Текст книги "Том 3. Очерки и рассказы 1888-1895"
Автор книги: Николай Гарин-Михайловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 38 страниц)
Глава III
Вариант по берегу Томи. – Встречи. – Пахом Степанович.
Вечером приехали и в Талы. Переночевали и с утра с партией на работу. К вечеру кончу и назад в Башурино. Работа то в поле, то в лесу, по берегу Томи. Запах полевых васильков, июльское солнце. Вчера была осень, сегодня – настоящее лето. Нежится земля; трава лениво качается; деревья сонно шумят, убаюкивая негою лета. Иван уехал, вместо него Степан Павлович. Громадная русская телега, громадная лошадь, громадный хозяин Степан Павлович, лет шестидесяти, рыхлый, пухлый, добродушный и мягкий. Со смекалкой, хорошо, толково объяснил, что мне надо было. Любопытный, но спрашивает очень осторожно и, видно, много думает, прежде чем спросить. Рабочие новые, но, по наслышке, пошли охотно. Ненадолго: всего один день. Кстати, воскресенье: заработают на гулянках.
Все парни в красных рубахах, в высоких сапогах, веселые, беззаботные и праздничные. Грызут орехи кедровые, острят втихомолку и хихикают. Работают споро, вообще держат ухо востро. Очень заботливо отнеслись к вопросу о воде, так как в степи взять негде. Взяли два лагуна, – будет из чего чаю напиться. Тянемся шаг за шагом по косогору. Попали в лесок; солнце морит, ветер шумит где-то по деревьям, а книзу мало доходит; аромат спелой травы приятно щекочет ноздри. Пасека внизу косогора: тихо в ней, не шелохнет; благовест несется с противоположной стороны Томи; пахнет медом; дед в чистой рубахе. Везде праздник. В небе ни тучки, и ветер подувает так, точно делает праздничную добровольную работу. Все располагает к неге, к ничегонеделанию. Тяжелые сухие сапоги, теплая куртка кажутся еще тяжелее; ноги горят, жарко, а снять нельзя: заест гнус. Все он отравляет, хуже всего сознание, что никуда не уйдешь от него, убьешь одного – их тысячи новых. Здесь так и говорят: до Ильина дня убьешь одного – решето прибавится, а после Ильина убьешь одного – решето убавится. Жарко, и в порядке мучений теперь овод и слепень наслаждаются; комару, напротив, тяжело, жарко – «он изопреет».
– А чему преть-то, – презрительно замечает рассказчик.
Вылетела целая семья тетеревей; молодые еще, плохо летают.
– Лови, лови! бей, бей!
Замахали руками, бросились за ними. Один прямо на меня: я – тетрадью… Мимо, конечно… Тетрадь подняли, а карандаша нет. Все-таки нашли, хотя провозились с четверть часа. Трофей есть – одну тетерьку убили.
Как заманчиво синеет Томь! Мартышки белые летают взад и вперед. Красивая будет дорога! Немного поля, и опять лес, мелкий березняк, комар, слепень… К вечеру мошка подымется; ночью клопы и блохи есть будут.
Заяц выскочил.
– Лови, бей!
Нет, не работается… Ничего не хочется, – лег бы и лежал; глядел бы в голубое небо, прислушивался к ветру и ничего ре думал бы. Морит солнце: все точно разваренные; дышишь не воздухом, а прямо горячими лучами раскаленного ядра. Даже в лесу трава – могучая, сильная, сочная – как-то свяла. Ну и контраст: градусов сорок жары, а вчера осень была.
– Змея!
– Вот эта вот самая и залазит человеку в рот.
Змея, узкая, короткая, черная, как смоль, лежит, свернувшись клубочком. Прижали ее топорищем.
– Я те отучу лазить, – говорит парень.
Вынул трубку, собрал оттуда, какой был, сок на палочку, придавил ногою ей шею и, когда она открыла рот, сунул ей содержимое далеко в горло. Змея мотнулась, вытянувшись, околела.
– Готово! сдохла!
Никотин действует на змей мгновенно.
Нет, не работается: все интересно, кроме работы.
Наткнулись на ягоды и рассыпались, забыв про линию; главное начальство, я – во главе. Чтобы замаскировать скандал, приказал привал делать и завтракать.
Нет, я русский человек. Много работы – летит она, час за день идет; а станет убавляться, – все тише да тише. Такова уж натура русского человека: навалился и поослаб; поослаб, силы набрался, – опять навалился.
Рабочие мои все из одной деревни – Басалаевки. Особенность этой деревни та, что все носят одну фамилию Басалаева. Вся она пошла от солдата екатерининских времен. В ней изб пятьдесят.
– И еще наш род все от того же старика пошел в других местах. Прежде ведь много таких было. Поселится, а теперь целая деревня стала.
Коснулись значения будущей дороги.
– Российские говорят: где пройдет она, там урожаю меньше будет.
– А наши которые старухи толкуют, что как пройдет она, так и свету конец.
– А которы бают, что в ней дьявол сидит.
– С иконами ежли против нее выйти, – она не устоит.
– Ну, а все-таки хуже же станет после нее, коней хоть ешь тогда.
Лениво, но добросовестно ввожу их в курс дела. Слушают, по обыкновению, с охотой и понимают.
– Глупый ведь мы народ. Тут как-то один на двух колесах (велосипеде) проехал, – так которые со страху на землю попадали: антихрист, дескать, едет.
– А что, ваше благородие, ты тоже из чиновников же будешь?
– Какой я чиновник!
– И мы-то тоже баим: неужели чиновник станет день-деньской на своих ногах ходить! Из наших же, поди: подучили маненько и пустили, а чиновнику где уже!
Рассказчик пытливо смотрит на меня, но, видя, что я улыбаюсь, говорит сомнительно:
– Известно, темный народ; чего мы знаем. Не было того примеру, ну, всяк в свою дудку и задул.
Мой старик подводчик поел хлебца, перекрестился, испил водицы. Остальные лениво жуют. Я сижу на громадной телеге; старик зевает во всю свою богатырскую мощь и крестит рот.
– А поедешь в Варюхину? – обращается он ко мне.
– Поеду.
– Нынче мы же свезем, пожалуй.
– Ладно.
– Наша деревня Тальская – охотники возить, на тракту живем – завсегды заработок. А вот Поломошная, кпримеру, всего в пяти верстах, а за рекой, негде взять копейку: колотятся. А мы, слава тебе, господи, – нельзя гневить бога: кто с умом да с толком – можно жить ладно.
Подошли двое.
– На перепутье! – так здесь здороваются.
– Мир вам.
Молчат, и мы молчим, смотрим друг на друга.
– Планируете? Линию, значит, наводите?
– Планируем.
– Резев, поди, большой будет?
– Нет, не очень.
– Когда не больно большой, – бойко, убежденно проговорил разбитной парень, – я ведь это дело хорошо знаю. Пойдут это будки, станции, – очень даже большой.
Я не стал возражать этому специалисту.
– Ты кто? – спросил я лениво.
– Мы так… – сухо, с достоинством ответила мне неопределенная личность.
Помолчали и разошлись.
Еще трое. Эти типичные. Средний – громадный мужик с неимоверно большим лицом. Мягкие, толстые губы сложились в такую гримасу, какую часто встретишь в окнах, где висят разные комичные маски с исполинскими ртами. Широкий нос мясисто и тяжело уселся над верхней губой; нижняя челюсть выдвинулась, широкие карие глаза смотрят как-то остро и напряженно. Всклокоченная борода, курчавые черные волосы, – все массивно, крупно и с запахом. Лет ему за пятьдесят. Товарищ его среднего роста, полный, самодовольный, с бегающими глазками, средних лет. Третий – бесцветный, белобрысый, с белой бородой, все время молчал.
Говорят двое.
– На перепутье!
– Мир вам!
Маска смотрит так, как будто вот-вот ухватит меня за горло с воплем: «Держи его!» Так большая мохнатая собака свирепо бежит, и думаешь: вот разорвет. Но что-то доверчивое в ней останавливает руку, взявшуюся за камень. Собака без страха подходит и оказывается глупой доверчивой собакой и вместе с тем симпатичной. Вот такое же впечатление производит и маска Пахома Степаныча.
– Всё ли живеньки-здоровеньки? – проговорил мужик с бегающими глазками, обращаясь к моему старику.
– Живем, поколь господь грехам терпит.
– Ну, и слава богу, – пропел в ответ крестьянин. – Счастье вам, Тальцам, как погляжу, – проговорил он, – всё ямщина – лопатой гребете деньгу.
Он подмигнул на меня и посмотрел вбок.
– Хоть бы нам этакое счастье. Мы ведь, ваше благородие, все здешние места с завязанными глазами знаем.
Ввиду почти всякого отсутствия карт потребность в опытных руководителях никогда не прекращается.
– Так что ж, послужи, если охота.
– С нашим мы удовольствием, со всей охотой.
Маска с завистью посмотрела на пристроившегося товарища.
– Ну, для начала скажи: заливает Томь вон эту лужайку?
– Какую? Вон энтую? Редко же; так сказать, в сорок лет раз, никак не больше.
– Пошто? – выпалила маска.
– Так будто, Пахом Степаныч, – мягко проговорил он.
– Пошто? – опять выпалил Пахом Степаныч. – Бабка Нечаиха коли умерла?
– Ну коли?
– Коли? А телку-то, эвона, бурую-то у меня коли увели?
– Я что-то не припомню.
– Не припомнить? А Никитка, хоть он тебе и дядя, будь он проклят, мое сено коли уволок?
– Ну, и уволок уж!
– Не уволок? Я в тюрьме сижу? Слышь ты, твое благородие, – эвона какое дело вышло, ты только послушай, и тут тебе такие дела откроются. Ну, вот хоть тебя взять, – ты как считаешь: можно человека без вины, без причины валить на землю да нещадно драть розгами?
Пахом Степаныч не то что громко говорил, а прямо кричал.
– Да ты что его благородию шумишь-то?
– Постой, – досадливо перебил его Пахом. – Ты послушай только, господин, какие у нас дела творятся. Рассказать, поди, так не поверишь. А все право. Вот хоть, к примеру, он. Ну что, нешто не били меня?
– Мало били, – шутливо ответил крестьянин.
– Не валили, как быка, на землю? ну?
– Ну что ж? Валили.
– Валили? – с горечью переспросил Пахом. – А по закону это?
– Стало, по закону.
– По закону? Человека обесславили, – я вор, что ли?
– Кто же говорит?
– Так за что ж меня били?! – вскипел вдруг Пахом.
– Да отстань ты, ну тебя… я тебя, что ли, бил? Мировой назначил.
– Мировишка ваш такой же, как и вы все. А за что, ваше благородие, спроси. Банишка паршивая сгорела; она, значит, не сгорела, а хотели за нее деньги получить, будто сгорела, так, ветхая… пять рублей. Назначили меня в осмотрщики. Гляжу я: что такое, где она горелая, когда она вся тут?
– А тебе надо долго было мешаться? свои деньги платили, что ли?
– Постой! – сделал страшную гримасу Пахом, открыв свою бегемотовскую пасть, – не за свое дело стоял, за мирское.
– Ну, вот тебе и мирское, – ехидно хихикнул крестьянин.
– Постой… Ладно. Что ж я худого сказал, твое благородие! Только и всего, что старшине, как он свой приговор постановил, так что баня сгорела, ну действительно сказал, что все вы – одна сволочь – и верно!
– Ну, вот тебе и вышло верно.
– Паастой!.. Ну вот, призывают меня после того в правление и без суда и спроса, так и так, пятнадцать розог. Не желаю. «Вали его!» Дай, говорю, месячный срок обжаловать, Дай двухнедельный, дай недельный, дай три дня!
Голос Пахома перешел в какой-то воющий рев.
– Навалилось десять человек народу, что я поделать могу?! Один хватает за руки, другой ноги, третий рубаху рвет…
Пахом Степанович замолчал на мгновение.
– Уперся я, – начал он снова, – в первый раз тихо этак рванул: раз-другой, – ну, сила, можешь видеть, – посыпались кто куда… Опять насели… опять таскали-таскали – брякнули на скамейку ребром, так и сейчас вышибленное. Ну, уж там дальше, как в тумане. Повалили, уселись на само на ребро, били-били, – я уж не помню. Ну, отлили, отошел. Я в ту же минуту прямо в город. Пришел к губернатору и прямо ему так и говорю: «Ваше высокопревосходительство, глядите», да и поднял рубаху; поднял рубаху, а там все тело так и запеклось. Взял его пальчик да и вожу по ребру, а ребро-то: трик-трик. «Это что ж такое?» – говорю. Ну, меня сейчас в госпиталь на излечение. Следствие…
– Ну?
– Ну и ничего: кому надо?
– Да не слушайте вы его, ваше благородие, утомит он вас, а толков никаких ведь не добьетесь… пятнадцать лет вот мотает и себя и мир, – уж его и на высидку присуждали – совсем супротивный человек стал.
– Супротивный? – Пахом плюнул и быстро ушел.
Отойдя, он остановился, как будто рассматривая что-то, а сам слушал.
– Вина не в старшине тут была, а в мировом. Вышел приказ, старшина взял да и выпорол. А мировой-то смекнул, что дело неладно, и водил его все это время, – ну, а теперь действительно ушел, и дело открылось. Так ведь сколько лет же ушло. Да и дело он свое сам же испортил. «Не стану, говорит, подати платить, когда так». Совсем отбился, – до сих пор и не платит. Ну, нынче велено продавать у него сено и дрова.
– И не буду платить! – гаркнул издали Пахом, – по какому такому закону меня калекой сделали? Кто бил, тот и плати.
– Совсем пустой мужичонка. Жил хорошо; все смотал, все бросил, все перевел на кляузу, – ничего не стало; вся изба завалена – все черновиками да прошениями, – сосут с него, конечно, а он всё собирает их. Чуть что и сейчас: «а черновик?», а что такое черновик, и не расскажет, поди. И так уж он иссутяжничался, что чуть что кто, сейчас тянуться. Семена ему тут богатый мужик продал, так ведь что выдумал? «Не всхожи», – байт. И ведь суд затеял на пятьдесят рублей. Мужик-то богатый, взял да и вынес ему пятьдесят рублей. «На вот тебе, говорит, я такой же человек и останусь, а ты все такой же прохвост будешь». Право, так и сказал, так и отрезал. Пустяшный человек, разговоров не стоит. А теперь, прямо сказать, умом тронулся, – хихикнул крестьянин, заглядывая мне в глаза. – В город опять идет: прослышал, князь какой-то едет. Кто едет – он сейчас же торбу на плечи, айда пошел…
– Сволочь! – плюнул Пахом Степанович. – До смерти буду ходить, а правду-матку найду. Из-под земли ее вырою!..
Так и запечатлелась эта громадная, тоскующая, точно в кошмаре каком, фигура с своими черными курчавыми волосами, которые, как змеи, обвились вокруг громадной его головы.
Коротенькая жизнь *
Посвящается дорогому моему сыну Сереже
Наше знакомство только что началось, и я, как это, вероятно, со всеми бывает, незаметно напрягал свое внимание, чтобы поскорее уяснить себе нравственный облик нового знакомого. В таких случаях иногда бывает то же, что и с новой книгой, с содержанием которой хочешь бегло ознакомиться, чтобы выяснить вопрос: стоит ли тратить на нее время.
Местом нашего знакомства была деревня. Обстановка – помещичий дом с следами некогда довольно богатого прошлого. Теперь все это носит уже на себе следы времени и отсутствия интереса со стороны хозяев к восстановлению былого. Впрочем, в широких с потертой материей креслах сидеть удобно и приятно.
Владелец – одинокий старик, худой, высокий, сутуловатый, бреется, носит военные усы и с виду составляет одно целое со всей своей обстановкой. От всей его фигуры в первое мгновение веет немного холодом. Это сухой, строгий, представительный старик, если можно так выразиться, с капризными манерами избалованного когда-то светского человека; но в серых строгих или, вернее, внимательных глазах холода нет. Чувствуется мгновениями в хозяине какая-то рассеянность, и тогда он точно забывает вдруг все окружающее, и взгляд его, блуждая, вероятно, в далеком прошлом, делается ласковым, но каким-то далеким и чужим вам. Это – ласкающая задумчивость красивого осеннего пейзажа, мимо которого при последних лучах солнца проносится ваш поезд, это, конечно, чужое вам, и вы забудете о нем, но в данное мгновение этот вид ласкает ваш взгляд и будит что-то. Переход опять к действительности, возвращение в обстановку, окружающую его – медленно, и следы неохоты оторваться от своих мыслей явно обозначаются на его лице. Мы провели уже несколько часов вместе, пообедали и теперь в его кабинете пьем чай.
Я чувствую удовлетворение и возрастающий интерес и не жалею, что потерял день из моей кочевой жизни, чтобы лично повидаться, а не с помощью переписки переговорить о случившемся, у нас с Александром Дмитриевичем С. деле.
Разговор о деле давно кончился, и я, предполагая сперва было уехать, принял приглашение хозяина ночевать у него. Принял потому, что чувствовал какую-то душевную уютность, да мне и просто хотелось отдохнуть в этой по моим нервам пришедшейся обстановке,-
Очевидно, и хозяин чувствовал это мое удовлетворение, и это еще быстрее создавало между нами близость, которая, впрочем, никакими внешними признаками не обнаруживалась.
– Если вы не передумали, то мы, пожалуй, и пойдем, – обратился ко мне после чаю Александр Дмитриевич.
Он звал меня в основанную им школу, о которой я и раньше уже слышал и сам просил хозяина показать мне ее.
Александр Дмитриевич приподнялся с своего кресла с некоторой неохотой, какую испытывает, например, молодой автор, когда хочется ему прочесть написанное и в то же время от мысли, что теперь читаться это будет уже в иной обстановке, чем когда писалось и чувствовалось, – людям, которые, может быть, находятся в совершенно ином расположении духа, – его вдруг охватывает тоска, и хотел бы уж он быть в этот момент за сотни верст от своего чтения, от этого общества, которое кажется ему вдруг враждебным и сухим и не расположенным заранее ко всему, о чем бы ни вздумал говорить с ним автор.
Разница, впрочем, между таким молодым автором и моим новым знакомым была и заключалась в том, что вся спокойная без рисовки сгорбленная фигура его как бы говорила: «Ты себе, конечно, как знаешь, так и смотри на вещи, а каждому человеку жить надо, и живет он как может. Худо ли, хорошо, но жить надо, и нужен воздух и для души».
Я шел за ним по коридору и в душе признавал все его права на такую постановку вопроса. Раз и для души нужен воздух, то это ведь главное. «Жива душа», а остальное жизнь сделает. Да и какое имею я право относиться иначе? Входя в дом англичанина, его согражданин не станет диктовать ему, как ему надо жить, ho напротив всецело признает за ним право жить и думать так, как только это будет ему угодно.
Признаюсь откровенно, меня никогда не шокирует никакое мнение, не согласное со мной. Я только буду прислушиваться к тому, насколько оно искренне и одухотворенно. И если это только не животное и не переодевание в индейца из оперетки «Периколы», то я с большим удовольствием буду с таким человеком всегда и спорить, и дружбу водить, и делить с ним хлеб-соль.
Отделение, назначенное для школы, занимало добрую половину большого барского дома и в контраст с помещением владельца было отделано изысканно, красиво и светло. Полировка, лак, паркет, резного дерева потолки, резная дубовая мебель, стены, раскрашенные прекрасными картинами.
С громадным удивлением я читал под ними имя одного из самых выдающихся наших художников, прекрасно выполненные картины которого из народной жизни на выставке умеют привлекать к себе толпу зрителей и покупателей, платящих за них сотни и тысячи рублей.
Все остальное в школе было в тон этой роскоши. Громадные комнаты, масса воздуха, комнаты для музея, комнаты для ремесл.
– Это вот их образцовые поля и огороды, – показал хозяин в окно.
Из больших зеркальных окон открывался вид на поля, реку и пруд. Была осень, мелкий дождик только что перестал, и темные осенние поля с помятой жнивой, теперь намокшие и продрогшие, смотрели холодно и неуютно. Виднелись оросительные канавки, а туда, дальше, флигелек и ряд хозяйственных построек. У флигеля несколько маленьких крестьянских детей возились над чем-то.
Мы прошли еще несколько комнат и вошли в маленькую нарядную комнатку с камином, в котором ярко горели теперь дрова, с мягкой кабинетной мебелью, обитой темным сафьяном, с полом, устланным хорошими коврами, и со стенами, увешанными картинами. Сухое лицо хозяина, эта обычная маска его, оживилось, и неуверенным смущенным голосом он сказал:
– Это мое святилище.
У дверей стоял сторож, руками которого, очевидно, был растоплен этот камин и все содержалось в таком порядке. Ласково, с тем видом, когда в доме все делается не за страх только, а и за совесть, он спросил:
– Чаю?
– Дай, – сухо ответил хозяин и, опустившись в кресло, спросил: – Вы против камина ничего не имеете?
– Я люблю камин. В такой сырой мозглый день он греет и светит, как солнце, и придает этой прекрасной комнате самый уютный и жилой вид.
– Ну, очень рад, что вам здесь нравится.
– И здесь и везде, во всем помещении вашей… и не знаю как и назвать… вашей прекрасной школы.
– Да… – рассеянно проговорил хозяин, – прежде…
Он остановился. У него была какая-то особенная выразительность в манере говорить. Очевидно, он или говорил то, о чем думал, или молчал. И когда говорил, он точно видел то, к чему была прикована его мысль, и, отдаваясь ей, умел интонацией голоса, взглядом, движением дать почувствовать и слушателю то, что и сам испытывал. В то же время с виду он оставался все таким же сдержанным и сухим. Он не спеша продолжал с расстановкой:
– Прежде мы хвалились охотой, лошадьми… Времена переменчивы…
Он опять замолчал, лицо его приняло характерное отлетевшее выражение, он смотрел в огонь камина и в этих перебегающих струйках точно следил за чем-то, изредка вдруг наклоняя низко голову и подымая брови, словно спрашивал. Я сидел, охваченный обстановкой, и тоже молчал.
– Ну-с, вот вам и школа, – отрываясь от своих мыслей с обычным оттенком неудовольствия, сказал он.
– Да, – вздохнул я, – прекрасная школа… слишком прекрасная, если можно так сказать… Меня особенно поразили эти картины. Они, конечно, великолепны, полны, смысла, но… ведь это должно стоить громадных денег.
Если моего хозяина можно было сравнить с очень чутким капризным инструментом, струны которого вдруг иногда точно просыпались и будили мелодично слух, то я в это мгновение походил на очень плохого артиста, не освоившегося с этим инструментом.
Получился звук резкий и неприятный.
– Нет…
Затем наступило молчание, которое я не решался больше нарушать. Я поздно упрекал себя в этой слабости нашего века все переводить на деньги. Понадобилось, очевидно, известное время, чтобы инструмент опять настроился. И тогда С. заговорил простым задушевным тоном. Если до этого он производил впечатление, может быть немного избалованного обстановкой жизни родовитого дворянина, то теперь это исчезло. Тон был простой, живо хватающий за душу своей грустью и искренностью.
Он начал, и голос его ясно говорил о том, что он подумал перед тем, как начать: рассказывать ли ему мне, или нет?
– Вы могли ко мне и не приехать… Если в такую пору года вы тем не менее не поленились заглянуть к старику, то мой долг, как хозяина, обязывает меня занять вас, как умею. Если хотите, я расскажу вам историю возникновения этой школы, и тогда вам легче будет судить… вот по поводу того, что вы сказали.
Я человек увлекающийся, и в эту минуту, чтобы узнать эту какую-то таинственную историю, готов был не то что слушать двумя ушами, но и многое отдать за это.
Я поспешил, как умел, выразить свою готовность слушать и уставился глазами в хозяина.
Глаза хозяина немного раскрылись, скользнули по мне и с выражением удовлетворения избалованного ребенка он начал… иначе слова не подберу, как-начал жить. Старики любят рассказывать и умеют рассказывать о том, что болит или болело когда-то. Такие пересказы всегда чувствуются и выражаются тем, что слушатель не замечает, как идет время и не отвлекается никакими посторонними мыслями и соображениями.
– Эта школа имеет очень странное начало… по-стариковски, я начну с него… Была у меня собака – Дюк. Я купил ее за щенка из породы французских понтеров. Говорили, что она была действительно породиста, но дело в том, что я моего пса не обучил охоте, потому что сам не охотник, и вырос он у меня болван болваном, Даже его достоинства и те пошли на зло: свою способность искать дичь он проявлял тем, что душил домашнюю птицу; свою любовь к охоте выражал тем, что, куда бы я ни ехал, он обязательно сопровождал экипаж. Набаловал и остальных собак. Штук двадцать несется, бывало, их за экипажем. При этом радость свою выражают и он и остальные лаем и не то, чтобы вначале, а так-таки всю дорогу. Остановишься, чтобы прогнать, отбежат и смотрят, и во главе все тот же Дюк, Доведет до полного исступления… Было бы ружье, так и пустил бы в него заряд. И при этом страсть прыгать лошадям к морде. Раз так хватил за ноздрю коренника, что лошади чуть не разнесли экипажа. Набалован был ужасно. И шло все это crescendo. Щенком привык валяться по диванам: с грязными лапами и после прямо на диван. С блюд стал, наконец, таскать: прямо подскочит и схватит. И умный при этом – набедокурит и скроется, – выждет время, когда гнев пройдет, опять покажется. Несколько раз я уже серьезно задумывался над тем, не прикончить ли его? да все жаль как-то, да и упрек к тому же, что в сущности я сам и виноват в том, что из него вышел негодяй. В других руках, может быть, получилась бы знаменитость в своем роде, а у меня дрянью вышел. Как-то раз одно к одному все подошло. На самую пасху вместе с гостями ворвался в столовую, лапы на стол и хвать самую лучшую колбасу. Мало этого: в тот же день сына укусил. Ну, тут уж так меня атаковал, что я сдался и приказал его пристрелить. Повар, как наиболее страдавший от его нахальства, и взялся с удовольствием за исполнение приговора. Так нет же, понял, как человек, и сбежал. Пропадал до глубокой осени. Наконец, возвратился… но в ужасном виде. Прежде это был белый с пятнами, лоснящийся, задорно-уверенный пес, глава всей дворовой псарни. Теперь это была самая паршивая грязная собака. Он, очевидно, понимал, какая метаморфоза произошла с ним. Он уже не лез в комнаты, отказался от всякого главенства над остальными псами, и те грызли его теперь беспощадно. Ко всему он еще чихал и кашлял, и из ноздрей его сочилась какая-то дрянь. Одним словом, пропал пес: угрюмый, с поджатым хвостом свернувшись где-нибудь у забора, он все дни лежал до тех пор, пока место его не приходилось по вкусу какому-нибудь другому псу. Тогда Дюк покорно подымался и, выгибая кольцом вверх свою острую спину, тоскливо брел куда-нибудь дальше. Прежде, бывало, при моем появлении он всегда развязно бросался ко мне на грудь, но теперь разве издали вильнет хвостом и взвизгнет. Все свои нахальные повадки он бросил, и даже повар, непримиримый враг его, оставил мысль о том, чтобы пристрелить его. Как-то зимой, в декабре, я в маленьких санках, по обыкновению объездив хутора, заглянув на мельницу, возвращался домой. Были уже сумерки. Я подъехал к подъезду и в ожидании, пока кто-нибудь возьмет лошадь, смотрел в окно столовой, где горела уже лампа, как приготовляли чай, как жена сидела у стола и что-то читала. Во дворе как раз никого не было и я, оглядываясь, кому передать бы лошадь, вдруг вспомнил, что не побывал сегодня в лесу, где шла у меня в то время расчистка родников. Я всегда ко всему горячо относился и тогда это был разгар моих сельскохозяйственных затей… Из этого всего, впрочем, ничего не вышло, и все мои затеи дали один большой убыток… потому что я, да и многие из нас, хозяев, в сущности тоже Дюки в нашем деле… Нет знанья, нет порядков, а без этого у такой капризной барышни, как природа, ничего не получишь. Да, да, мы сами себя наказываем: в сравнении с тем, что у меня было, – теперь осталась капля… Ну так вот, я и решил тогда, пока что съездить в лес, благо близко было, – ну версты полторы-две. У ворот при выезде молькнула какая-то тень, и я, узнав Дюка, вдруг окликнул его. Он уже давно оставил повадку бегать за мной, но одного оклика было довольно, чтобы Дюк, как и прежде, бывало, побежал за мной. Он попробовал даже было забежать вперед и, как прежде, грациозно подпрыгнуть перед мордой лошади, но прыжок вышел неудачный, тяжелый, он попал под копыто, затискался в снег и, визжа, уже сзади поплелся за санями. Я, впрочем, забыл о нем: и без него было хорошо. Мороз был градусов тридцать и охватывал, как освежающая ванна. В воздухе не шелохнулось, Небо вызвездилось, и морозные яркие звезды точно замерли и тонули там, в бархатной прозрачной синеве неба. Лошадь отчетливо быстро бежала, и под визг полозьев я задумался и замечтался… вероятно, сколько я вспоминаю, о разных барышах с своего хозяйства… Удивительная это способность нашего брата мечтать об этих барышах: по целым дням и зиму и лето ходишь и считаешь – на счетах, на бумажке, – ошалеешь совсем, точно дурману объешься… а какая-нибудь полезная умная книга так и пролежит всю зиму нетронутая… И не видишь, куда время идет… Газет не читаешь! Жена разве выручит и как-нибудь утром в кровати или за обедом урывком расскажет, что делается на свете. Убыток явный уж в виду: нет, еще тешишь себя. Собрал хлеб, наконец, обманываться нельзя больше. Тогда прыжок, и все надежды уже там, в будущем году – озимь, пашня под яровое, семена, как бы побольше посеять, да как бы год хороший. Вот на это и тратит часто свое время наш брат.
Ну, опять увлекся… приехал я в лес, бросил вожжи, лошадь смирная, и пошел к родникам. Чистка родников заключалась в том, что рылись ямы аршина в два с половиной и запускался в них сруб. Около одной из таких ям без сруба я, рассматривая, слишком близко подошел к краю и по свежей грязи не удержался и съехал в яму, Ну, съехал, что за беда: не колодезь – голова уровень с краями. Это было первое ощущение. Но когда я принялся выкарабкиваться, оказалось, что беда и большая беда: не могу выбраться. Смешно, вижу глазами землю, лес, протянуть руку только, чтобы ухватиться… Но ухватиться-то и не за что: кругом скользкая грязь, и лезет она вместе с рукою назад. Одного усилия руками и ногой достаточно бы, но рука и нога скользят. Какое бы нибудь дерево поближе: дразнят там, а здесь ни одного, В шубе – устал. Побился, побился, остановился и думаю: что же мне делать теперь?
Тишина мертвая в лесу, только ветки где-то трещат от мороза. Крикнуть? Кто услышит? Хоть бы лошадь ушла домой, но и лошадь такая, что хоть до утра будет ждать. Если и дома хватятся: где искать? Проехал так, что никто и не видал. А внизу вода. Чувствую, что она начинает просачиваться сквозь валенки… Плохо. Думаю: ведь это смерть подходит. Шутка сказать! А до утра никто не заглянет. Кажется мне, что я уже зябну, и чувствую, что нервная дрожь добирается и до зубов, Хоть бы воришка какой-нибудь в лес заглянул: озолотил бы. Страшно, как подумаю, что смерть подходит, так все и забьется во мне, и готов и выть, и метаться, и опять сознание своего бессилия как ледяной водой окатит… вспотел весь… вспотел и стыну. Серьезно говорю, что никогда в жизни и притом в такой комичной обстановке я не был так близок от смерти. И если бы не Дюк – я замерз бы. Сперва я на него и внимания не обращал, но вдруг привлек меня его громадный ошейник, прежний ошейник, который теперь болтался на худой шее и резал глаза контрастом. С помощью этого ошейника я и решился спастись. Новая беда: зову я Дюка, а он не идет. Бегает, визжит, хвостом машет, а не идет: не верит мне – отвык. Каких-каких самых нежных названий я не надавал ему. Как мягко ласково уговаривал. Да, пришлось-таки повозиться, пока опять восстановились наши прежние отношения, и он, наконец, подошел настолько близко, что я мог хватить его за ошейник. Он поздно было рванулся, но это мне и надо было: держась двумя руками за ошейник, опираясь ногой в стену ямы, я начал выбираться. И по мере того как я выбирался, Дюк, пятясь от меня, тем самым тащил… тащил жалкий, худой, – меня – громадную тушу, особенно в шубе. Я вылез, и можете себе представить, он понял свою услугу. Надо было его видеть. Его восторг не имел границ. Он бросался мне на грудь, лаял и визжал, и опять бросался, и лизнул-таки своей грязной мордой прямо в губы меня… Через десять минут я уже опять был у окна своей освещенной столовой. Когда я сидел там в яме, мне все представлялась эта мирная картина ожидания меня: долго пришлось бы ждать. Тревога уже поднялась: дворня была на ногах, ведь было семь часов, я два часа пробыл в лесу. Дюк, как только отворилась дверь, первый влетел в комнату, вихрем пронесся в кабинет прямо на кушетку. Пока я, щелкая зубами, рассказывал жене о том, что случилось со мной, он лежал на кушетке, высоко подняв голову, и отбивал своим хвостом такт: очевидно, он вторично переживал удовольствие и сознание, что теперь его не прогонят с кушетки. Этот вечер он там и провел, я кормил его отборными кусками… Скоро пришлось мне со всей семьей уехать из деревни, и возвратились мы только весной.