Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"
Автор книги: Натан Эйдельман
Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 26 страниц)
Но спектр значений пушкинского эпиграфа далеко не исчерпан. Так мы пока умолчали о ритме стихотворения, вызывающем, как сказали бы цензоры, "неконтролируемые ассоциации" с агитационной песней Бестужева и Рылеева "Ах, где те острова…". Значению этой ритмической цитаты посвящен чрезвычайно интересный очерк Н. Я. Эйдельмана (1974), видящего "главный смысл этого дальнего, мимолетного художественного воспоминания… в стремлении Пушкина – понять таинственный ход, "черед" истории и судьбы"; "сравнить прежние времена с пришедшей на их место новой, торопящейся эпохой, Занимающейся делом" [134]134
Эйдельман Н. Я. Пушкин. Из биографии и творчества. 1826—1837. М., 1987. С. 296; Его же. Две тетради. (Заметки пушкиниста) // Пути в незнаемое: Писатели рассказывают о науке. М., 1986. Сб. 20. С. 294.
[Закрыть]. Эти безусловно верные суждения, очень точно, на наш взгляд, выявляющие ключевые слова пушкинского стихотворения, могут быть дополнены попыткой проследить путь, которым поэт шел к образу «занимающихся делом».
Для этого нам надо заглянуть в московскую газету "Русский", издававшуюся на закате жизни М. П. Погодиным. Издание не избаловано ныне исследовательским вниманием [135]135
Ср., напр., уверенность В. И. Карпеца, комментатора одного из последних изданий Ф. Н. Глинки (Сочинения. М., 1986. С. 338), в том, что стихотворение «Весна» впервые увидело свет в 1869 году (меж тем как оно было напечатано в «Русском», в номере за 10 апреля 1867 г.).
[Закрыть], а зря – в нем немало интересного. Вот в июльских номерах 1868 года публикация давних записей самого издателя – «Вечера у Ивана Ивановича Дмитриева» (рассказы знаменитого, но все же, согласимся, не великого московского поэта казались современникам едва ли не более значительными и достойными быть письменно увековеченными событиями, чем разговоры с Пушкиным или Жуковским). О вечере 9 апреля 1826 года Погодин записал: "Кто‑то из собеседников употребил выражение: надо заниматься делом.
Каким делом? – заметил Иван Иванович. – Это слово у разных людей имеет разное значение. Вот, например, Вяземский рассказывал мне на днях, что под делом разумеют официанты Английского клуба. Он объехал по обыкновению все балы и все вечерние собрания в Москве и завернул наконец в клуб читать газеты. Сидит он в газетной комнате и читает. Было уже поздно – час второй или третий. Официант начал около него похаживать и покашливать. Он сначала не обратил внимания, но наконец, как тот начал приметно выражать свое нетерпение, спросил:
– Что с тобою?
– Очень поздно, ваше сиятельство!
– Ну так что же?
– Пора спать.
– Да ведь ты видишь, что я не один, и вон там играют еще в карты.
– Да те ведь, ваше сиятельство, дело делают!"
Красноречива дата эпизода – апрель 1826 года, время близящегося к концу следствия, занимающего все мысли Вяземского, – может быть, уже в его рассказе Пушкину было то отмеченное Эйдельманом сопоставление эпох, которое позже подсказало "декабристский" ритм пушкинскому стихотворению, безотзывно перестукивающемуся с ушедшим навсегда временем? Но как бы то ни было, а заключительная строка эпиграфа к первой главе "Пиковой дамы" имела наряду с прямым также и особый смысл, восходящий к кружковому фольклору друзей поэта.
Подобной же "домашней семантикой" (выражение Ю. Н. Тынянова) нагружены и другие эпиграфы повести. Предваряющий вторую главу заимствован, как уже сказано, из устного рассказа Дениса Давыдова. Эпиграф к шестой главе ("– Атанде. – Как вы смели мне сказать атанде…"), по давнему наблюдению Н. О. Лернера, находит аналог в записанном тем же Вяземским анекдоте о фельдмаршале графе Гудовиче, переставшем с получением полковничьего чина метать банк своим сослуживцам ("Не прилично старшему подвергать себя требованию какого‑нибудь молокососа–прапорщика, который, понтируя против вас, почти повелительно вскрикивает: атанде!"). Судя по всему, эпиграфы к третьей и четвертой главам также не придуманы Пушкиным, хотя источники их (в обоих случаях обозначенные писателем словом "Переписка") еще не выявлены.
Но и в самих шести пушкинских главах пульсировала реальная жизнь. Из жизни – основа сюжета, из жизни– персонажи, детали, костюмы и разговоры. Реальность просвечивала в случайных (неслучайных?) оговорках Пушкина, трижды именующего старую графиню княгиней (в советских изданиях написание унифицируется– везде: графиня – и, может быть, зря) [136]136
Отметим, что князем («князь Павел Александрович», «князь Павел») последовательно зовется Томский. Или его отец, один из четырех сыновей действующей в повести старой графини («все четыре отчаянные игроки»), имел великие заслуги и был пожалован в князья (именно этой версии придерживается Г. Г. Красухин в своей книге «Покой и воля». М., 1987. С. 184), или перед нами еще один случай, когда сквозь текст «Пиковой дамы» проступают реальные прототипы.
[Закрыть]. Реальность узнавалась столь безошибочно («при дворе нашли сходство между старой графиней и кн. Н.[атальей] П.[етровной] и, кажется, не сердятся»), что и весь текст повести начинал казаться описанием без прикрас и домыслов случая из жизни, пусть и не совсем обычного (именно поэтому «игроки понтируют на тройку, семерку и туза», выражая редкое читательское доверие реалистической методе автора). Давно отторгнутый от общества Кюхельбекер не имел в жизни случая повстречать Германна, и ему кажется, что перед ним сказка («сбивается на модных героев» – подозрение в литературности). Для Герцена, изолированного лишь незадолго до выхода повести, в «Пиковой даме» нет ровно ничего необычного. Прозы, внешне так мало претендующей на причастность к литературе, пушкинским современникам читать еще не доводилось. (Литературное происхождение столь же просто организованных «Повестей Белкина» выдавалось многоступенчатостью рассказчиков– фигура рассказчика, призванная придавать словесности правдоподобие, документализировать ее, к 1830–м годам выросла в свою противоположность и должна была ощущаться одним из знаков литературности.) К определению Белинского «анекдот» (то есть на языке эпохи – происшествие, случай) вело сочетание сквозящей в каждой строке невыдуманности и полного отсутствия авторских деклараций, поучений, обобщений и выводов. «Пиковая дама» вполне могла ведь открываться началом рассказа В. П. Андросова «Не сбылось» (альманах «Северная лира на 1827 год». М., 1827): «Великие люди не верят случаю. Подчиняя или думая подчинить все действия силе воли своей, они не хотят признать участия обстоятельств ни в удачах, ни в несчастий. Для них не сбылось есть следствие ошибки собственной в расчете, а не следствие, как мы, люди обыкновенные, думаем, столкновения обстоятельств, разрушающих часто самые обдуманные предположения прозорливой нашей мудрости. Вопрос в умозрении еще не решен: выиграли ли бы люди, приняв мнение первых или согласно убедившись в справедливости заключения большинства? Почитая в деле важном каждый голос значащим, осмеливаюсь присовокупить к сумме доказательств оппозиции мнения людей великих одно. <…> Прошу милостивого внимания». При таком начале у Пушкина появлялась бы надежда на внимание к своему замыслу. Но вместо этого читатель получал: «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…» Из 1980–х кажется, что у Андросова рассуждение есть, а повести нет; у Пушкина – наоборот. Но 1830–е читали «Пиковую даму» однозначно – анекдот. Да и концовка отнюдь не рассеивала этого впечатления (ну что это, в самом деле, за последняя фраза: «Томский произведен в ротмистры и женится на княжне Полине»?). Здесь Пушкин продолжал борьбу за право автора не разъяснять смысла своего сочинения (к чему писать повесть, если ее содержание умещается в нравоучительном лозунге?), развивая шутливо провозглашенные в финале "Домика в Коломне> принципы:
«…Да нет ли хоть у вас нравоученья?»
"– Нет… или есть: минуточку терпенья…
Вот вам мораль: по мненью моему,
Кухарку даром нанимать опасно;
Кто ж родился мужчиною, тому Рядиться в юбку странно и напрасно: Когда‑нибудь придется же ему Брить бороду себе, что несогласно С природой дамской… Больше ничего Не выжмешь из рассказа моего".
Должно пройти немало времени, прежде чем пушкинские прозаические начала поразят творческое воображение автора "Анны Карениной", а парадоксы пушкинских концовок будут столь глубоко осознаны в качестве его творческого кредо, что заставят даже одного из наиболее тонко чувствующих Пушкина пушкинистов – Анну Ахматову – считать у него вполне законченным явно неоконченное. А пока – "анекдот".
Выше мы объяснили это ограниченное воззрение современников на пушкинскую повесть отсутствием в ней авторских растолкований и замечательной точностью ее письма. Теперь попробуем объяснить наше объяснение.
Одной из особенностей восприятия Пушкина является постоянное неспокойствие этого восприятия. В разговоре о нем не находится места холодному эпическому описанию; даже под покровом медлительной обстоятельности академических работ всегда скрывается репортаж с места встречи со стихией, рассказ о только что увиденном необычном явлении. О нем – всегда взахлеб, всегда по горячим следам, всегда в погоне за мелькнувшим и поманившим ощущением приближения. Наверное, это потому, что никогда нет возможности обозреть предмет целокупно…
Однажды весьма могущественный император получил донесение, что несколько его подданных "заметили на земле громадное черное тело весьма странной формы. Посередине высота его достигает человеческого роста, тогда как края его очень низкие и широкие. Оно занимает площадь, равную спальне его величества. Первоначально они опасались, что это какое‑то невиданное животное. Однако скоро убедились в противном. Это тело лежало на траве совершенно неподвижно, и они несколько раз обошли его кругом. Подсаживая друг друга, они взобрались на вершину загадочного предмета; вершина оказалась плоской. Топая по телу ногами, они убедились, что оно внутри полое". Составлявшие это донесение лилипуты, конечно, очень хорошо знали, что такое шляпа, да и сами их нашивали. Но столкнувшись со шляпой Гулливера, они не смогли ее узнать, увидеть целиком (не только по малому росту, но и по непривычности подобных громад для глаза и, главное, для рассудка), а потому ограничились взволнованными локальными реляциями: "черное", "вершина плоская", "внутри полое".
В отношениях с Пушкиным самые рослые из нас – лилипутоподобны. С 1814–го, когда напечатана первая строчка, прошло 175 лет и было, кажется, время привыкнуть к принятому здесь масштабу, но привычки нет. И всё, что мы – путешествующие в Пушкине – видим и о чем возвещаем миру, зависит лишь от точки обзора (от того, где и, главное, на чем стоим). Описывается всегда лишь часть и всегда с неподдельной искренностью выдается за картину целого. И нет в том нашей лилипутской вины: ведь открывающаяся глазу часть столь огромна, столь абсолютно совершенна, что и представить невозможно, что видимое в данный момент – это еще не всё. И смешны лилипутские споры, временами доходящие до драки с криками:
– Великий социальный мыслитель!
– Нет уж увольте, – ярчайший сторонник чистого искусства!
– Монархист!
– Декабрист без декабря!
– Вольтерьянец!
– Истинный христианин!
– Критический реалист!
– Ой ли?
Право, решение основного вопроса лилипутской философии– с тупого или острого конца следует бить яйца – имеет больше смысла. В самом деле, в суждениях Пушкина столько социологии, что ею можно сполна наделить всех наших, в 1920–е годы весьма многочисленных, литературоведов "социологического" направления и еще останется. Столько умения восхищаться искусством, что сторонникам лозунга "искусство для искусства" остается только молча завидовать. Столько…
Пока перед глазами читателей "Пиковой дамы" находилась и изобиловала изображенная в повести действительность, ничего, кроме величайшей точности воспроизведения, они и не могли заметить. Общий взгляд был невольно прикован к сопоставлению повести с жизнью, и все любовались шедевром именно с этой точки. Подход с иной стороны не мог прийти в голову, разве могло что‑нибудь еще находиться за таким воспроизведением?
* * *
Великий читатель Мишель Монтень оставил нам следующий график убывания смысла при движении книги во времени: «Я вычитал у Тита Ливия сотни таких вещей, которых иной не приметил; Плутарх же – сотни таких, которых не сумел вычитать я, и, при случае, даже такое, чего не имел в виду и сам автор» («Опыты», кн. 1, гл. XXVI). За полтора тысячелетия, разделяющих Тита Ливия и Монтеня, исчезло нечто, хорошо понятное Плутарху, родившемуся всего через три десятка лет после смерти великого римского историка, – то, о чем не надо было писать, чего не надо было объяснять, что и так было ясно современникам Ливия и безвозвратно, по–видимому, исчезло для потомков. (Впрочем, Монтень, тщательнейшим образом изучивший древнюю историю, смог приблизиться к пониманию классика в сотни раз ближе, чем «иной».) В последующие века декорации сменялись все быстрее и быстрее, и наконец – в девятнадцатом – барьеры непонимания стали вырастать уже между соседними поколениями. Люди 1840–х годов понимали Пушкина по-своему, не так, как люди 1830–х (которые, за редким исключением, его вообще не понимали), а уж у нас его слово и подавно вызывает совсем иные мысли, чем у его современников.
Наше незавидное положение было еще в 1841 году проницательно угадано фельетонистом газеты "Северная пчела", который, напомнив строки "Пиковой дамы", завершающие беседу Томского и Лизаветы Ивановны на балу ("Подошедшие к ним три дамы с вопросами – oubli ou regret? (забвение или сожаление? – Л. И. – Т.) – прервали разговор…"), заключал: "Можете себе представить, как будут ломать себе голову комментаторы Пушкина в двадцатом, двадцать первом и следующих столетиях для объяснения этих трех простых слов в "Пиковой даме": "oubli ou regret?", значение и весьма загадочный смысл которых теперь растолкует всякий танцующий. Это просто любимая фигура в мазурке" [137]137
Цит. по: Ашукин Н. Читая Пушкина // Наука и жизнь. 1969. № 4. С. 134.
[Закрыть]. Отвлекшись от довольно оригинальной для своих дней уверенности критика в том, что повесть в последующие столетия непременно станет объектом комментаторских волнений (он не пояснил, собственные ли ее достоинства будут тому причиной или одна лишь принадлежность перу Пушкина), сосредоточимся на нарисованной здесь картине: опадающий под ветром времени смысл.
Чем больше трещин разбегалось с годами по поверхности произведения, чем больше становилось мест, где безвозвратно отколупнулся конкретно–исторический слой смысла, чем меньше узнавала себя смотревшаяся в повесть молодая действительность, тем пренебрежительнее становились публичные оценки (вспомним хотя бы, как "усыхали" достоинства "Пиковой дамы" при последовательном рассмотрении ее Белинским, Чернышевским и Салтыковым–Щедриным). Уходили реалии, уходили типы, исчезли старухи, за которыми в их молодости мог ухаживать любвеобильный Ришелье, иными становились мечты, иные грезились чудеса. Реальность "Пиковой дамы" постепенно переставала быть современной, не становясь еще пока исторической.
Апогей общественного невнимания к повести приходится на 1880–е годы. Именно тогда и произошел курьезный, но показательный (как, впрочем, и большинство курьезов) случай. 22 июля 1885 года подписчики московской газеты "Жизнь" обнаружили в ней "подвал" (или, как тогда говорили, "фельетон"), озаглавленный "Пиковая дама (Повесть)". За заглавием следовал уже упоминавшийся нами эпиграф из, кажется, придуманной Пушкиным, "Новейшей гадательной книги" ("Пиковая дама означает тайную недоброжелательность"), а за ним – пушкинский текст от "Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова…" до "Герман (так! – А. И. – Т.) увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь", – то есть две первые главы. Венчалась публикация не лишенной свежести подписью "Ногтев" и обещанием: "(Продолжение будет)". Обещание, впрочем, исполнено не было, и вместо продолжения набирающей интерес повести на следующий день было помещено "Письмо в редакцию":
"Милостивый государь господин редактор!
Чтобы снять с почтённой редакции газеты "Жизнь" всякое нарекание в каком‑либо недосмотре или небрежном отношении к делу, я покорнейше прошу вас, милостивый государь, напечатать настоящее мое заявление.
Заведуя, в качестве секретаря редакции, получаемыми рукописями и формируя к выпуску газету, я во вчерашнем № 125 "Жизни" допустил напечатание фельетона "Пиковая дама". Вполне доверяя лицу, лично мне известному, и без сведения г. редактора приняв вышеозначенный фельетон, я прямо передал его в набор, никак не предполагая, что под ним кроется плагиат, а затем и допустил его к напечатанию.
Грубая ошибка обнаружена была уже по выходе газеты, и только настоящим письмом считаю возможным разъяснить перед публикою такую исключительную мистификацию.
К. Нотгафт".
По версии, передаваемой В. А. Гиляровским, моментально нашумевшая публикация была осуществлена с ведома или даже по инициативе фактического издателя газеты В. Н. Бестужева – трюк должен был привлечь внимание тающих читателей. Якобы в типографии рассказывали, что «сначала, в гранках, фельетон был без всякой подписи, потом на редакторских гранках появилась подпись, судя по руке, сделанная Бестужевым, – „К. Нотгафт“, и уже в сверстанном номере подпись „К. Нотгафт“ рукой выпускающего была зачеркнута и поставлено „Ногтев“» [138]138
Гиляровский В. А. Друзья и встречи. М., 1934. С. 203 (вся история описывается на с. 199—205; см. также: Масанов Ю. И. В мире псевдонимов, анонимов и литературных подделок. М., 1963. С. 146—148). Остроумный отзыв газеты «Новости дня» см.: Чехов А. П. Поли. собр. соч. и писем. Соч. М., 1976. Т. 4. С. 474.
[Закрыть]. Даже если все обстояло именно так и мы не имеем оснований констатировать незнакомство газетчика Нотгафта (заметим, кстати, фонетическую анаграмму «Нотгафт – Ногтев») с фактом существования пушкинской повести, выбор именно «Пиковой дамы» для мистификации дает представление о степени ее непопулярности в 1880–е – требовалось ведь произведение Пушкина, которое хоть несколько секунд заставит поколебаться читателя: «Пушкин? а может быть, все‑таки Ногтев?»; произведение, которое хотя бы теоретически могло быть неизвестно секретарю редакции (в этой позиции совершенно невозможно представить фрагмент «Евгения Онегина», «Кавказского пленника», «Цыган», «Полтаву» или «Медного всадника»).
Вспомним, однако, справедливости ради, нескольких читателей, негромко оспоривших общее пренебрежение своего времени к "Пиковой даме". "Негромко", – потому что читатели эти воздержались от развернутых публичных оценок, а эпоха, пребывая в уютных шорах равнодушия к бессмысленному пушкинскому "анекдоту", отказалась разглядеть очевидные следы неординарных и подчас весьма глубоких прочтений его в сочинениях этих читателей.
В петербургских повестях Гоголя был немедленно освоен тот фантасмагорический образ младой столицы, который создан "Пиковой дамой" совместно с "Уединенным домиком на Васильевском острове" (пушкинским устным рассказом, записанным и опубликованным В. П. Титовым), "Домиком в Коломне", "Медным всадником" [139]139
Обстоятельное описание этой преемственной связи см.: Макогоненко Г. П. Гоголь и Пушкин. Д., 1985. С. 104—106, 117, 120—121, 127—132, 174—205. Здесь же рассмотрена типология фантастического у обоих писателей и названы авторы наиболее значительных работ–предшественниц– Г. А. Гуковский, Г. М. Фрид ленд ер, Ю. В. Манн.
[Закрыть].
Этот же петербургский туман (теперь уже пушкинско–гоголевский) расстилается и в последней повести Лермонтова – не озаглавленной автором и обычно именуемой "Штосс". Здесь многое заставляет вспомнить "Пиковую даму": и стилистика, и чудесное переплетение реального и фантастического, и основное содержание– оформленное карточной схваткой отчаянное сражение героя с судьбой. Последнее также роднит с "Пиковой дамой" и повесть "Фаталист".
Весьма правдоподобны и высказывавшиеся в литературе предположения о возможном влиянии пушкинской новеллы на замысел "Маскарада" [140]140
О связи с «Пиковой дамой» повести «[Штосс]» см.: Удодов Б. Т. М. Ю. Лермонтов. Художественная индивидуальность и творческие процессы. Воронеж, 1973. С. 643—644; Вацуро В. Э. Последняя повесть Лермонтова // М. Ю. Лермонтов: Исслед. и материалы. Л., 1979. С. 230, 250; его же. Пушкин А. С. II Лермонтовская энциклопедия. М., 1981. С. 458.
О «Пиковой даме» и «Фаталисте» писали В. А. Мануйлов (М. Ю. Лермонтов: Биография. М.; Л., 1964. С. 154; Роман М. Ю. Лермонтова «Герой нашего времени»: Комментарий. М.; Л., 1966. С. 260) и Л. С. Сидяков (Указ. соч. С. 128).
О возможной связи с пушкинской повестью «Маскарада» см.: Комарович В. Л. Автобиографическая канва «Маскарада» II Лит. наследство. 1941. Т. 43/44. С. 630, 669; Гуковский Г. А. Пушкин и проблемы реалистического стиля. М., 1957. С. 353 – 354; Эйхенбаум Б. М. Статьи о Лермонтове. М.; Л., 1961. С. 197—201.
[Закрыть]. Когда пройдут десятилетия и музыка Петра Чайковского заставит аудиторию начала нынешнего века внимательно выслушать Пушкина – автора «Пиковой дамы», именно «Маскарад» станет для Блока символом непушкинского в опере. Объясняя 31 января 1906 года в письме к П. П. Перцову неясное (и так и не появившееся в печати) место своей статьи «Педант о поэте» (рецензии на книгу Нестора Котляревского о Лермонтове), поэт скажет: "Граф Сэн–Жермэн и «Московская Венера» совсем не у Лермонтова. Очевидно, я написал так туманно об этом, потому что тут для меня многое разумелось само собой. Это – «Пиковая дама», и даже почти уж не пушкинская, а Чайковского (либретто Модеста Чайковского):
Однажды в Версале aux jeux de la reine
Venus Moscovite проигралась дотла…
В числе приглашенных был граф Сэн–Жермэн.
Следя за игрой…
И ей прошептал
Слова, слаще звуков Моцарта…
(Три карты, три карты, три карты)…
и т. д. – Но ведь это пункт «маскарадный» («Маскарад» Лермонтова), магический пункт, в котором уже нет «Пушкинского и Лермонтовского», как «двух начал петербургского периода», но Пушкин «аполлонический» полетел в бездну, столкнутый туда рукой Чайковского– мага и музыканта, а Лермонтов, сам когда–то побывавший в бездне, встал над ней и окостенел в магизме и кричит Пушкину вниз: «Добро, строитель!» <…> Конечно, если это туманно написано, просто можно вычеркнуть. Я путаюсь в этом страшноватом для меня пункте". Нынешний читатель, знакомый с творчеством Даниила Хармса, возможно, прочтет это блоковское письмо сквозь призму «Анекдотов из жизни Пушкина» и усмехнется раскричавшимся в нем совершенно по–хармсовски классикам. Но исследователь культуры «серебряного» века моментально заметит, что все упоминаемые или цитируемые здесь Блоком произведения– «Пиковые дамы» Пушкина и Чайковского, «Маскарад», «Подросток» («петербургский период» – оттуда), «Медный всадник» («Добро, строитель чудотворный! – Шепнул он, злобно задрожав, – Ужо тебе!..»)– принадлежат «петербургскому тексту» русской литературы, то есть некоей совокупности творений разных авторов (да и разных искусств), воспринятых культурным сознанием начала XX века в качестве единого текста [141]141
Содержание понятия, его история и история его терминологического оформления описаны в работах: Топоров В. Н. Петербургский текст русской литературы: Введение в тему // Учен. зап. Тарт. ун–та. 1984. Вып. 664. С. 4—29; Минц 3. Г., Безродный М. В., Данилевский А. А. «Петербургский текст» и русский символизм II Там же. С. 78—92.
[Закрыть]. И очевидно, шевельнувшееся ощущение близкого родства противопоставляемых Блоком «Пиковой дамы» и «Маскарада» мешает ему четко выразить наметившееся сравнение (стоящие за ним историко–культурные ассоциации, в частности, антиномия «классического» и «романтического» начал литературы, тонко выявлены 3. Г. Минц [142]142
Минц 3. Г. Блок и Пушкин // Учен. зап. Тарт. ун–та. 1973. Вып. 306. С. 171 – 174.
[Закрыть]), превращая то, что «разумелось само собой», в запутанный и «страшноватый» для поэта «пункт». Именно это неосознанное ощущение сопротивляющейся разъятию близости и окунуло, вероятно, в образы и понятия «Пиковой дамы» перо Блока, изготовившееся описать в обсуждаемой с Перцовым статье путь Лермонтова к читателю: «Лермонтов долгое время был (отчасти и есть) только крутящим усы армейским слагателем страстных романсов. <…> На это есть свои глубокие причины, и одна из них в том, что Лермонтов, рассматриваемый сквозь известные очки, почти весь может быть понят именно так, не иначе. С этой точки зрения Лермонтов подобен гадательной книге или упоению карточной игры; он может быть принят как праздное, убивающее душу „суеверие“ или такой же праздный и засасывающий, как „среда“, „большой шлем“». Но кроме того, не давшееся Блоку противопоставление косвенно подтверждает уже упоминавшуюся версию первоначального родства «Пиковой дамы» и «Маскарада», а отзвук лермонтовской драмы, расслышанный поэтом в либретто оперы, позволяет заключить, что материалом Модесту Чайковскому служили и не вовсе чуждые пушкинской повести произведения.
Надо сказать, что флюиды пушкинской повести действовали не только на Лермонтова и Гоголя, но и на их современников, не сумевших сберечь свою литературную известность до наших дней.
Барон Федор Федорович Корф (1803 —1853) в повести "Отрывок из жизнеописания Хомкина" [143]143
Современник, 1838. Т. 10. С. 91 —194. Приведенные цитаты см. на с. 97—98. С традицией «Пиковой дамы» эту повесть впервые связал Н. В. Измайлов (Пушкин в мировой литературе. Л., 1926. С. 398); слова этого исследователя, цитируемые нами ниже, см.: Русская повесть XIX века: История и проблематика жанра. Л., 1973. С. 149.
Чрезвычайно любопытной интерпретации основных идей пушкинской повести в одном из произведений нашей изящной словесности 1830–х годов был посвящен доклад В. Э. Вацуро «Одна из литературных вариаций ,,Пиковой дамы“» (декабрь 1984 г.; научная конференция «Мир ,,Пиковой дамы“» в московском Государственном музее А. С. Пушкина). Однако поскольку этот доклад пока, к сожалению, не опубликован, мы не считаем возможным приводить здесь результаты исследования В. Э. Вацуро.
[Закрыть], представляющей, по справедливому замечанию Н. В. Измайлова, "сплав из мотивов Гофмана, Гоголя, «Пиковой дамы», рассказал не слишком занятную историю надворного советника, думавшего «игрою нажить себе состояние». Корф не повторяет и не развивает сюжетную схему пушкинской повести, но постоянно имеет ее в виду. Его герой в результате основанных на кабалистике и чародействе карточных интриг проигрывает всё, седеет и лысеет в одну ночь (трудность достигнуть тут одновременности успешно побеждена автором) и, разумеется, сходит с ума. Всеми этими неприятностями Хомкин обязан носителю сюжетного зла – алхимику, чародею (и, конечно, немцу) Адаму Адамовичу Братшпису, до поры искусно притворяющемуся чуть ли не благодетелем несчастного надворного советника. И до того, как сюжет поворачивает к хеппи энду, возвращая герою рассудок и счастье, Хомкин успевает в своем недолгом умопомешательстве многократно процитировать прием, которым показана сосредоточенность на трех картах Германна. – «Увидев молодую девушку, он говорил: „Как она стройна!.. Настоящая тройка червонная“. У него спрашивали: „который час“, он отвечал: „без пяти минут семерка“. Всякий пузатый мужчина напоминал ему туза».
То же и Хомкин:
"– Точно, правда, играли до шестого часа от четверки… так не диво, что бубновый час.
– Какой бубновый час, что вы, батюшка?
– Так бубновая четверка, я хотел сказать, пятая четверка, нет, пятый час.
– Полно вам, батюшка, у вас от карт в голове перепуталось: только и речи, что о бубнах да о часах.
– Ваша правда, у меня в голове только и мыслей, что о бубнах да о часах, а все оттого, что, вот видите, если б я прежде поставил пятый час, бишь пятерку, а потом пустил бы бубновую четверку, так и сезелево и сетелево были бы с четверкой…"
И наконец, почти дословно (правда, с тяжеловатым усилением пушкинского приема) повторял Хомкин Германна, отвечая, который час: "Так бубновая четверка, я хотел сказать, пятая четверка, нет, пятый час".
Иначе подошел к "Пиковой даме" Яков Петрович Б утков (1820 или 1821 —1856) – талантливый прозаик-самоучка 1840–х годов, примыкавший к "натуральной школе" и снискавший широкую известность сборником балансирующих на грани физиологического очерка замечательных рассказов – "Петербургские вершины" (ч. 1—2. Спб., 1845—1846). В статье, сопровождающей единственное пока советское издание прозы Буткова (М., 1967), Б. С. Мейлах, говоря о действующем в рассказе "Сто рублей" конторщике, писал: "По существу образ Михея – это приземленный, прозаически сниженный вариант Германа (так! – Л. И. – Т.) из пушкинской "Пиковой дамы". Основанием для этого утверждения исследователю послужило то, что "Михей обладал сильным характером и всемогущей верой в себя", позволяя увидеть в себе "потенциального буржуа–предпринимателя" (везде цитируем Мейлаха). Сравнение ученого верно лишь в самых общих чертах, на уровне, так сказать, общественно–экономических формаций (оба персонажа, если взглянуть на них широко, могут быть истолкованы – впрочем, не без усилий воображения – как предвестники капитализма в России). Что касается литературных аналогий, то Германна (действительно "прозаически сниженного") с гораздо меньшей натяжкой можно вспомнить при взгляде на главного героя разбираемого Мейлахом рассказа – чиновника–неудачника Авдея, страстно мечтающего о выигрыше в лотерею крупной для него суммы. По дальнейшей его судьбе вымеряется разница времени (1830–е—1840–е) и положений (инженерный офицер – нищий чиновник): вослед Германну, в больницу для умалишенных, Авдей отправляется не после проигрыша, а не пережив выигрыша, при этом он не находит, в отличие от своего предшественника, пристанища в 17–м нумере, а узнает, что ему и "в доме сумасшедших нет ваканции!..".
Еще последовательнее (и гораздо откровеннее) некоторые события "Пиковой дамы" воспроизведены – опять‑таки с поправкой на новое время и интересующую Буткова социальную среду – в рассказе "Порядочный человек", также принадлежащем к "Петербургским вершинам".
В начале повествования Лев Силич Чубукевич, "нося девственный чин коллежского регистратора, вовсе не думал сделаться когда‑нибудь порядочным человеком". Постоянные лишения превратили его в "род ходячей машины для письма, приводимой в движение столоначальником". "Сознание ничтожества и безнадежности его положения убило в нем весь запас самолюбия, а запас этот, по соображению крошечного ранга и недальнего воспитания Чубукевича, долженствовал быть весьма значителен". Сообщив это чрезвычайно важное для нашего сопоставления обстоятельство, Бутков предполагает два возможных пути своего героя: "…он стал одним из тех людей, которых без разбора называют лошадьми и пошлыми дураками и которые ждут только одного сильного толчка, одного нравственного потрясения, чтобы или вовсе одуреть и переехать на постоянное жительство за девятую версту, или выказать и доказать ум обширный, опытность изумительную". Именно этот психологический тип впоследствии был обнаружен в Германне М. О. Гершензоном, по мнению которого, художественный замысел "Пиковой дамы" – это "соприкосновение души, определенно настроенной, с соответствующим этому настроению элементом действительности" ("Вся грядущая драма Германа, – продолжает исследователь, – его безумие и гибель– уже до начала действия заложена в его душе потенциально, но для того, чтобы она разразилась, нужен толчок извне, хотя бы самый незначительный").
Бутков избавляет своего героя от психиатрического отделения в "Больнице всех скорбящих", приютившейся на девятой (а по счету рассказа "Сто рублей", – на одиннадцатой) версте Петергофской дороги, и дает ход другому варианту его судьбы, позволяющему "доказать ум обширный, опытность изумительную". Для этого игра Чубукевича все время идет на выигрыш.
Во время вечеринки, где присутствовал и "высокая самость" – столоначальник, приводящий, как мы помним, в движение пригласившую сослуживцев "машину для письма", герой Буткова выступил вдруг со следующим заявлением: "Я никогда еще не играл ни в какую игру; до смерти боялся проиграть! Сами посудите… но теперь – куда ни шло. Попробовать бы счастья! Мне отроду не случалось испытывать ничего вроде счастья!" ("Винные пары, – поясняет автор, – вскружили все головы и в особенности голову Чубукевича, который в обыкновенном состоянии духа ни за что не отважился бы загнуть угол на родную копейку".) Экспозиция, как видим, пока не позволяет нам забыть Германна, тоже до поры не бравшего в руки карт (мотивировка его долгого воздержания – "Я не в состоянии жертвовать необходимым в надежде приобрести излишнее" – подвергается в лепете Чубукевича снижению по уже известному нам бутковскому коэффициенту, подчеркивая разницу между двумя историческими эпохами и двумя социальными типами).
После нескольких убитых карт Чубукевич начинает выигрывать на семерку.
"Тоска, сжимающая сердце при выжидании, направо или налево упадет карта, восторг, доходящий до бешенства при выигрыше, желание овладеть всем, что осталось у банкомета, страх потери всего, что уже выиграно, все это преобразило Чубукевича мгновенно и радикально: лошадиная бесчувственность ко всему заменилась огненною, дотоле им не испытанною страстью".
Нищий еще вчера чиновник без разбора выдергивает из колоды карту и объявляет: "Ва–банк! Темная!"
Снова выигрыш – банк сорван, и снова выиграла семерка.
У Буткова отсутствует мотив тайны верных карт – он неизбежно столкнул бы в фарс вышедший из физиологического очерка рассказ: секрет Сен–Жермена, весьма полезный в Версале 1770–х, мог помочь счастью в великосветском кругу русской столицы 1830–х, но отказывался действовать в тесной чиновничьей каморке на петербургском чердаке в утративших последние связи с осьмнадцатым столетием 1840–х. Тем не менее источник чудесного выигрыша ясен. На него указывает и хор гостей Чубукевича, восклицающих после его выигрышей: "Что за дьявольщина! Какое дьявольское счастие!" И авторская ремарка: "То была адская минута!" И выигравшие семерки, складывающиеся в число 77 777, несомненно – в художественных представлениях Буткова—значимое: в другом рассказе он помещает благотворителей–шарлатанов Пачкуновых жительствовать в Садовой, в никогда не существовавшем доме № 7777 (вспомним также малоприятного извозчика № 666 из пушкинско–титовского "Уединенного домика на Васильевском" и злосчастный выигрыш, сгубивший рассудок Авдея в уже обсуждавшемся рассказе "Сто рублей": он пал на билет № 666, "а известно, что это число для православного человека имеет важное значение, потому что число имени антихриста составляет буквенным счетом сумму шести сот шестидесяти шести").