Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"
Автор книги: Натан Эйдельман
Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 26 страниц)
В середине XIX века фигура грибоедовского героя приобрела контуры значимого исторического типа. Именно тогда литература ощутила вкус к символизации исторических характеров. И первым символом суждено было стать Чацкому.
Появился и прямой повод для размышления над судьбой Чацкого и русских Чацких. В 1858 году в Лейпциге вышло первое, без цензурных купюр, полное издание комедии Грибоедова. Затем в 1860 году – второе, берлинское издание. Наконец, "Горе…" (без существенных цензурных искажений) появилось и в России: в 1862 году комедию выпустил демократически настроенный издатель Н. Л. Тиблен.
Именно в эту пору родилась формула, перешедшая в школьные учебники, – "Чацкий–декабрист". Почему эта формула родилась именно тогда? В какой мере отражала она историческую действительность, а в какой – злободневные нужды литературно–общественной борьбы второй половины века?..
Формула возникла в революционном эмигрантском зарубежье, в кружке Герцена. В известном предисловии к сборнику "Русская потаенная литература" (1861) Н. Огарев будет характеризовать Чацкого как "живого человека своей эпохи", "выразившего деятельную сторону жизни негодование, ненависть к существующему правительственному складу общества" [77]77
Огарев Н. П. Избр. произведения: В 2 т. М., 1956. Т. 2. С. 478.
[Закрыть]. Даже неоправданная, по мысли Пушкина, «говорливость» Чацкого получает у Огарева культурно–историческое обоснование: «…вспоминая, как в то время члены тайного общества и люди одинакового с ними убеждения говорили свои мысли вслух везде и при всех, дело становится более чем возможным – оно исторически верно» [78]78
Там же.
[Закрыть]. И в конце концов Огарев торжествующе провозглашает: «…едва ли нам можно возразить, что Чацкий не принадлежит к тайному обществу и не стоит в рядах энтузиастов» [79]79
Там же. С. 479.
[Закрыть].
Это положение было тут же подхвачено Герценом и прокламировано им со всей определенностью и полемической заостренностью. "…Это декабрист, это человек, который завершает эпоху Петра I…" [80]80
Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1959. Т. 18. С. 180.
[Закрыть], – пишет он о Чацком в статье «Новая фаза русской литературы» (1864). В эпоху, когда на авансцену революционного движения выступили Базаровы, поколение, сформировавшееся в сороковые годы («люди 40–х годов»), попыталось выстроить свою генеалогию, подчеркнуть преемственность по отношению к декабристам и укрепить тем самым свою нынешнюю позицию. «Чацкий, – писал Герцен, – это Онегин–резонер, старший его брат. „Герой нашего времени“ Лермонтова – его младший брат. <…> Дело в том, что все мы в большей или меньшей степени были Онегиными, если только не предпочитали быть чиновниками или помещиками» [81]81
Там же. С. 184.
[Закрыть].
Ревностный интерес Герцена к Чацкому имел особую подоплеку. Дело в том, что "люди 40–х годов", к которым принадлежал и Герцен, воспринимали фигуру Чацкого в высшей степени интимно. Им было свойственно свою судьбу, свое положение проецировать на судьбу Чацкого. Они охотно уснащают свои горькие монологи явными или скрытыми цитатами из "Горя от ума".
Так, Т. Н. Грановский говорит о "фамусовско-репетиловской" Москве, явно памятуя гневные инвективы Чацкого: "С этой барской, пошлой, тупоумной Москвой, представителем которой является английский клуб, с этой апатичной, ленивой Москвой, которая
<…> толкует по старой памяти о своем умственном превосходстве, нелепо хвастает какой‑то будто независимостью, которую приобрела она, – с этой Москвой я не могу, не хочу и не должен иметь ничего общего. Человеку с свежими силами, с неостывшей энергией, с жаждой деятельности, – в Москве делать нечего" [82]82
Цит. по: Колюпанов Н. Биография Александра Ивановича Кошелева. М., 1889. Т. 1, кн. 1. С. 578—579.
[Закрыть].
С фигурой Чацкого постоянно соотносит свою судьбу… сам Герцен. Благо, почва для проекций была: резкое неприятие всех сфер русской жизни, отсутствие возможного "дела" в России, "бегство", одиночество, даже переплетенность личной и общественной драм.
В незаконченной повести "Долг прежде всего" герой, Анатоль Столыгин, наделен и автобиографическими чертами, и в то же время – соотнесен с грибоедовским Чацким: "лишний человек" Столыгин "искал куда‑нибудь прислониться, он стоял слишком одинок… без определенной цели, без дела… Опять та же жизнь, которая образовала поколение Онегиных, Чацких и нас всех…" [83]83
Герцен А. И. Указ. соч. М., 1955. Т. 6. С. 309.
[Закрыть]. Жизнь литературного героя – Чацкого – становится символом биографии поколения…
В тяжелый период жизни разочарованный и одинокий Герцен прямо выразит свое состояние строками из монолога Чацкого. Он с болью напишет: "Проезжая тайком Францию в 1852 г., я в Париже встретил кой–кого из русских – это были последние. В Лондоне не было никого. Проходили недели, месяцы… Ни звука русского, ни русского лица…" [84]84
Там же. М., 1957. Т. 11. С. 298.
[Закрыть]
Акценты переставлены, интонация переменена с гневно–обличительной на тоскующую. Герцена, конечно, уже не очарует "дым отечества", однако трагедия вынужденного эмигрантства и изоляция первых лет жизни за границей отзовется в этих строках.
Москва 40–х годов, Москва Герцена, оказывается – среди прочих – населена Чацкими. В "Былом и думах" дается иронический смотр Москве и выясняется, что фигура Чацкого – ее необходимый и "вечный" атрибут: "Я в Москве знал два круга, два полюса ее общественной жизни… В ней не приходит все к одному знаменателю, а живут себе образцы разных времен, образований, слоев, широт и долгот русских. В ней Ларины и Фамусовы спокойно оканчивают свой век; но не только они, а и Владимир Ленский и наш чудак Чацкий – Онегиных было даже слишком много" [85]85
Там же. М., 1956. Т. 9. С. 153—154.
[Закрыть].
Характерно, что и в восприятии нового поколения, "детей", Базаровых, все эти так называемые "лишние люди" русской классики образуют некий единый, глубоко чуждый образ. Для демократов–шестидесятников он станет жупелом. Говоря о том, что историческое время этих героев безвозвратно кануло в прошлое, они будут говорить об исчерпанности и "дела" поколения Герцена.
Особенно афористично выразит это общее отношение к типу дворянина–либерала Писарев: "Время Бельтовых, Чацких и Рудиных прошло навсегда с той минуты, как сделалось возможным появление Базаровых, Лопуховых и Рахметовых…" [86]86
Цит. по: А. С. Грибоедов в русской критике. М., 1958. С. 223.
[Закрыть]Ясно, что стрелы метят прежде всего в «отцов» – в поколение Рудиных – людей «со знанием», но без «воли», несостоятельных на «rendez‑vous» с русской действительностью. Однако отношение лагеря демократов–шестидесятников к Рудиным накладывает свой отпечаток и на отношение к Чацкому: он начинает восприниматься ими по той же модели. Так, Писарев отметит «бесплодное красноречие» Чацкого [87]87
Там же. С. 224.
[Закрыть]. А еще ранее Добролюбов будет иронизировать над пустотой и мелочностью «маленьких требований» Чацкого и невольно (а может быть, и вполне сознательно) припишет ему сентенции Фамусова о Кузнецком мосте и «вечных нарядах» (так!). «Реальная критика», таким образом, откажет в серьезности идеологическим устремлениям грибоедовского героя, «не замечающего слона» [88]88
Там же. С. 220—221.
[Закрыть], и осмыслит его поведение как формулу, лишенную всякого исторического смысла.
Удар по Чацкому – Бельтову Герцен воспримет как удар по себе – по кружкам 1830—1840–х годов, по времени его молодости и даже по той работе, которая ведется им сейчас в эмиграции. Его статьи конца 1850—1860–х годов, посвященные реабилитации поколения "отцов" – от Чацких до Рудиных, были направлены против крайностей взглядов поколения "детей", Базаровых (в котором, в свою очередь, узнали себя такие люди, как Писарев). В этой полемике декабрист Чацкий, стоявший, по мысли Герцена, у истоков дворянской революционности, постепенно наделялся чертами во многом идеализированного образа "человека 30—40–х годов". Все комическое в Чацком снимается. Вместо этого в грибоедовском Чацком прорисовывается тот героизированный облик, который встречается в работах Герцена, посвященных эпохе его молодости. "Образ Чацкого, печального, неприкаянного в своей иронии, трепещущего от негодования и преданного мечтательному идеалу", – таков герой Грибоедова в статье Герцена 1864 года [89]89
Герцен А. И. Указ. соч. Т. 18. С. 180.
[Закрыть]. Что это, литературная критика, публицистика? Нет, это исповедь «сына века», облеченная в форму литературной критики и публицистики. Говоря о Чацком, Герцен говорит о себе, о своем поколении, о «негодовании» и «мечтательных идеалах» своей молодости. Этот своеобразный «комплекс» Чацкого в мировоззрении людей 40–х годов очень точно указал И. А. Гончаров– сам связанный с этим поколением: «Много можно бы привести Чацких – являвшихся на очередной смене эпох и поколений – в борьбе за идею, за дело, за правду <…> а возьмем одного из позднейших бойцов с старым веком, например, Белинского. <…> Прислушайтесь к его горячим импровизациям – и в них звучат те же мотивы и тот же тон, как у грибоедовского Чацкого. <…> Оставя политические заблуждения Герцена, где он вышел из роли нормального героя, из роли Чацкого, этого с головы до ног русского человека, – вспомним его стрелы, бросаемые в разные темные, отдаленные углы России. <…> В его сарказмах слышится эхо грибоедовского смеха и бесконечное развитие острот Чацкого. И Герцен страдал от „мильона терзаний“» [90]90
Гончаров А. И. Собр. соч.: В 8 т. М., 1980. Т. 8. С. 44.
[Закрыть].
К концу 1860–х годов картина литературного движения у Герцена несколько меняется. Резкие расхождения с революционными демократами достигают наивысшего накала. Последние также используют литературные образы в качестве символов общественного движения. Для них именно Онегин приобретает черты исторического характера 20–х годов. От него тянется, по мысли Писарева, галерея "лишних людей", ничего не сделавших для России.
В ответ на эти выпады Герцен разражается страстной полемической статьей "Еще раз Базаров" (1869). Это голос поколения, мстящего за незаслуженное забвение, голос "из преждевременных и не наступивших могил" [91]91
Герцен А. И. Указ. соч. М., 1960. Т. 20, кн. 1. С. 339.
[Закрыть]. Теперь Герцен резко противопоставляет «умную ненужность» – Онегина – Чацкому: «Тип того времени, один из великолепнейших типов новой истории, – это декабрист, а не Онегин. <…> Если в литературе сколько‑нибудь отразился, слабо, но с родственными чертами, тип декабриста—это в Чацком» [92]92
Там же. С. 341, 342.
[Закрыть]. Чацкий предстает у Герцена как символ «великих отцов», какими были декабристы. Грибоедовский герой, по мысли Герцена, через голову поколения, «сплюснутого террором», протягивает руку не Базаровым, а тем, кого они, с легкой руки Писарева, пытаются похоронить, – Герцену и его соратникам.
О "героическом значении" Чацкого писал в 1862 году еще Ап. Григорьев, видя в нем одного из "падших борцов": "Пушкин провозгласил его <Чацкого> неумным человеком, но ведь героизма‑то он у него не отнял, да и не мог отнять. В уме его, то есть практичности ума людей закалки Чацкого, он мог разочароваться, но ведь не переставал же он никогда сочувствовать энергии падших борцов" [93]93
Григорьев А. Литературная критика. М., 1967. С. 503.
[Закрыть]. Герцен идет дальше и последовательнее– он увидит будущее Чацкого в каторжной ссылке: «…он <Чацкий> головой бьет в каменную стену общественных предрассудков и пробует, крепки ли казенные решетки. Чацкий шел прямой дорогой на каторжную работу…» [94]94
Герцен А. И. Указ. соч. Т. 20, кн. 1. С. 342.
[Закрыть]
Герценовского Чацкого-"каторжника" не захочет принять бывший каторжник Достоевский, парадоксально переосмысливший эту фразу Герцена. В записной тетради 1876—1877 годов Достоевский напишет: "Ты всего‑то из банной мокроты зародился, сказали бы ему, как говорили, ругаючись, покойники из Мертвого дома<…>, когда хотели обозначить какое‑нибудь бесчестное происхождение". А на полях пометит: "Чацкому, если б его сослали" [95]95
Лит. наследство. 1971. Т. 83. С. 624.
[Закрыть].
Крайности, как говорят, сходятся. Думается, здесь сошлись две полярные точки зрения – наиболее "высокая" и, пожалуй, самая уничижительная в истории восприятия образа Чацкого. Ведь не случайно же это "бесчестное происхождение" повторится в Смердякове – Лизавета Смердящая родила его, как известно, в "банной плесени".
Однако в мире Достоевского нет окончательных решений, нет абсолютных истин, предлагаемых читателю. Потому и "проблема Чацкого" (по сути, центральная в творчестве писателя, так как связана с осмыслением того или иного варианта "идейного" героя – героя-миссионера) не сводима к однозначным решениям. Хотя Достоевский вслед за Герценом и усвоит его периодизацию этапов общественного движения, усвоит и известные литературные символы, однако будет писать о их "грубости" и приблизительности; в подготовительных материалах к "Подростку" есть, например, такая запись: "Про современную литературу Версилов говорит, что данные ею типы довольно грубы (Чацкий, Печорин, Обломов) и что много тонкого и несомненно действительного ускользнуло…" [96]96
Там же. 1965. Т. 77. С. 298.
[Закрыть]«Ускользнул» прежде всего сам Чацкий—и для «шестидесятников», и для Герцена грибоедовский герой – чистая абстракция, символ. Это не фигура, даже не лицо, а тонкий, изящный профиль – подобный тем пяти на обложках «Полярной звезды».
Фигура западника, бранящего окружающее его общество, стремящегося "вон из Москвы", приковывала пристальное внимание Достоевского. В подготовительных материалах к "Бесам" (1869—1872) появляется фигура "человека 40–х годов" – Гр[ановского], бичующего московское общество репликой Чацкого:
К перу от карт и к картам от пера,
И положенный час приливам и отливам.
С ним спорит некто Ш[апошни]ков. Его монолог имеет двойную направленность – против Чацкого (и декабристов в его лице), а также против «передовых людей» 1830—1840–х годов: "Он <Чацкий> был барин и помещик, и для него, кроме своего кружка, ничего и не существовало. Вот он и приходит в такое отчаяние от московской жизни высшего круга, точно, кроме этой жизни, в России и нет ничего. Народ русский он проглядел, как и все наши передовые люди <…>. Он тянул оброк, чтоб на него жить в Париже, слушать Кузена и кончить чаадаевским или гагаринским католицизмом. Если же он вольнодумец, то ненавистью Белинского с tutti quanti [97]97
Всеми прочими (ит.).
[Закрыть]к России" [98]98
Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1974. Т. И. С. 87.
[Закрыть]. Сложный, многогранный образ, выведенный под именем Грановского], совмещает в себе (так же, как и у Герцена) двуединую природу – это облик «идеалиста 40–х годов» и одновременно Чацкого. Однако можно предположить, что, несмотря на множество общих характеристических черт поколения и несмотря на отсылки к Чаадаеву, Белинскому и И. Гагарину, этот «Чацкий» Достоевского имеет конкретного адресата – Герцена. Отсюда и постоянный мотив бегства из Москвы в Европу, ставший своего рода приметой «герценовского подтекста» в ряде суждений и даже в некоторых образах Достоевского. Ведь именно этот мотив проходит через «Зимние заметки о летних впечатлениях» Достоевского (1863), «целиком проникнутые мыслями Герцена» [99]99
Долинин А. С. Последние романы Достоевского. Л., 1963. С. 217.
[Закрыть]: «Как это умный человек не нашел себе дела? Они все ведь не нашли дела, не находили два–три поколения сряду. <…> Однако ж Чацкий очень хорошо сделал, что улизнул тогда опять за границу <…>. Я видел их там всех, то есть очень многих, а всех и не пересчитаешь, и все‑то они, кажется, ищут уголка для оскорбленного чувства» [100]100
Достоевский Ф. М. Указ. соч. Т. 5. С. 62.
[Закрыть]. «Видел» Достоевский «там», в Лондоне, в 1862 году, Герцена, ездил туда специально, чтобы встретиться с ним. В собирательном образе «человека 40–х годов» писатель акцентирует герценовские черты, увиденные сквозь призму судьбы грибоедовского героя. Можно сказать, что Чацкий воспринимался писателем «под знаком» Герцена. Не случайно и его личное отношение к Герцену развивалось параллельно отношению к Чацкому. Исследователи не раз обнаруживали эту динамику – от сочувствия Чацкому в 60–е годы к постепенному нарастанию негативных характеристик и к резко отрицательным оценкам героя в конце жизни писателя. Современники фиксировали то же отношение и к Герцену на протяжении 60—70–х годов: от «мягкого» к «резкому». Н. Н. Страхов, например, свидетельствовал: «Гордость просвещением, брезгливое пренебрежение к простым и добродушным нравам – эти черты Герцена возмущали Федора Михайловича, осуждавшего их даже и в самом Грибоедове, а не только в наших революционерах и мелких обличителях» [101]101
Ф. М. Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964. Т. 1. С. 298—299.
[Закрыть]. Характерна уже сама связь этих двух имен – Герцен и Грибоедов. Эта же чрезмерная «гордость» оттолкнет писателя и от Чацкого. Сходным образом будет в конце жизни описан Достоевским и Чацкий, судя по воспоминаниям А. С. Суворина: «Чацкий был ему не симпатичен. Он слишком высокомерен, слишком эгоист. У него доброты нет. У Репетилова больше сердца» [102]102
Там же. Т. 2. С. 419.
[Закрыть].
Однако резкие приговоры Чацкому как общественному типу в публицистике смягчались под пером Достоевского–романиста, где точкой отсчета была сама человеческая сущность героя [103]103
В публицистике и в романах Чацкий оценивался Достоевским по–разному, порой даже диаметрально противоположным образом. Точкой отсчета здесь служили разные моменты: не принимая Чацкого как идеолога, Достоевский любовался им как одним из «лучших людей». Об этом см.: Бем А. «Горе от ума» в творчестве Достоевского // Slavia. 1931. Вып. 10, кн. 1. С. 94.
[Закрыть].
Достоевский откроет в грибоедовском герое не только идею, но и характер, личность – в ее противоречивых и трагически непримиримых элементах. Пушкинская формула им будет переосмыслена: глупый, но добрый малый у Достоевского превратится в искренне заблуждающегося ("глупость" – как следование ложной идее), но сердечного человека. "Это (Чацкий. – В. П.) фразер, говорун, но сердечный фразер и совестливо тоскующий о своей бесполезности" [104]104
Достоевский Ф. М. Указ. соч. Т. 5. С. 62.
[Закрыть], – напишет Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях». «Но пусть он <Чацкий> глуп – зато у него сердце доброе» [105]105
Там же. Т. И. С. 87.
[Закрыть], – отзовется Шатов–Ш[апошни]ков из набросков к «Бесам». Герои, ориентированные на Чацкого, такие, как Степан Трофимович Верховенский, Версилов, Ставрогин, – будут поражать окружающих своей «странностью» (смешанной порой и с «глупостью» и с безумием), непонятным, с точки зрения здравомыслящего нового поколения, гуманизмом, антирационально–стью, своими прорывами в искренность и «сердечность».
Достоевский не забудет и "комических" черт Чацкого– иногда будут смешны и старший Верховенский, и Ставрогин, и Версилов. Не случайно на всю жизнь Аркадий Долгорукий запомнит Версилова в облике Чацкого, которого тот играл на домашнем спектакле: "Я <Аркадий> с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно, понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей, но что он – велик, велик!" [106]106
Там же. Т. 13. С. 95.
[Закрыть]За комическим важно было разглядеть великое.
Версилов, по сути, средоточие размышлений Достоевского над судьбой "русских Чацких" – от декабристов до Герцена. Здесь, в "Подростке", он не столько "барин", "крепостник", оторванный от народа, сколько "тип милый, восторженный, страдающий, взывающий и к России, и к почве…" [107]107
Там же. Т. 5. С. 61.
[Закрыть]. Происходит переоценка ценностей: в своем анализе типов русской дворянской интеллигенции Достоевский возвращается от этапа «Бесов» к этапу «Зимних заметок…». Тогда же он задумает статью о декабристах под названием «Лучшие люди». Это не случайно, так как размышления о декабристах всегда тесно переплетаются у Достоевского с размышлениями о Чацком – литературном прототипе образа Версилова [108]108
А. С. Долинин указывал, что «образ Версилова воспроизводит ряд моментов из личной жизни и идеологии Герцена» (Науч. бюл. Ленингр. гос. ун–та. 1945. № 4. С. 45), Е. И. Семенов писал о влиянии статьи Н. Н. Страхова «Литературная деятельность А. И. Герцена» (1870) на концепцию образа Версилова (Семенов Е. И. Роман Достоевского «Подросток». Л., 1979).
[Закрыть]. Не случайно и потому, что суждения о декабристах проецируются на последующее поколение– на деятелей 40–х годов, в первую очередь на Герцена – исторического прототипа образа Версилова. Герой, представитель «лучших людей», «русской тысячи», связан с двумя фигурами – Чацким и Герценом.
Роман "Подросток", как ни один из других романов Достоевского, пронизан грибоедовскими реминисценциями. Сама история поколения, к которому принадлежит Версилов, показана на фоне Чацкого. Это постоянное присутствие "тени Чацкого" за спиной Версилова особенно заметно в черновиках "Подростка". Здесь встречаем: "Начать с "Горя от ума" и истории поражения" [109]109
Лит. наследство. Т. 77. С. 256.
[Закрыть]. Или, например, о Версилове как культурном типе «всемирного скитальца»: «NB. Как это случилось, что у нас образовался такой любопытный тип всемирно болеющего человека из дворянства Петра Великого? И зачем говорить, что он ни к чему не способен, кроме странствования? Да разве всемирное боленье тоже великое дело? Да неужели все болели, эти и вели‑то и ведут за собой. Да неужели крепостники? Ну вот, именно крепостники. Начиная с Чацкого–крепостника, но ведь довольно из 1000 одного – тысячи и десятки прошли бесследно, а Чацкий‑то вот остался в памяти. О, тут много было фанфаронов, комичных людей, да я ведь не все хвалю» [110]110
Там же. С. 410—411.
[Закрыть].
Молодость героя приходится на 30—40–е годы, и он с удовольствием вспоминает эпоху горячих кружковых споров, замечая: "Это был чад, но благословение и ему" [111]111
Там же. С. 385.
[Закрыть]. «Чад» (ведь и Чацкий, и Версилов постоянно в чаду событий, идей, противоречий) – так Достоевский оценит прежние духовные искания Версилова – Чацкого. Но это уже смягченная оценка, данная в свете вынашиваемых писателем идеалов всеобщего единения, братства, гармонии, где «русским Чацким» предстоит сыграть немаловажную роль…
На рубеже XIX и XX веков среди разноголосицы мнений [112]112
Подробно восприятие «Горя от ума» в начале XX века описано в статье Л. К. Долгополова и А. В. Лаврова «Грибоедов в литературе и литературной критике конца XIX – начала XX века (А. С. Грибоедов. Творчество. Биография. Традиции. Л., 1977).
[Закрыть]прозвучал один трагический голос, исполнивший реквием по «милому», «восторженному» и навсегда уходящему типу «русских Чацких». Это был Блок, автор незаконченной поэмы «Возмездие», где в облике героя проступали и черты реального прототипа – отца поэта, A. Л. Блока, и «родовые» признаки, восходящие к грибоедовскому Чацкому:
Раздумья над противоречивостью этого образа постепенно сменились в сознании Блока ощущением трагического финала существования героя – символического знака конца старой культуры и старой эпохи. Не случайно в прозаических набросках к поэме появятся строки: «На фоне каждой семьи встают ее мятежные отрасли – укором, тревогой, мятежом… Может быть, они сами осуждены на погибель… Они – последние. В них все замыкается. Им нет выхода из собственного мятежа…» [114]114
Там же. С. 464.
[Закрыть].
Сама смерть Блока воспринималась как осуществление его собственного пророчества, как "возмездие" Истории. Именно так она была осмыслена в статье Б. Эйхенбаума "Судьба Блока" (1921) и в статье Ю. Тынянова "Блок" (1921). Оба отметили как наиболее важные для Блока строки: "Как тяжело ходить среди людей И притворяться непогибшим". Процитировав их, Тынянов напишет: "Об этом холодном образе не думают, он скрыт за рыцарем, матросом, бродягой" [115]115
Тынянов Ю. Проблема стихотворного языка. М., 1965. С. 252.
[Закрыть]. У Эйхенбаума Блок предстает как трагический актер, «загримированный под самого себя», а смерть оказывается неожиданным разрушением сценической иллюзии: «И вот – наступил внезапный конец этой трагедии: подготовленная всем ее ходом сценическая смерть оказалась смертью подлинной…» [116]116
Эйхенбаум Б. М. О литературе. М., 1987. С. 355.
[Закрыть]В судьбе поэта прорисовывалась судьба всего поколения, не выдержавшего перемены роли (Эйхенбаум писал: «Пророки революции, они теперь мрачные ее созерцатели» [117]117
Там же. С. 357.
[Закрыть]). «Схождение» Тынянова и Эйхенбаума было знаменательно: обрисовывался культурный тип героя, вступившего на новом витке истории «в противуречие с обществом».
Судьба Блока оказала влияние на возникновение замысла романа Ю. Тынянова "Смерть Вазир–Мухтара" (1927—1928). Этому роману и суждено было подвести итог вековому диалогу с Чацким в русской литературе.
Не случайно и название романа: трагическая гибель героя символизировала крушение мифа, питавшего культуру в течение ста лет. Ощущение "хруста костей", великого слома истории – характерное для всего "поколения на повороте" (Л. Я. Гинзбург) – водило пером Тынянова, показавшего невозможность существования героя и закономерность его гибели. Трагические размышления о человеке, не вписавшемся в "мертвую паузу общества и государства", были, конечно, глубоко автобиографичны. Именно в пору работы над "Вазир-Мухтаром" Тынянов (как и многие представители "культурного поколения", в частности Б. М. Эйхенбаум и В. Б. Шкловский) напряженно размышляет о проблеме поведения, пытаясь отыскать свою "точку совместимости" с окружающим миром.
К судьбе Блока отсылал и эпиграф к роману – известное стихотворение Е. А. Баратынского:
Взгляни на лик холодный сей,
Взгляни: в нем жизни нет…
В посмертных публикациях стихотворение расшифровывалось как «К портрету Грибоедова». Однако «холодный лик» ассоциировался и с Блоком: вспомним «холодный образ» в статье Тынянова «Блок», вспомним и наверняка известную Тынянову интерпретацию «холодного лика» как портрета Грибоедова в статье Блока «О драме». Там есть скрытая цитата из стихотворения Баратынского: в лице Грибоедова, как замечает Блок, «жизни нет». Таким образом, подобно тому, как у Достоевского двуединый образ Чацкого – Грибоедова постоянно воспринимался под знаком Герцена, у Тынянова Грибоедов – Вазир–Мухтар – был окружен блоковскими ассоциациями.
Центральная проблема романа – взаимоотношения человека с историей и в связи с этим выбор исторического поведения – возвращает Тынянова в "магический круг" грибоедовской комедии. В романе переплелись воедино две предшествующие линии восприятия "Горя от ума". С одной стороны, Грибоедов и Чацкий, автор и герой, соединились в одном персонаже – Вазир-Мухтаре. С другой стороны, тыняновский Грибоедов проецировался на тип "мятежных отраслей", "русских Чацких".
Прошлое героя воссоздается "по мотивам" "Горя от ума": здесь и "московские кузины", "дядюшка", приходивший к нему "в спальную тащить на визиты" [118]118
Тынянов Ю. Н. Соч.: В 3 т. М.; Л., 1959. Т. 2.
[Закрыть], и «хвастовство старичков московских, их покровительство и суетня бессмысленная у шуб в передних». Как и Чацкий, герой Тынянова решает, что «не ездок» туда, бежит вон из Москвы.
Однако все это в прошлом. А настоящее встает перед Вазир–Мухтаром в виде жестких исторических обстоятельств, подминающих под себя человека и судьбу. История заново переписывает сюжет "Горя от ума": бывший "умник", бывший Чацкий оказывается в положении Молчалина. Вазир–Мухтар размышляет: "О нем говорят, что он подличает Паскевичу… Судьи кто? <…> Они скажут: Молчалин, они скажут: вот куда он метил, они его сделают смешным". Злоязычный Сенковский прямо намекает на "молчалинство" – во время экзамена он в лицо Грибоедову бросает строки знаменитого монолога:
Мне завещал отец…
Тыняновский Грибоедов – трагическая фигура. Он – герой в маске, вынужденно играющий роль. Грибоедов обретает своего двойника – Вазир–Мухтара, который пытается жить и действовать по законам реальности. При этом сознание героя ясно фиксирует это раздвоение. Так, выслушивая сентенции Голенищева-Кутузова, он размышляет: «Тьфу, Скалозуб, а кто ж тут Молчалин? Ну, что ж, дело ясное, дело простое: он играл Молчалина».
Атрибутами роли Вазир–Мухтара становятся две ненавистные ему вещи – "позлащенный мундир" и "павлинье звание". Мундир как символ отступничества Грибоедова от декабристских идеалов возникает в разговоре осужденных по делу декабристов, разжалованных в солдаты Берстеля и Кожевникова. Они устраивают суд над бывшим "учителем", как оба называют Грибоедова. Кожевников с упреком цитирует гневные инвективы Чацкого: "Мундир! один мундир!", "…он дойдет до степеней известных", – переадресовывая их Чацкому – Грибоедову. Однако мотив молчалинства получает неожиданное развитие. Внешность оказывается обманчивой, а мундир не спасает ни от чего. Завершая импровизированный суд над Грибоедовым, Берстель вдруг возражает своему неумолимому собеседнику: "Мундир, говорите вы. Так мундир та же внешность… Я только говорю, что если вы Чацкого по бальному наряду не судите, так зачем вы его автора судите по позлащенному мундиру?" Итак, суд отменяется. Герою предстоит доиграть свою роль до конца.
Трагизм поведения Вазир–Мухтара заключается в отчетливом предчувствии своего конца, близкой гибели. История словно мстит ему за неудачное перевоплощение в Молчалина. И дело, конечно, не в случайной гибели в Тегеране. Вазир–Мухтар ощущает свою отторженность от всего. Прежде всего, от родины. Россия и "заграница" как бы меняются местами – "иностранщина" окружает героя везде: в образе Нессельроде, Родофиникина, вечного доктора Макниля и даже Нины, в чьем поцелуе он чувствует "иностранный акцент". Не нужен он не только правительству, но и оппозиции. Проект Закавказского государства вызывает гнев бывшего "либералиста" Бурцова: "В скот, в рабов, в преступников мужиков русских обратить хотите… Отвратительно! Стыдитесь!.. Это вы, который "Горе от ума" создали". Здесь происходит еще одно перевоплощение: Чацкий сливается с героем Достоевского– с Шапошниковым–Шатовым из черновых набросков к "Бесам". Отвечая Бурцову, Вазир–Мухтар произносит монолог "по мотивам" монологов этого обвинителя декабристов: "Вы бы как мужика освободили? Вы бы хлопотали, а деньги бы плыли… И сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья… временно, только временно не угодно ли вам на барщине поработать? И Кондратий Федорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольною обязанностью крестьянского сословия. И верно, гимн бы написал". Вазир–Мухтар Тынянова – это многослойный образ, отсылающий ко многим литературным типам. В частности, это и Чацкий, прошедший через разочарование самого Грибоедова в декабристских идеалах, это и герой, познавший уже скорбь героев Достоевского – скорбь отрыва от почвы лучших людей России.
Взаимоотношения Вазир–Мухтара с русским народом даны в романе сквозь призму литературных реминисценций. Особенно показательна сцена гуляния на бульваре. Грибоедов, беря под защиту вора, над которым нависла угроза немедленной расправы, противостоит тут толпе, народу. Эта картина из уличной жизни отсылает, с одной стороны, к Некрасову ("Вор"), а с другой – что здесь важнее – к "почвенничеству" Достоевского. Не случайно навязчиво проходит через всю сцену мотив грязи, "почвы", с которой соприкоснулся герой: "…воришка без всякого выражения опускался в грязь"; "Все решалось не в кабинетах с акварельками, а в жидкой грязи, на бульваре". Грибоедов в финале едет "переобуться": "Сапоги его были до колен в желтой густой глине".
Вазир–Мухтар ежеминутно ощущает себя внутренне чуждым окружающему миру. Главная его идея – идея служения Отечеству – обессмысливается. Обессмысливается потому, что Отечества нет. Символом призрачности, ненадежности этого государства становится для героя воздвигаемый на сваях Исаакиевский собор, "церковь, которая строится десятилетиями, с тем чтобы через сто лет провалиться сквозь землю".
Тыняновский Грибоедов так и не смог сделаться ни Молчалиным, ни Скалозубом, ни Горичем (а перспектива такая маячит перед ним в облике Нины и "вечных Цинандал"). Победа внешним образом оказывается за Историей. Вазир–Мухтар гибнет. Но самой своей гибелью он бросает дерзкий вызов судьбе, ломая намеченный ею "сюжет". Идя встречать смерть, "он надел шитый золотом мундир, а на голову треуголку – как на парад". И он гибнет в этом золоченом мундире, уготованном ему судьбою для молчалинско-скалозубовской роли…
Комедия с переодеваниями обернулась высокой трагедией. Трагическая смерть ведет к очищению, обнажает первоосновы. На мертвом Вазир–Мухтаре "не сохранилось… лоскута золотой одежды".
История не могла торжествовать победу…
И вот возникает в конце романа Пушкин, встречающий тело "Грибоеда". Встреча дает толчок мыслям и чувствам: в уме Пушкина мелькают фразы, известные нам по "Путешествию в Арзрум". И вдруг: "Ему нечего было более делать. Смерть его была мгновенна и прекрасна. Он сделал свое: оставил "Горе от ума"". В тексте "Путешествия…" мы найдем только слова о "мгновенной и прекрасной" смерти. Остальное Тынянов "придумал". И слова эти имеют особый смысл, ибо парадоксальным образом отсылают нас к другому произведению и другому герою. В романе Л. Толстого "Война и мир" о смерти Кутузова сказано: "Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен… делать больше было нечего" [119]119
Толстой Л. Н. Собр. соч.: В 12 т. М., 1974. Т. 7. С. 210.
[Закрыть].