать?! Но вы знаете свойство аксиом: их не доказывают по их понятности. Нельзя доказать, что белое – белое, если вы или не желаете смотреть, или действительно слепы; нельзя приводить доводы, если вы не желаете их слушать или действительно глухи. Нельзя уразуметь, если вы не хотите понять, что действительно происходит. Утешайте себя, что для этого нужны целые ученые трактаты, на которые мало посвятить одной жизни – вас поддержат, подрядчики воспоют и, вздыхая, подписывая контракт за контрактом, – будут прославлять науку, будут скорбеть о беспокойных, которым черт их знает какого рожна еще нужно, которые только мешают людям жить да делать дело. Нет, не в писании здесь дело. Захотели бы понять только. Уши дайте, которые захотели бы слушать, а тогда и писать и доказывать нечего и некому будет. Только ночью царствуют совы, а свет дня изгоняет их.
– Дешевые дороги тоже не радость: крушения пойдут.
– Да не верьте же вы. Поймите же, что оттого, что за пуд камня заплатите 60 рублей, а не 200,– камень этот не превратится в пух. Куб земли, сделанный в перекидку или машиной, вместо тачки, за 80 копеек, будет так же прочно лежать на своем месте, как и сделанный за 3 рубля 20 копеек. Надо же на чем-нибудь стоять, ну, вот и ухватились за прочность.
– Но, позвольте, на Закаспийской железной дороге из-за ее дешевизны приходится теперь…
– Что приходится? Достраивать? Так кто же против этого говорит? Но достраивать из доходов дороги, Николаевская дорога, если бы ей понадобилось сравняться с какой-нибудь английской дорогой, по которой в день проскакивают 900 поездов с 80-верстной скоростью, тоже должна была бы истратить не один еще десяток миллионов, но дико и без смысла было бы, если бы ввиду будущих потребностей она теперь же приступила бы к этим несвоевременным тратам.
– По-вашему, значит, нужно только строить, так сказать, самый необходимый остов сперва…
– Именно, но строить не приемами старой школы, потому что здесь все опять вдвое дороже…
– И сколько бы верста такого остова, правильно отстроенного, стоила бы?
– Да по моему подсчету не больше 20 тысяч рублей, и на истраченные 3 миллиарда мы имели бы уже нужные нам 150 тысяч верст железных дорог. Но есть еще и другой и более рациональный притом выход.
– Узкоколейные дороги, стоимостью в 11 тысяч рублей верста?!
Собеседник пренебрежительно махнул рукой.
– Да, взмах руки. Вот, если бы нашего чиновника поставить бы в более обязательное, чем этот взмах, отношение к истине, вот тогда бы, пожалуй, можно было бы надеяться, что и без краха дело обойдется… Эхе-хе-xe… Вот и станция… Прощайте.
Карандашом с натуры
По Западной Сибири *
Глава I
Между Пермью и Тюменью. – Тобольская Обь. – Коренные сибиряки. – Рассказы Ивана Владимировича. – Остяки. – Томск.
Тому уж несколько лет. Едем по Уральской дороге, и из окна вагона видны знаменитые демидовские заводы. Было время, когда люди сотнями здесь пропадали с лица земли, о том повествуют летописи, знают бездонные погреба и кладбища. И те и другие – места последнего прибежища и жертв и палачей. Сбыт фальшивой монеты шел здесь открыто. На упрек Екатерины II Демидов добродушно ответил:
– И, матушка, о чем толковать! Все мы твои и с потрохами!
Смотришь на эти чистенькие и беленькие постройки, крытые железом зеленые крыши, – на весь этот уютный и манящий к себе вид в майской веселой обстановке, и невольно рисуются в контраст захлебывавшиеся когда-то в погребах, исковерканные ужасом и мукою лица… Дальше…
Вот и грязная Тюмень со своими «нуждающимися» переселенцами, река Тура, маленькая, узкая. Пароход то за дно задевает, то за берег.
По сторонам поля, поля и поля. Изредка деревушка на берегу. Навозу масса, и берег весь завален, – значит, в поле не возят.
В Иртыш вошли. Все та же пустынная равнина.
– Какая же это Сибирь? – говорит, недовольно морщась, один из пассажиров, инженер с собакой. – И что тут покорил Ермак, когда и теперь никого нет?
– Это, батюшка, все от настроения зависит, – отвечает мрачный контролер. – У меня был знакомый, и, знаете, его послали на Кавказ от пьянства лечиться. Ну, водки, конечно, ни-ни. Так что бы вы думали: озлился. Встречаю его, спрашиваю: «Ну, что Кавказ, как?» – «Какой Кавказ? говорит, никакого Кавказа нет». – «Ну, как же, говорю, все-таки – виды…» – «Какие виды? никаких видов нет». – «Горы…» – «И гор никаких нет…» Вот до чего можно дойти.
Тобольск. Мостовые из досок, музей, памятник Ермаку. Музей небольшой, привлекающий своей простотой и запахом Сибири: эскимосы, самоеды, олени, медведи, упряжь, одежда, оружие, латы; но тут же поломанный нивелир фабрики Герлаха. И он, конечно, выстоится и в свое время тоже стариной станет. По стенам портреты Ермака. Пять их, и сходства между ними никакого.
На обратном пути из города к пароходу встретили партию арестантов. Идут, звенят кандалами; торчат рыжие голенища; серые халаты, на спинах по два бубновых туза; наполовину обритые головы по продольному направлению. Арестанты на нас, мы на них смотрим, ищем следов злобы, отчаяния, преступления, но глаз утомляется на общих масках тупого равнодушия, апатии, и только изредка ловишь злорадный, звериный взгляд тоски и горя. И все то же общее впечатление строго арестантского цвета: серого неба, серой реки и всей серой, однообразной природы, той Сибири, которую мы до сих пор видели.
Приехали на пароход. До отхода еще полчаса. Пьют пиво, разговаривают о городе, рассматривают покупки и угадывают цены. На пристани праздного народа масса. Стоят и смотрят. Молодой человек, в легком костюме, довольно грязном, больше, очевидно, думающий о материях высших, чем о том, что у него под ногами, споткнувшись на кем-то положенную палку, чуть было не растянулся на полу, но оправился и сел возле меня.
– Далеко-с?
– В Томск.
– Из Петербурга?
– Да.
– А я, позвольте представиться, здешний репортер. Может, слыхали о нашей газете? Не слыхали, конечно; двести пятнадцать экземпляров расходится. Сто восемьдесят платных, тридцать пять даровых. При начале издания так и рассчитывали: городскими только ошиблись – считали восемьдесят, а набралось девяносто.
– Что ж вы не продаете отдельными нумерами? Вот бы и мы купили.
– Не разрешают.
– Как же? Ведь это мера наказания.
– Ну, и редактор то же говорит, а местная власть говорит, что она права не имеет на розничную продажу, ну, и не продает… Конечно, если бы чрез министра – можно бы добиться; но ведь тогда совсем зарез будет: вроде войны выйдет, – тогда и все бросай. Теперь и то уж… Дама одна… тут благотворительный спектакль нам расстроила. Ну и описали так слегка в газете, а муж ее, доктор, ведь редактору и залепил затрещину. Да еще как залепил, – сзади! А! Ну, хотели огласку дать, – не разрешили.
– Дуэль была?
– Какая там дуэль… Так и пропало! А вы никакого материала не дадите нам?
– К сожалению, не имею… Да ведь у вас много же матерьялу должно быть и здесь.
– Да его-то много, да не любит наш цензор, вычеркивает. Пишите, говорит, о чем хотите, – ну, о других губерниях; что вам непременно далась здешняя: забудьте о ней. Ну, о чем же писать? Кто его знает, как у других, свою знаешь…
– А можно бы было написать, если б позволили?
Молодой человек только рукой махнул.
– Пиво-то на пароходе у вас лучше нашего, сибирского? У нас вроде как будто не настоящее.
– Еще бы в Сибири захотели настоящего, – вмешался один из пассажиров, Иван Владимирович. – В Сибири уж такое положение… все исполняющие должность, – ну, и пиво тоже вроде того, что должность исполняет.
Рассмеялись. Репортер заглянул мне в глаза и тоже вдруг рассмеялся. Добрые голубые глаза, голая шея, порыжелые сапоги, желтое лицо.
Опять поехали. Берег все уходил, река шире да шире.
Проснулись как-то: Обь. Куда глаз ни хватит, все вода да вода, а по ней, точно плавучие кусты, целые острова – голые, лишайные, с тонкими прутьями тальника, еле распустившегося. Чтобы сказать величественно было, поражало, подавляло – нет. Скучно просто…
– Чего смотреть? Идем в каюты. Там пиво, хоть выпить можно, а здесь на ветру…
И, не договорив, контролер молча стал спускаться с трапа.
Инженер с собакой еще постоял, скрючившись от «дыханья Ледовитого океана», или, говоря проще, от северного ветра; оглянул серую безжизненную гладь, пустую палубу и тоже ушел.
Поскрипывает пароход, иногда порядком покачивается от расходившихся на просторе волн; сверкают мрачные свинцовые тучи; ветер воет; оголенные деревья, когда к ним подойдешь поближе, свистят свою унылую осеннюю песенку. Кто бы узнал здесь, в этом костюме веселый месяц май во второй его половине?
В рубке все уютно сидят, все выползли из своих кают: кто играет, кто обедает, кто чай пьет. Никто не читает только. Дамы с работой чувствуют себя хорошо, уютно, не прочь от беседы, – умные слова, умные речи-товар лицом показывается. Только двое-контролер и инженер скучными, усталыми глазами обводят по временам общество и еще усерднее после того стараются забыть за картами все окружающее.
Иван Владимирович, толстый старик со вставными зубами, коренной сибиряк, как он сам себя аттестует, сидит на диване и рассказывает о сибирских делах и порядках. Рассказывает о том, как в Томске один полициймейстер из беглых сидел несколько лет и ушел по доброй воле, а не уйди – и теперь бы, вероятно, сидел, о том, как один сибиряк пропал за то, что дневник вел.
– И ничего в этом дневнике, знаете, не было, кроме одной фразы, что вот, мол, какие бывают прекрасные люди. Ну, и рассказ при этом.
– Да за что ж тут пропадать? – окрысился инженер.
– А вот пропал же, – с злорадным торжеством проговорил Иван Владимирович и начал нюхать из табакерки табака
– Да… – начал было инженер, вероятно желая возразить, но посмотрел на рассказчика, на публику и пренебрежительно переглянулся с контролером, получил поддержку и молча уткнулся в карты.
– Вот и да… – тихо, самодовольно пробурчал Иван Владимирович, – вот и да… Надо сибирскую жизнь знать, понимать надо… вот тогда и будет да.
И опять новые рассказы про горного исправника. Иван Владимирович искусно обрисовал тип пройдохи-негодяя, которого тридцать раз прогоняли за воровство, но в критические минуты снова принимали на службу за распорядительность.
– Действительно, я вам доложу, – говорил Иван Владимирович, сидя степенно, опираясь одной рукой о сиденье дивана, а другой, в которой была тавлинка с табаком и платок с красным обводом, плавно проводя по временам по воздуху, – бывают такие случаи в приисковом деле, что хоть бери, а дело делай. А то ведь неопытный да нераспорядительный совсем зарежет. Да вот я вам скажу… Приняли одного… Ну, действительно, честный, – ни-ни… Ну, хорошо… Приезжает на прииск… Речь рабочим говорит… объясняет им, что он взяток брать не будет и все у него будет по закону… Хорошо… Едет на второй прииск – и там то же… на третий… Объехал всех, воротился в свою резиденцию и руки потирает от удовольствия, какой он честный человек. Вдруг – трах! – Бунт на приисках, бунт на приисках, в одном, другом, третьем… Сразу раскусили, что за гусь. Туда, сюда… Да хорошо, что еще вовремя догадались убрать, а то наделал бы таких делов… Круть-верть: опять этого прощелыгу вернули… через месяц все тихо, спокойно. А так не видно: вор, вор, а вот как прогнали, вот тогда и оказалось… Ну, а вор действительно… грабитель просто…
– А в чем же польза от него? – спросил инженер.
– Ну, как в чем? Надо знать приисковое дело, тогда и польза понятна будет. Брал, вот и польза. Убился, задавило рабочего, сломало руку, ногу; норовят уйти рабочие – воротить их назад, обходиться без слова «бунт» – вот и польза. Где деньги добывают, там уж денег не жаль – бери, сколько хочешь, да дело делай.
Кто-то заметил, что теперь уж не те времена.
– Оно, конечно, не те, да и я ведь не про царя Гороха говорю.
– Выведут эти порядки…
– Конечно, выведут…
Иван Владимирович самодовольно посмотрел в окно.
– Я человек старый, мне ничего не надо… Я прямо говорю…
Иван Владимирович чувствовал в себе прилив хорошего гражданского мужества и так смотрел, что ясно было, что он готов хоть сейчас положить свои кости за правое дело.
– Вот как на своей шее почувствуете: я да я, да ничего знать не хочу, – вот тогда и загложет тоска… Точно вот целая этакая, можно сказать, огромная страна ему в наследство досталась… лежала, лежала, – видите ли, дожидалась охотничка на своем горбу ум его испытывать. А ведь каждый-то с каким умом приезжает: он один все видит, все знает, все понимает… он один все рассмотрел, а там до него, как, что – все ерунда, все потемки, один он принес свет, он знает… А суньтесь к нему, – что, мол, как же, господин честной, мы для тебя или ты для нас? Ежели мы для тебя, ну – так так, а если ты для нас, так хоть послушай нашего глупого слова, – вот он вам и покажет тогда кузькину мать – тогда и узнаете, что такое эта самая Сибирь…
Ивану Владимировичу не мешали, и по стариковской болтливости он не думал себя удерживать.
– В городах, по трактам везде казенное клеймо, на каждом шагу. Вы чувствуете: если казенный вы человек – вам место, не казенный – вы так себе, терпеть вас только можно… вот вы кто… Это по казенному аршину… Это на первом плане. За казенной Сибирью идет коренная Сибирь: торговый народ и простой. Это опять особенная жизнь, особенный строй, которого никто не знает, всякий по-своему прицеливается, но никто колупнуть не может, и не понимает, да и не дорос… Это уж не в обиду… За этой Сибирью опять идет целая Сибирь: вольная, бродячая Сибирь. Это опять целое царство: тут опять надвое делится: бродячие народы, на законном основании – переселенцы и коренные бродяжки… Вот тут и разбирайся… Каждая жизнь свое ядро имеет и не сливается с другим, а только соприкасается. Вот в этих местах, где она прикоснулась, там и видна она, а ядро-то самое, что там в нем – это ни один из ваших писак никогда не видел, а видел, так не понял. Потому что, чтоб понять, мало родиться в Сибири, а от деда к внуку это пониманье идет.
– Ну, чем же у вас занимается, например, торговое сословие в Сибири? – спросил едко инженер.
– Как чем? – Торговлей… Золото, чай, пушной товар…
– Ну, вот про прииски мы слыхали… для чего вот вам воровство исправника нужно, а про пушное дело, водку и прочее расскажите нам; расскажите, кто развратил всех этих остяков, бурят и прочих?
Иван Владимирович тяжело встал.
– Стар я, отец мой, чтобы шутки надо мной шутить, – проговорил он и с чувством собственного достоинства ушел в каюту.
– Гусь, – пустил ему вдогонку инженер, – коренной гусь…
– Какой он коренной, – пренебрежительно проговорил один из пассажиров, – это бывший управитель казенного завода, при Муравьеве в отставку вышел или должен был выйти… Ну, родился действительно в Сибири, но и отец был чиновником. Он лезет только в коренные… Вот видели, вместе с ним ушел старик, бритый, молчит все да слушает, – вот этот из коренников… У этого вот десятка два миллионов наберется; ну так он и разговаривать не будет, а это только так… бесструнная балалайка, и говорит он, чтоб больше заслужить пред вот этим бритым.
В это время на палубу поднялся тот, о ком говорили, – бритый господин, и все смолкли.
С широким плоским лицом, плотный, бритый господин смахивал скорее на типичного актера-трагика, чем на коренной Сибири миллионера. Его поношенное пальто, скромный вид, скромная манера совсем не импонировали публике. Он подошел поодаль к играющим и заглядывал в карты. Он приятно улыбался ошибке игрока и напоминал собой скрягу, ищущего дешевых развлечений. За обедом ел только то, что было в карточке обеда, два раза чай пил и недоверчиво косился на тех, кто внимательно, сосредоточенно старался проникнуть в глубь этих безразличных скромных глаз.
А на палубе по-прежнему холодно – дует ветер, ходят по небу тучи, сердито скалится река своими белыми гребнями, то и дело появляющимися на волнах, уныло машут своими оголенными вершинами деревья, и только чайки среди этой всеобщей тоски сохраняют свой обычный бодрый, веселый вид.
Иногда мелькнет на берегу затопленная деревушка – иногда две-три избы, наполовину в воде – летнее пристанище остяков.
Иногда пароход пристает за дровами и провизией к такой деревушке, затопленной водой, где единственное сухое место – узкая полоса берега.
С одной стороны этой полосы необъятная Обь, а с другой – непроходимый лес. В этих деревнях население смешанное – русское и остяки. Собственно из русских две-три семьи: лавочник, содержатель кабака да поставщики живья на пароходы.
Остяки – низкорослый народ, на коротких ножках, которыми ступают неповоротливо, неуклюже, как водяная птица. Мы прошли в юрту одного такого остяка, Хозяин ее лет пятидесяти пяти, с длинными с проседью волосами, с бритым, на финна похожим, лицом. Он жил на даче, то есть в юрте, рядом с избой. Эта юрта, сделанная из березовой коры, искусно между собой сшитой, помещалась в нескольких саженях от постоянного его жилья, маленькой курной избенки. Кругом юрты и избы валялись кучи навоза; было грязно, сыро; воздух пропитан тяжелыми испарениями нечистот.
Хозяин сидел в юрте, по обычаю восточных народов, поджав под себя ноги, курил и ничего не делал. Рядом с ним в таких же позах сидели две женщины – маленькие уродливые создания. Одна вдобавок с провалившимся носом. Сифилис страшно развит у остяков, и, вероятно, он да безбожная эксплуатация покончат вконец с этой народностью.
На наш вопрос о позволении войти остяк-хозяин апатичным говором чухны ответил:
– Иди…
Мы вошли, и так как стоять было затруднительно, то сели на корточки. Мы сидели перед чем-то вроде ковра или скатерти, разостланной на полу. Перед нами висел на пол-аршина от пола образ; по бокам его расставлен был разный хозяйственный скарб: горшки, посуда и проч.
– Православный?
– Конечно, православный, – проговорил апатично-брюзгливо хозяин. – Русский шеловек может ли быть не православный? Православный, конечно… В бога верим… русский шеловек…
Русский «шеловек» сплюнул, сделав кислую мину, и уставился мимо нас в пространство.
– Это что ж, дача у тебя?
– Конечно, дача.
– Зимой в избе живешь?
– Конечно, в избе.
– А что делаешь?
– Всё делаем.
Старик говорил как-то раздельно, по-детски, мягким однообразным голосом.
– Рыбу ловим, зверя бьем, медведя бьем, белку бьем, орех собираем.
– Хорошо живешь?
– Хорошо живем.
– Водку пьешь?
– Водку пьем.
Вышли из юрты. На дереве развешаны вещи: полушубки, теплые шапки, засаленное, в пятнах, триковое женское пальто, женские ботинки.
– Молодая жена?
– Молодая жена.
– Молодая обновку любит?
– Известно, что любит.
У дерева вертелись привязанные две среднего роста собачонки, по виду совершенно смахивавшие на волка.
– Хорошие собаки?
– Хорошие собаки.
– На охоту ходишь с ними?
– На охоту ходим.
– Медведя умеет искать?
– Медведя умеет искать.
– Порядочный автомат, – проговорил один пассажир.
– Знамо, порядочный, – так же флегматично ответил остяк.
Перед избой лежали нагруженные друг на друга сани на высоких полозьях, узкие для одного, и напоминали собой зимнюю работу остяка. В своем меховом коротком костюме, в своем меховом капюшоне едет он, затерявшись в необъятной тайге, на этих санках. Прижавшись, сгорбившись, бегут по сторонам его собаки; привычная лошадь равномерно ступает по знакомой только ей тропинке; заносит их снегом, вверху пурга вертит, и свистят там и шумят, как море, высокие вершины деревьев. А на сотни верст ни жилья, ни стану, никакого намека на человека. Встретится берлога мишки, разбудит остяк хозяина берлоги – и пойдет неровный бой: кто чью шкуру сдерет, кто за чей счет пообедает сегодня. Бой с медведем у остяков оригинальный. Остяк говорит: «Медведь, который встал на дыбы – мой!» Такому поднявшемуся медведю остяк бросается прямо под ноги и, пока медведь старается содрать кожу с ног остяка, тот, вонзив ему нож в живот, спешит, подвигаясь назад, добраться до сердца медведя. Кто первый успеет сделать свое дело – тот и победитель. Защищает остяка сплошная кожа, из которой сшиты его сандалии, штаны и куртка. Но беда, если медведь опытный и не хочет вставать на дыбы, а, напротив, бешено носится вокруг, стараясь сбить с ног остяка. Напрасно будет ждать своего хозяина молодая жена.
Ближе к Томску расплывшаяся на десятки верст Обь начинает понемногу собираться. Появляются возвышенные берега, и мало-помалу теряется впечатление какой-то несформированыости, впечатление страны какого-то будущего геологического периода.
И май месяц начинает входить в свои права. Деревья распустились, чувствуется запах черемухи, слышно изредка пение и чириканье птиц. И ночи потеплели.
Собственно ночей здесь почти нет. Читать все время можно. На полчаса слегка потемнеет, и уже опять горит восток. Это самый эффектный момент. Переливы цветов на воде: розовый, нежно-малиновый, у берега реки голубой, и на всем этом мягкие, нежные тоны непередаваемых красок. Природа, как человек, начало знакомства – никакого впечатления, узнаешь, ознакомишься – и уже другое впечатление. Присмотрелся я – и здесь явилась красота переливов, и оригинальность тонов, и яркость красок, и проч.
Вот начало восхода. Мы плывем точно в саду, сквозь редкие деревья словно задымилась вода, слегка розовая, прозрачная, вот-вот готовая вспыхнуть поваром восхода. Стадо белых лебедей вспорхнуло в этом розовом фоне рассвета, среди аромата черемухи. Лебеди медленно потянулись низко над водой и потонули в пурпуре утра, в огне выплываемого из-за далекого леса красного большого ярко-золотого шара. Этот шар еще не дает света; по другую от нас сторону реки резкой чертой оттеняется неосвещенная даль, вся слившаяся в один темно-сизый с фиолетовым отливом цвет, и вода и небо; только лесной берег как поясок разделяет воду от земли. Здесь, по эту сторону парохода – разнообразие красок, поразительный эффект; там – однообразный сплошной колорит, мрачный и сильный, Но выше поднялось солнце, отразилось в воде и, слившись с своим отражением в общий сплошной ослепительный цилиндр, загорелось и осветило все округи.
Дико и величественно.
А вот и город Томск и гостиница, его сибирское подворье, где остановился я. Типичная казарма: белые низкие коридоры, висячие замки на номерах, запах махорки, запах чего-то старого, дониколаевского. В окно номера глядит кусочек серого неба, пустой косогор, ряд серых заборов, домики с нахохленными крышами, маленькими окнами и низенькими комнатами – это город Томск. В девять часов вечера на улицах уже ни души, спускают собак. Ни театра, никаких развлечений. В каких-то укромных углах свои люди – чиновники, купцы – играют в карты, сплетничают, задают тон… Провинция глухая, скучная провинция, колесо жизни которой перемололо все содержание этой жизни в скучное, неинтересное и невкусное мелево. Арестанты, ссылка, каторга – вот о чем говорит этот город, этот вход с дантовской надписью: «Lasciate ogni speranza voi chentrale». [23]23
Оставьте надежду, входящие сюда (итал.).
[Закрыть]