Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"
Автор книги: Натан Эйдельман
Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 26 страниц)
Вот из первых откликов – впечатления Л. Алексеева: "Из всего написанного Достоевским, из всех его рассуждений это кажется нам замечательнейшим; это… могучая, страстная речь, "пронзающая сердце"!.. Мы не можем поверить, чтобы у Достоевского хватило красок, огня, силы нарисовать такие потрясающие картины… если бы сам он не мучился той же скорбью противоречий, какою мучился Иван. Он казнит Ивана – и этим себя же казнит, сомнения и порывы своего гордого ума… Он проповедовал смирение и сам смирялся, но попранный разум восстал и заговорил громче, сильнее, заговорил огненным словом!"
Со временем восприятие бунта Ивана изменилось. Очень знаменательна эволюция взглядов такого крупного писателя и мыслителя, как Камю, бывшего великим поклонником "Братьев Карамазовых". Камю особенно привлекал образ Ивана; он даже играл его в спектакле, который сам и поставил в 1937 году в Алжире. "Бунт" он впервые анализирует в "Мифе о Сизифе" (1942), где практически солидаризируется с Иваном; в "Чуме" доктор Риэ повторяет аргументацию Ивана и тоже "не принимает" мир (1947). Но если в "Мифе о Сизифе" Камю видит в Иване мужество перед лицом смерти и силу духа, сохраняющего свободу и достоинство среди бессмысленного мира, то в 1951 году он видит в этом "человеке взбунтовавшемся" – нигилизм, который определяет как "не просто отчаяние и отрицание, но прежде всего желание отчаиваться и отрицать". Этот нигилизм смыкается с солипсизмом. В трактате "Человек взбунтовавшийся" Камю прослеживает, как "логика негодования" и логика принципа "все позволено" приводят нигилиста к самоуничтожению. "Бунт разума завершается у него безумием".
Мотив бунта Ивана – людское страдание, и чтоб сделать свой вызов неопровержимее, он бросает в лицо своему антагонисту – и читателю – страдания невинных детей. "Я не говорю про страдания больших, те яблоко съели, и черт с ними, и пусть бы их всех черт взял, но эти, эти!" Иван требует возмездия за страдания, и любую гармонию, все заглаживающую и всех примиряющую, любые объяснения, успокоения и резоны он отвергнет, чтобы остаться со страданиями, что для него значит: остаться при факте. Он желает смотреть на эти "факты" – по его надрывной терминологии, "фактики" – с точки зрения "эвклидовой логики", принимающей в расчет только видимое и осязаемое умом, и потому – по мысли своеобразного современного австралийского философа С. Сазерлэнда – если он и принимает метафизический постулат, выходящий из пределов "доказательности", то для того лишь, чтобы отвергнуть его, точнее – вывернуть его наизнанку. Точно так же и адвокат в 12–й книге романа на секунду готов признать, что Митя убил, – только для того, чтобы неопровержимой сделать его невиновность.
Алеша встречается с братом в трактире. И там они говорят о смысле жизни, о вере и любви, об ужасах мира. "Зато в остальных комнатах трактира происходила вся обыкновенная трактирная возня, слышались призывные крики, откупоривание пивных бутылок, стук бильярдных шаров, гудел орган". Вот какой фон дает автор самой идеологически значительной в романе беседе. Чуть ли не наибольшее внимание русских читателей, искавших у Достоевского руководства жизнью, привлекала именно эта сцена в трактире. Начинает же ее автор – с подчеркивания "двадцатитрехлетней желторотости" своего идеолога. "Нам, желторотым… нам прежде всего надо предвечные вопросы разрешить… Вся молодая Россия только лишь о вековечных вопросах теперь и толкует".
Иван снова и снова упирает брату: "Я ведь и сам точь–в-точь такой же маленький мальчик, как и ты, разве только вот не послушник". Но зато это – какая разница! "О мальчишеской чистоте и благородстве, откровенности и непосредственности, отзывчивости и целомудрии, – пишет В. Е. Ветловская, немножко идеализируя мальчишек, – можно сказать, только говоря об Алеше… Напротив, мальчишеская самоуверенность и заносчивость; "бесчувствие" и эгоизм; мальчишеское сумасбродство и мальчишески глупые "проекты", "тайны" и "секреты", принимающие дурной оборот; мальчишеская вражда к противоречиям и стремление все выровнять и "вышколить"; готовность заключать о чем угодно при непонимании самого простого; желание не столько слушать, сколько учить, – выступают на первый план в характере Ивана…"
В набросках к роману Иван замечает: "Где‑то в трактире говорим о такой ахинее. Это только в России возможно". В окончательном тексте расширено: "Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют? Иные то есть? Вот, например, здешний вонючий трактир, вот они и сходятся, засели в угол… Ну и что ж, о чем они будут рассуждать, пока поймали минутку в трактире-то? О мировых вопросах, не иначе: есть ли Бог, есть ли бессмертие?"
Иван же предпочитает под пиво и под шампанское рассуждать о страданиях детей. Чем‑то похоже на "бесенка" Лизу, воображающую в слезах мучения ребенка и желающую при этом сидеть и кушать ананасный компот. Не кто иной, как Иван, подтвердил ей со смехом, что это в самом деле "хорошо".
Иван ничуть не обманывается в оценке таких пивных разговоров: "…все‑таки глупее того, чем теперь занимаются русские мальчики, и представить нельзя себе". Но его это не смущает: "Я нарочно начал этот наш с тобой разговор как глупее нельзя начать, но довел до моей исповеди… Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее".
Отчего же выгоднее? Оттого, что "чем глупее, тем и яснее", что "глупость коротка и нехитра", а для Ивана сейчас неприемлемы никакие запутанные и долгие рассуждения, которые могут отвергнуть его простое и ясное чувство "неутоленного негодования", позволяющее ему выступить обвинителем, дающее ему право встать над миром. В надрыве негодования Иван хочет быть глупым. Исповедь его должна звучать под аккомпанемент открываемого пива, пьяных криков, в виду поминутно шныряющих половых. Это Достоевский хотел подчеркнуть читавшим его, но никто его тогда не понял.
Это обвинение Достоевского тем "мальчишкам", чьим изображением он считал Ивана Карамазова, да и их учителям тоже, "потому что и профессора русские весьма часто у нас теперь тоже русские мальчики". Обвинение в том, что все их разговоры о "вековечных вопросах", о возмущении страданием, о "переделке всего человечества по новому штату" сводятся, как бы ни были они "оригинальны", к спорам желторотых студентов в трактире. "Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им". Из криков в пивной, конечно, может выйти и бунт, и путч, и мировое отчаяние, и простые, ясные руководства к действию, не может только выйти честности перед собой.
Трактир как ситуация жизни, как символ жизнеотношения – не место для бесед о страдании и оправдании мира. Вот что хочет сказать писатель. Достоевский опровергает Ивана не логикой, как иногда пытались показать, – логика‑то на стороне Ивана, – а художническим раскрытием подоплеки его мысли. Алеше, которому "неприлично" было появляться в трактире в его платье, говорящем о другом "месте", нечем опровергнуть Ивана. Вопрос поставлен так "глупо", что настоящего ответа на него быть не может. А лицемерить Алеша не станет.
Но все это не было прочитано никем из современников Достоевского.
То, что говорит Иван в главе "Бунт", в сущности, сводится к тому, что просто не имеет значения, есть ли смысл у этих его "фактов" и у этой невыносимой реальности. "Иван не говорит, что истины нет, – писал Камю, – он говорит, что, если истина существует, она может быть только неприемлемой". Наличие смысла – каким бы он ни был – для него ничего не меняет, добавляет Васиолек. Иван не хочет ни обоснований, ни утешений, ни христианского прощения. Он отказывается признать, что присутствие смысла в страдании что‑либо меняет в сущности страдания, в "эвклидовой" неопровержимости боли и муки. Ему нужен другой ответ на эти мучения неповинных, ему нужно возмездие, не где‑то "в мировом финале", а сейчас. "И возмездие не в бесконечности где‑нибудь и когда-нибудь, а здесь, уже на земле, и чтоб я его сам увидел". Но возмездие, конечно, не от самого этого мира, который в наказание за затравленного собаками ребенка лишает истязателя права распоряжаться имениями. Какое же и чье же тогда это возмездие? Ответ один – его самого, Ивана. "Великим инквизитором" Иван осуществляет свою мечту о возмездии.
4
Знаменитый английский писатель Д. Г. Лоуренс впервые прочел «Великого инквизитора» в 1913 году, когда ему сказали, что там – «ключ ко всему Достоевскому». Тогда он увидел в Легенде лишь цинически-сатанинское позерство. Но с каждым новым чтением, рассказывает Д. Г. Лоуренс, она действовала на него все более и более угнетающе. И Лоуренс не был одинок в таком ее восприятии.
"Великий инквизитор", пожалуй, самое знаменитое место во всем творчестве Достоевского.
Летом 1879 года Достоевский, чуть ли не как завещание, продиктовал В. Ф. Пуцыковичу, что с этой Легендой он "достиг кульминационного пункта в своей литературной деятельности". Со слов Достоевского Пуцыкович сообщил, что тот выносил в своей душе тему этой легенды почти в течение всей жизни. Автор сам указывал, что книга 5–я ("Pro и contra") "в моем воззрении есть кульминационная точка романа".
Довольно скоро после выхода романа Легенде о Великом инквизиторе В. В. Розанов посвятил отдельную книгу. Не менее сильное впечатление произвела Легенда на Западе. Особенно на литераторов. Даже первый, крайне неудовлетворительный французский перевод Гальперина–Каминского и Мориса вдохновил Леконта де Лиля на создание поэмы "Доводы святого отца", развивающей аргументацию Инквизитора уже от имени папы римского. Доводы из той же Легенды появляются и в трагедии Вилье де Лиль Адана "Аксель". Нечего и говорить, что, изъятая из контекста, Легенда воспринималась как авторская декларация и в качестве таковой вызывала мрачный восторг.
Интересно, что именно для западных литераторов сама по себе идея не должна была показаться новой. Тема "возвращающегося Христа" есть у Вольтера, Гете, Шиллера, Ж. – П. Рихтера, Бальзака, Гюго, Виньи – кстати, всех этих авторов хорошо знал Достоевский. И самого Инквизитора он воспринимал нерусским и антирусским, связанным с папской идеей прежде всего, хотя проглядывают в нем черты скорее византийские, чем римские. Впрочем, Г. Чулков считал, что одним из его прототипов мог быть Победоносцев.
Но влияние этой Легенды, как и литература, ею порожденная, – огромно. Чаще всего ранние критики Достоевского считали, что он солидаризируется с Инквизитором, и в этом сошлись даже такие совсем несходные люди, как М. Антонович и В. Розанов. Мнение же Лоуренса типично для тех, кто видит в этой сцене Инквизитора победителем. С каждым новым чтением английский литератор, певец стихийноприродного начала в человеке, убеждался, что Достоевский– то есть его Великий инквизитор—прав. "Я перечитываю "Великого инквизитора", и у меня падает сердце. Я и сейчас вижу чуточку цинически-сатанинского позерства, но под этим я слышу окончательное опровержение Христа. И это разрушительный итог, потому что он подтвержден долгим опытом человечества. Тут реальность против иллюзий, и иллюзии– у Иисуса, тогда как само течение времени опровергает его реальностью… Нельзя сомневаться, что Инквизитор произносит окончательное суждение Достоевского об Иисусе. Это суждение, увы, таково: Иисус, ты ошибся, людям приходится поправлять тебя. И Иисус в конце молчаливо соглашается с Инквизитором, целуя его, как и Алеша – целует Ивана".
Как ни больно и ни страшно людям, подобным Лоуренсу, становиться на сторону Инквизитора – приходится признавать правду, то есть признавать "факты". И хотя мы знаем, что Достоевский в действительности не был заодно с Инквизитором, поразительно, как много критиков совершенно противоположных направлений и разных культур считали, что это и есть его оценка человечества. Да и возмущение многих умных, выдающихся даже читателей этой оценкой свидетельствует, сколь сильно она подана в романе.
Никогда прежде Достоевский не уступал столь многого своему противнику. Жизнь, уже при самом совершении убийства, опровергает Раскольникова. Раздавлен сатирой Шатов, приходят к самоуничтожению Ставрогин и Кириллов. Монолог Великого инквизитора направлен против самого Достоевского. А кто лучше него знает его слабые места! Люди – "малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики", то есть именно бунтовщики малосильные и ничтожные и от бунта быстро устанут; человек жаждет бессмертия, но примет, да и вынесет лишь его подобие; человек ищет свободы, но не в силах с ней справиться и потому способен лишь на свободу иллюзорную, он ищет мира и равенства, но удовлетворится псевдомиром, эрзацем равенства. Короче, "не для таких гусей великий идеалист мечтал о своей гармонии". Достоевский словно нарочно воздвигает против себя картину всесокрушающей человеческой слабости и беспредельной способности к самообману.
Инквизитор бросает собеседнику упрек, что он больше любит человечество и лучше знает человека, чем тот. "Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми". А он хочет дать счастье этим жалким бунтовщикам. Многие пытались спастись от доводов Инквизитора, указывая на его нелогичность: он, претендуя на любовь к человечеству, представляет людей слабыми и бегущими от свободы. "Говоря о любви к ним, он их глубоко презирает", – упрекает Инквизитора в непоследовательности, например, В. Е. Ветловская. Но ведь в том‑то и аргумент старика, что чрезмерное уважение к человеку дальше от любви к нему, чем презрение, – потому что слишком многого от него, от человека, требует. Если "он слаб и подл – то не более ли нуждается в любви и сострадании?" Ловившие Великого инквизитора на противоречиях оказали плохую услугу Достоевскому. Во всем своем романе Достоевский демонстрирует и пробует два взгляда на человека, но таких два взгляда, которые даже нельзя столкнуть в споре. У этих двух подходов нет общих посылок. Они так же не могут соприкоснуться, как "эвклидово" и "неэвклидово" воззрения на мир.
Бессмысленно обсуждать, какое представление о человеке более привлекательно. Для Достоевского речь шла о том, какое из них более истинно. И Инквизитор готов признать, что куда более приятно видеть человека свободным, бестрепетным перед властью и бескорыстным; он просто говорит, что это не так. Если Инквизитор презирает человека – то для автора его это еще не доказательство его неправоты. В конце концов, есть же в романе слова, что "в презрении быть хорошо" – шевелится, значит, по Достоевскому, в душе такое вот чувство.
Мучительность всей проблемы для него и состояла в том, что ему надо было опровергнуть "проклятого старика", в то время как ни логика, ни история, ни его собственное знание постыдных глубин человеческой природы не давали ему свидетельств против Инквизитора. Но в том‑то и дело, что требование доказательств для Достоевского есть "второе искушение" и победа тут может быть одержана только против логики, точнее, вне логики и доказательности. Это понимание медленно зрело у читателей. Взгляд на человека, противопоставленный Инквизитору, собственно, предлагает человеку то, чего и требует от него: внутренней свободы, отказа от жажды "хлебов", от жажды доказательств и преклонения. Ответ автора – не аргументами, не опровержениями, не дискредитацией оппонента, но ответ образный. Ему нужно создать иной образ жизни и мышления, такое "место", где ответы Ивану были бы не кощунственны, ибо имели бы свой контекст. "…Ответ‑то ведь не прямой, – писал автор перед выходом 6–й книги, – не на положения, прежде выраженные (в "В. инквизиторе" и прежде), по пунктам, а лишь косвенный. Тут представляется нечто прямо противоположное выше выраженному мировоззрению, – но представляется опять-таки не по пунктам, а, так сказать, в художественной картине (курсив наш. – Б. И.). Вот это меня и беспокоит, т. е. буду понятен и достигну ли хоть каплю цели". Достиг ли – нам судить.
Автору требовалось художественно доказать, что образ человека, противостоящий инквизиторскому, – "дело не отвлеченное, а образно реальное, возможное, воочию предстоящее". Достоевский тем самым ставит ответом своему антагонисту образ. И оставляет выбор читателю. Речь идет не о выборе того, что есть, но того, что возможно. Реальности жизни, которую описывает Иван и сочиненный им Инквизитор, автор противопоставляет человеческую возможность. А потом предлагает нам выбор—против реальности, наперекор логике. Такой выбор "возможности" влечет за собой одиночество, сомнение, отчаяние, его нельзя обосновать доказательствами, видимой пользой, примером и авторитетом людей. Но автор "Братьев Карамазовых" целиком полагается на него. Полагается, в сущности, на свободное, необусловленное движение души. Одного такого движения ему достаточно.
5
На «все позволено» Ивана Достоевский отвечает: «Все за всех виноваты»; неприятию мира он противопоставляет: «Жизнь есть рай».
Первым заметил Фрейд, что все братья Карамазовы в конечном счете так или иначе несут ответственность за убийство. Его подготовляет "в теории" Иван, высеивая семена в душе убийцы; своим безобразным соперничеством с отцом Дмитрий создает возможность, без которой "ничего бы и не было", и Смердяков пользуется этой возможностью и берет на себя исполнение. Кажется, лишь Алеша безвинен.
Алеша раньше всех других героев оформился в воображении Достоевского. Это и есть его "будущий герой". Похоже, Алеша должен был жениться в дальнейшем на Лизе, прожить период грешной жизни, встречаясь с людьми из разнообразнейших слоев общества, включая и революционеров–террористов, и в конце прийти к очищению через страдание. Очевидно, именно ему было уготовлено паломничество, намеченное в плане "Жития великого грешника". Ему – предназначено автором бороться с дьяволом и не потерять душу. К нему относится парафраза из "Фауста" в набросках к роману о том, что высшая красота не вовне, а внутри. Для него – экстаз "живой жизни", о котором говорил Версилов в "Подростке". Он – единственный из братьев, который, как утверждал Э. Симмонс в хорошо известном в свое время в Америке "Введении к "Братьям Карамазовым", способен любить жизнь больше, чем смысл жизни. И он вроде бы – единственный Карамазов, который не несет ответственности за убийство.
Но в то время как один Карамазов убивает отца, другой – повергается в исступлении радости на землю, целует и клянется любить ее. "Простить хотелось ему всех и за все просить прощения, о! не себе, а за всех, за все и за вся, а "за меня и другие простят", – прозвенело опять в душе его". Страдание всегда воспринималось как ключевое понятие для мировоззрения Достоевского; но страдание ни в коем случае для него не цель; его идеал – радость и умиление. И это исступленное умиление и благостную радость дано познать младшему Карамазову, то есть духовному сыну Зосимы и по плоти сыну Федора Карамазова. "И никогда, никогда не мог забыть Алеша во всю жизнь свою потом этой минуты".
Алеша – меж двух миров, между домом Карамазовых и монастырем. Алеша не столько "положительный полюс" романа, сколько нить, связующая его полюса. Алеша—будущий герой, и этим многие объясняли его некоторую недовершенность. Впрочем, Достоевскому легко было ответить на вопрос, почему его Соня Мармеладова, князь Мышкин, старец Зосима, Алеша не столь "жизненны", как его преступники, шуты и развратники. Истинное добро, мягко объяснял Достоевский, гармонично, скромно, не выпячивается и потому недраматично. Читать о нем бывает скучновато – "оно свято, но скучновато", по ядовитому замечанию черта. Но так оно для того, кому вкусна в жизни пряность зла, и сказано это о жизни без страдания.
В Алеше, однако, не только "святость", но есть и карамазовщина, и бунтарство. Его незабвенная минута всеприятия далась ему тоже лишь ценой искушения. У него—свое собственное, ему одному в романе предназначенное искушение. Это искушение в том, что всю силу своей любви Алеша сосредоточил в старце. Он "уединился" от мира в эту любовь. В том и его вина, разделяемая им с братьями.
Алеше нечего противопоставить искусительной речи Ивана, кроме поцелуя, – как и в поэме Ивана только поцелуй служит ответом Инквизитору. Алеша бежит в страхе к своему "Pater Seraphicus", чтобы тот спас, "от него и навеки". Это момент слабости и предательства.
"Потом он с великим недоумением припоминал несколько раз в своей жизни, как мог он вдруг, после того как расстался с Иваном, так совсем забыть о брате Дмитрии, которого утром, всего только несколько часов назад, положил непременно разыскать и не уходить без того, хотя бы пришлось даже не воротиться на эту ночь в монастырь".
Алеша, которого и отец, и брат, и все только и называют "ангелом" и кому положено быть хранителем, в самый решительный момент на сутки напрочь забывает о брате (как и вообще о всей своей филантропии) и затворяется в собственных горестях и обидах. Он бросает брата, отказываясь быть хранителем и сторожем брату своему, и таким образом разделяет этот отказ и эту формулу со Смердяковым и Иваном. Иван укатил в Москву, Смердяков в притворной падучей, Алеша убежал в монастырь, хотя и не произносил, как они, каиновых слов. Дмитрий, возвратившийся из своей безумной поездки к Лягавому, всеми братьями брошен на произвол судьбы. Достоевскому особо было важно, что Алеша прозревает, что всякий всем "сторож" и все виноваты, что Алеша претворяет обиду свою в радость– когда вспоминает о брате.
Обида Алеши – от обманутого ожидания чуда. О чуде и чудесах много говорят в книге. И чуда ожидают. Но то чудо, которого ожидают, – оказывается ложным, обманчивым, да и само ожидание его исключает его; а чудо настоящее проходит невидимо, неведомо ни для кого. Пошатнувшийся, даже озлобившийся, обманувшийся в своем ожидании немедленного прославления усопшего наставника, приходит, словно перечеркивая все, Алеша к Грушеньке. И тут‑то начинаются истинные чудеса. Одно искреннее, простое, сострадающее и благочестивое движение Грушеньки "восстановило душу" Алеши – и он в ответ одним своим словом, назвав ее сестрою, потряс и просветлил ее. "Вот они где, наши чудеса‑то давешние, ожидаемые, совершились!" – злобствует Ракитин, ожидавший совсем не того.
Одно только, внезапное и чудесное, свободное движение души спасло Митю от преступления. Это‑то движение решает коллизию всего романа. В этом и его главный урок.
По обстоятельствам, по характеру, по всей логике Дмитрий должен был убить, готов был убить, не мог, в конце концов, не убить – и автор ставит его лицом к лицу с убийством. Но недаром повторял Митя: "Я чуду верю". Автор ставит это чудо, это свободное движение души Мити в центр сюжета романа, закладывает его как идею романа, как поворотный камень и как идею всей книги. Напомним, что Митя, по выражению прокурора, – это воплощенная "Россия непосредственная", и потому в нем, в этот его момент решения, решается и будущее России.
Для Достоевского в таком мгновении свободного решения, в его возможности—залог спасения России. Это то, что он противопоставляет "силе низости карамазовской". Ложное, внешнее чудо, порабощающее человека, – у Инквизитора; истинное чудо – чудо внутри себя. В нем‑то и истинная красота, "спасающая мир".
Отчаяние Алеши проявило в нем вдруг общекарамазовское: жалость к себе, желание утвердить свою волю, отказ принять жизнь, той воле не соответствующую. Помощь ему приходит от "грешницы", Грушеньки, протягивающей ему свою "луковку" сострадания. И во сне Алеши, следующем сразу за тем, себялюбие, бунт и жалость к себе из‑за обманувшего чуда уступят место истинному чуду радости приятия.
Если "всякий пред всеми за всех и за все виноват" и на каждом ответственность за зло, то в чем же эта ответственность? Излюбленная мысль Достоевского – что зло, прежде чем быть преодоленным в мире, должно быть преодолено в себе, так же, как прежде, чем может на деле быть достигнуто братство, надо самому стать братом всем. В себе же зло и небратское отношение к людям наиболее ясно проявляется – и в этом Достоевский предвосхитил многие идеи XX века– стремлением причинять боль. Собственно, сладострастие и мучительство у Достоевского всегда связаны; источник и того и другого – в "самолюбии", то есть в признании себя центром мироздания, как это прямо высказывает черт–солипсист.
Начало "самолюбия", неизбежно приходящее к желанию быть источником боли, способно замешаться у Достоевского в любой прекрасный порыв и исказить всякое высокое чувство: жалость, потребность справедливости, любовь – оно способно притвориться жалостью, справедливостью, любовью, логикой, добродетелью… Для Достоевского ответом может стать только одно: приятие. Полное приятие других, всех других, и себя в их глазах. Это означает не столько способность прощать, которой не пожелал Иван, сколько способность принимать прощение. Вот почему тут так важно чувство виноватости перед всем. Васиолек показал, что умение принимать несравненно важнее для автора, чем даже способность отдавать. Ведь вот Алешу совершенно не заботит, на чьи средства он живет, он не ущемлен, он легко принимает – какая противоположность другим!
Полный ответ автора Ивану и Инквизитору – и в речах Зосимы, и в образе Алеши, и в способности Дмитрия не совершить злодеяния, и в его начинающемся возрождении и приятии страдания, и в мальчишеском единении вокруг постели умирающего Илюшечки, но этот ответ – и в той печати, которую оставляет Великий инквизитор на Иване, на Смердякове. Для послевоенного восприятия книги было особенно важно, что Инквизитор – это Иван, это его мечта переделать мир так, чтобы не было страданий, это его возмездие человеку. По расставании с Алешей не случайно тогда "что‑то ненавистное щемило его душу, точно он собирался мстить кому".
Иван уезжает сейчас за границу, горестно осознает Алеша, "чтобы к ним примкнуть", потому что он сам из той подпольной армии "умных людей", которые на деле готовы подправить Христа и на кого в начале книги намекал Миусов, говоря, что они страшнее всех прочих "анархистов, безбожников и революционеров". Ничего нет странного, что "Великого инквизитора" все чаще стали рассматривать и изучать, как сделал это в 1967 году современный философ Эллис Сандоз, в качестве примера "политического апокалипсиса".
Но если Великий инквизитор есть мечта Ивана о переделке мира, то пока что Смердяков – воплощение его идей, которое ему приходится видеть. Иван отдает свои мысли и Инквизитору, и Смердякову; он автор и одного, и другого.
С каким‑то скверным и тоскливым чувством распрощавшись с придуманным им иезуитом, Иван натыкается на Смердякова. Реальность книги Достоевского сталкивает его с ним, чтобы сказать: лакей Смердяков сидит в его душе, и именно этого человека и не может вынести его душа. Но вместо того чтоб крикнуть: "Прочь, негодяй", – Иван смиренно заговаривает с ним первым и не может оторваться от него, не смеет уйти, раздражается, бледнеет от злобы, приходит в исступление; Смердяков же – спокоен, уверен, почти строг. Ведь именно он, Иван, научил этого лакея так смотреть на жизнь: лакей сидит в его душе. И теперь лакей учит Ивана.
Реальность дразнит Ивана Смердяковым, Смердяков же дразнит его Чермашней. Весь его "свободный нравственный выбор" – главная тема книги – сводится к несущественному и пустяковому вопросу о том, ехать ли ему в Чермашню. Поехать ли ему продавать Черный лес за три тысячи – за столько, сколько припрятано для Грушеньки стариком Карамазовым, сколько нужно Мите, чтобы освободиться от невесты и Грушеньку увезти. Но Митя‑то считает, что лес его; Черный лес "Черномазовых" – символ всего того, из‑за чего соперничают отец и сын. И потому дилемма Ивана заключается в том, принять ли ответственность за брата и отца или повернуться к ним спиной. В поэме можно было примирять непримиримое и эффектно заканчивать сцену поцелуем. Но в действительной жизни приходится выбирать. Он может предотвратить отцеубийство и может дать злодеянию произойти своим чередом, и никакая добровольная "глупость" не отменит этот выбор. Вся нравственная "победа" Ивана в том, что, не заехав в Чермашню, он прямо отправился в Москву. "…И только на рассвете, уже въезжая в Москву, он вдруг как бы очнулся.
– Я подлец! – прошептал он про себя".
Иван мечтал о мире, где "все позволено" и где кучка жертвенных героев, добровольно избравших путь страдания ради всего человечества, дадут хлеба и построят лучший мир для всех, храня свою страшную тайну "от несчастных и малосильных людей, с тем чтобы сделать их счастливыми". Какая симптоматичная мечта! Но в жизни его мечта обретает плоть в подлом, трусливом, хнычущем поваре, который рвется не пожертвовать собой, а открыть кафе–ресторан на Петровке и готов при случае променять ненавистную Россию на умную нацию французов в лакированных сапогах. Как только кончает с собой Смердяков – на смену ему является черт. Опошления себя, своей низости и не может вынести в двойнике Иван. Смердяков‑то, оказывается, лучше всех понимал, что Иван – из братьев Карамазовых на отца самый похожий.
Но в том, что Ивану ненавистен лакей в себе, что ему приходится до самого конца обманывать себя, – в этом есть для Достоевского надежда. Ивану непереносимо то, что залегает на дне его души.
Возвращая "билет" в трактире, Иван на секунду остановился задумчиво: "Можно ли жить бунтом, а я хочу жить". Альбер Камю, всю жизнь всматривавшийся в образ Ивана, отвечает ему: "В состоянии бунта можно жить, лишь идя в бунте до конца. Каков конец метафизического бунта? Метафизическая революция. Но для интеллектуалов Достоевского самому занять место свергнутого значит отрицать любой закон над собой, значит признать преступление".
Перед Иваном стоит испытание его бунту: проверить, сможет ли он жить принципом "все позволено", сможет ли спокойно перенести архипреступление отцеубийства. В 10–й книге – "Брат Иван Федорович" – мы видим, что ум Ивана оказался не совсем эвклидовым. "С Иваном бунт разума завершается безумием", – подытоживает Камю.
6
Когда Дмитрий, обезумевший от страсти к Грушеньке, от ненависти к отцу, от подавляюще–жертвенной Катиной любви, перепрыгивает через забор карамазовского сада, этим он приводит к завершению подспудный ход символов всего романа. В начале его – отец, сторожащий за забором и приманивающий Грушеньку тремя тысячами, и сын, сторожащий в соседнем саду, чтобы видеть, когда будет взята приманка. Целый ряд стоящих друг за другом заборов ведет, как к кульминации, к высокому карамазовскому забору в центре Скотопригоньевска.