355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » «Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели » Текст книги (страница 13)
«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:44

Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"


Автор книги: Натан Эйдельман


Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 26 страниц)

Злободневный этот конфликт прописан в "Герое нашего времени" как бы симпатическими чернилами – в "Проделках на Кавказе" он перестает быть "почти невидимым". Николаша, выражая точку зрения "фазанов", откровенно признается, "что если б была его воля, он истребил бы картечью всех этих черкесов, а тех, которые достались бы ему живьем, беспощадно бы перевешал" [191]191
  Заметим для полноты исторической истины, что даже просвещенный П. X. Граббе пребывал в уверенности, что черкесы – «это дикие звери».


[Закрыть]
.

Совсем иной взгляд на щекотливую для боевого русского офицера проблему высказывает старший Пустогородов, Александр:

"Черкесов укоряют в невежестве; но взгляните на их садоводство, ремесла, особенно в тех местах, где наша образованность не накладывала просвещенной руки своей, и вы согласитесь со мною, что они не такие звери, какими привыкли мы их почитать".

И далее:

"Оставляя черкесов спокойно владеть собственностью, управляться своими обычаями, поклоняться богу по своей вере – словом, уважая быт и права горских народов, мы берем их под свое покровительство и защиту: такова благодетельная воля правительства; но она встречает многие препятствия в исполнении. Первое из этих препятствий – различие веры, нравов и понятий; мы не понимаем этих людей, и они нас… Второе… мы здесь должны нередко доверять ближайшее влияние на них таким людям, которые думают только о своем обогащении, грабят их, ссорят, подкупают руку сына против отца, жены против мужа…"

Таинственный Е. Хамар–Дабанов своей цели достиг: "…приподняв край той красивой декорации, которая закрывала от непосвященных истинное положение дел на Кавказе… осмелился показать читателю закулисную сторону кавказской войны" (Вейденбаум Е. Г. Кавказские этюды). За что и был, естественно, наказан. За генеральшей Е. П. Лачиновой установлен полицейский надзор. "Проделки на Кавказе" изъяты из продажи (разошлась лишь часть тиража). Даже разбор повести, подготовленный для "Отечественных записок" и уже отпечатанный, А. Краевский, по совету осторожного и всезнающего А. В. Никитенко, уничтожил в еще не разосланных подписчикам экземплярах.

Лермонтовский же роман, хотя и здесь приоткрывались закулисные стороны кавказской войны, ловко обойдя препоны бдительной российской цензуры, в мае 1840–го благополучно добрался до прилавков петербургских книжных лавок!

Но что же все‑таки произошло с Белинским?

Почему критик такого масштаба и такой интуитивной силы позволил себе обмануться "одеждой лести" и не заметил "неотразимого и верного удара"?

Прежде всего, как человек глубоко штатский, а главное, сугубо литературный ("Я привязался к литературе, отдал ей всего себя, то есть сделал ее главным интересом своей жизни". В. Белинский – В. Боткину, 16—21 апреля 1840 г.), Виссарион Григорьевич был бесконечно далек от тех сфер российской действительности, какие сам называл "отрицательно–полезными".

Прожив целое лето в Пятигорске (в 1837–м!), он перечел на досуге множество романов, в том числе и "несколько Куперовых"; его неистовая кровь "кипела от негодования", когда он вникал "в стихии североамериканских обществ"! А вот стихий, бушевавших в непосредственной близости от чистеньких Минеральных Вод, не заметил, не внял, судя по письмам, ужасам обступившей его войны. И с книгой Е. Хамар–Дабанова Белинский знаком был (отрывок из "Проделок на Кавказе", главу "Закубанский карамзада", еще в 1842–м опубликовал Сенковский, в "Библиотеке для чтения"). Критик даже упомянул ее в обзоре новинок, но ничего, кроме того, что проза Е. П. Лачиновой "не лишена некоторого интереса", не обнаружил. А между тем речь шла о разбойнике Зассе, чьи проделки достигли столь крайней беспардонности, что вскоре (в том же 1842–м) "шайтан" был наконец отстранен от занимаемой им должности! Не исключено, кстати, что приведенная выше сцена – встреча Николаши Пустогородова с Грушницким – была еще и "дамской шпилькой", насмешкой над столичными штатскими умниками, которые по причине неосведомленности не догадались, насколько злободневны были Записки поручика Михаила Лермонтова о Кавказе! И не в "субстанциональном", а в самом прямом, грубо реальном социально-политическом смысле!

Это – во–первых. Во–вторых. "По воле рока" два взбаламутивших весь Петербург события наложились друг на друга – выход в свет "Героя нашего времени" и расследование дела о дуэли Лермонтова с де Барантом. Даже официальное сообщение о выходе романа (в "Северной пчеле" – от 5 мая 1840 г.) странным образом совместилось с высылкой автора из Петербурга!

Толки были самые разные; дуэль не одобряли даже родственники, раздраженные тем, что Мишель продолжает поступать "неразумно". Ничего, кроме глупого ребячества, не видел в дуэльной истории и Вяземский. Три года назад Лермонтов уезжал в южную ссылку триумфатором, в ореоле мученика и невинно пострадавшего. В мае 1840–го все было иначе; если суммировать, получается, что и друзья, и недруги сошлись: сам‑де во всем виноват. Даже на знаменитом московском обеде, устроенном М. Погодиным в честь именин Гоголя, где присутствовал и Лермонтов, равнодействующая мнений склонялась не в его пользу. Тон задал Гоголь, проводивший свою задушевную мысль о том, что гений не имеет права вести себя, как обыкновенный человек, то есть подвергать драгоценную свою жизнь‑как Пушкин, как Лермонтов – опасности.

Судя по всему, пестрой была и первая реакция на роман: заинтригованная публикациями в "Отечественных записках" ("Бэла", "Фаталист", "Тамань"), публика, кажется, слегка растерялась: "Княжна Мери", прочитанная впервые лишь в отдельном издании, сбивала с уже сложившегося мнения о Григории Александровиче Печорине как о человеке, может быть, и не идеальных достоинств, но все‑таки вполне приличном. Пошли толки, раздался ропот: уж очень не хотелось признавать, что современный человек, которого все, разумеется, слишком часто встречали, может быть так "дурен". А тут еще эта пустая, светская дуэль! Преодолев разночинскую застенчивость, Виссарион Григорьевич решился на не свойственный ему поступок: упросил А. Краевского устроить свидание с Лермонтовым, находившимся под арестом в Ордонанс–гаузе. Они встречались на людях и раньше, но, оставшись с Михаилом Юрьевичем тет–а-тет, Белинский открыл "настоящего Лермонтова". И тут же в этого, настоящего, со свойственным ему пылом влюбился, о чем и отписал в Москву В. Боткину: "Недавно был я у него в заточении… Глубокий и могучий дух!.. О, это будет русский поэт с Ивана Великого!.. Печорин – это он сам, как есть". И Белинский очертя голову кинулся защищать Лермонтова– "восстал… против мнений света". Он и дуэль‑то старался сам перед собой повернуть выгодной стороной – проучил, мол, француза! А так как, в беспамятстве восторга, проглотив единым духом роман (может быть, даже по сигнальному экземпляру, ведь знаменитое свидание состоялось в начале апреля, а первые авторские экземпляры Лермонтов начал раздаривать лишь в конце месяца), уже решил: Печорин и есть Лермонтов, то и не делал между ними разницы: защищая Печорина, защищал Лермонтова! И от клеветы друзей, и от мстительных выпадов врагов! И так увлекся, что, работая над статьей, тоже в горячке (первая ее часть опубликована в июньской книжке "Отечественных записок"), в номер ("к сроку и к спеху, сочиняя и пиша в одно и то же время"), уже и не замечал, что приводит подробности, в тексте романа отсутствующие. "Есть люди, – горячился Белинский, – в которых потребность жизни так сильна, что составляет их мучение до тех пор, пока не удовлетворится… И вот, когда такие люди бросаются всюду, ища удовлетворения, и не находят его, их отчаяние порождает клеветы на вечные законы разумной действительности". Какое отношение имеет эта сентенция к Печорину? Да никакого! Просто в редакции "Отечественных записок", на которую денно–нощно работает Белинский, все читают лермонтовскую "Благодарность" (стихотворение опубликовано в том же номере, что и начало статьи о "Герое нашего времени"), и Виссарион Григорьевич никак не может не откликнуться и на нее!

И вот еще какую тонкость следует принять в соображение: дуэль крайне осложнила прохождение лермонтовских рукописей. Прежде, чем послушнейший цензор А. В. Никитенко выдал "выпускной билет" – подписал в печать сборник стихотворений Лермонтова (октябрь 1840 г.), А. Краевскому пришлось похлопотать–постараться. Заступаться в этих условиях за подвергшегося опале автора было по меньшей мере недипломатично; во всех отношениях проще и вернее – защищать право Печорина на "клеветы".

Но дело, конечно, не только в этих как бы внелитературных обстоятельствах. Белинского, полагавшего, что даже "Капитанская дочка" – "не больше как превосходное беллетристическое произведение" с поэтическими и художественными "частностями", "Герой нашего времени" ошеломил своей "особостью", "полнотой впечатления", а главное – эстетическим совершенством:

"Истинно художественные произведения не имеют ни красот, ни недостатков: для кого доступна их целость, тому видится одна красота".

Похоже, эта‑то красота (а "она вся в форме"!) и ослепила Белинского! И он, при всей своей сверх зрячести и сверхчуткости, не заметил того, что так ясно почувствовал В. Г. Плаксин, посредственный литератор, преподававший в Юнкерской школе русский язык и литературу: "Какое отношение имеет Печорин из Тамани к Печорину, обольстителю Бэлы? Никакого".

Чисто эмпирическое наблюдение Плаксина подтвердилось в процессе научного изучения трех дошедших до нас редакций романа. "В тексте "Тамани", – цитирую комментарий Б. Эйхенбаума к последней книге академического шеститомника, – есть признаки того, что новелла была написана прежде, чем определилась вся "цепь повестей". Предпоследний абзац новеллы кончался и в рукописи, и в журнальном тексте следующими словами: "Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и как камень едва сам не пошел ко дну, а право я ни в чем не виноват: любопытство – вещь свойственная всем путешествующим и записывающим людям". Последние слова, снятые в отдельном издании "Героя нашего времени", есть в тексте "Бэлы", где их произносит не Печорин, а сам автор: "Мне страх хотелось вытянуть из него какую‑нибудь историйку – желание, свойственное всем путешествующим и записывающим людям". Наличие этих слов в первоначальном тексте "Тамани" дает право думать, что новелла была написана раньше "Бэлы" и без связи с Журналом Печорина.

Б. Удодов, проанализировав все имеющиеся в нашем распоряжении тексты и свидетельства, в том числе и предположение И. Андроникова, что в раннем наброске "Я в Тифлисе" содержатся в "зародыше" сюжеты и "Тамани" и "Фаталиста", идет еще дальше: "…"главы" романа "Тамань" и "Фаталист" были написаны прежде, чем возник и оформился его замысел".

Формального права на подобную категоричность у нас вроде бы нет, если иметь в виду не зародыш сюжета, а законченное произведение, так как "Фаталисту" при первой, в "Отечественных записках", публикации предпослано следующее разъяснение – от автора: "Предлагаемый здесь рассказ находится в записках Печорина".

Но по существу, столь формальное разъяснение наверняка свидетельствует лишь о том, что к моменту публикации (конец 1839 г.) цепь повестей уже завязалась в роман. Не пересказывая здесь всех доводов Б. Удодова (это заняло бы слишком много места) и отсылая тех, кого заинтересует ход доказательств, к его работе "Из творческой истории "Героя нашего времени"" (в книге "М. Ю. Лермонтов". Воронеж, 1973), прибавлю к ним еще несколько соображений.

Первое: внимательное чтение "Фаталиста" и в самом деле наводит на мысль, что это единственная главка в "Герое…", к которой почти без натяжки может быть приложено мнение Белинского: "Печорин – это он сам, как есть". Недаром С. А. Раевский, по словам В. Хохрякова, первого собирателя материалов к биографии поэта, уверял, что "Фаталист" – истинное происшествие, в коем участвовали и Лермонтов, и Столыпин-Монго. Лермонтоведы сомневаются в истинности данного сообщения—оно не подтверждается другими свидетельствами. Конечно, В. Хохряков вполне мог и запомнить неточно, и передать неверно. Однако, учитывая особый характер отношений между Лермонтовым и Раевским (рукой Раевского, под диктовку автора, записано несколько глав "Княгини Лиговской"; ему же адресованы подробнейшие отчеты Лермонтова о кавказских впечатлениях в период первой ссылки), пожалуй, все‑таки можно, в порядке гипотезы, предположить, что Раевский либо слышал от Михаила Юрьевича этот рассказ, либо видел его запись до того, как родилась идея "Героя нашего времени".

Второе. В "Фаталисте", так же, как в "Тамани", нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало журнальные "заметы". Это классическая новелла с характерной для данного жанра туго затянутой пружиной сюжета. К цепи повестей ее подключают лишь две вставки: обращение Вулича к Печорину и концовка: "Возвратись в крепость, я рассказал Максиму Максимычу всё, что случилось со мною…"

Но если бы Печорин действительно рассказал Максиму Максимычу приключение в казачьей станице, то, по логике "Бэлы", штабс–капитан должен был, в свою очередь, пересказать столь необыкновенное приключение странствующему и записывающему офицеру! И еще: сделав чисто редакторские "привязки", Лермонтов почему‑то оставил без изменения те подробности повествования, которые внутренне, по самой строчечной сути, связывают "Фаталиста" с записками странствующего офицера и стилистически, и логически, и психологически. Прежде всего – начало, зачин: "Мне как‑то раз случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты…" Затем такая деталь: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю".

Начало выдает и образ жизни, и повествовательную манеру странствующего по казенной надобности офицера, причем офицера бывалого, хорошо знающего страну.

Сравните.

"Тамань": "Тамань – самый скверный городишко из всех приморских городов России… Я приехал на перекладной тележке поздно ночью".

"Бэла": "Я ехал на перекладных из Тифлиса".

"Максим Максимыч": "Расставшись с Максимом Максимычем, я живо проскакал Терекское и Дарьяльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Владыкавказ".

Весьма красноречива грамматическая обмолвка и в процитированном выше сообщении о добром нраве урядника и его хорошенькой дочке Насте. Если бы происшествие в казачьей станице с самого начала замысливалось как приключение Печорина, а не странствующего и записывающего офицера (напоминаю: Максим Максимыч вмиг заметил, что Печорин на Кавказе – недавно), вряд ли бы Лермонтов написал: "Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый нрав, а особенно за хорошенькую дочку, Настю". В этом случае следовало выразиться иначе: которого полюбил. Здесь же сама форма глагола – несовершенный вид! – предполагает длительность знакомства и с урядником, и с его дочкой, а значит, и сознательно, с умыслом выбранную для постоя квартиру!

Короче, Б. Удодов, видимо, все‑таки прав, предполагая, что, вернувшись из ссылки, Лермонтов работал сразу над двумя вещами: документально–очерковыми "Записками" и психологическим романом, продолжавшим прерванную смертью Пушкина "Княгиню Лиговскую". Затем сюжеты, скрестившись, слились: роман вобрал в себя "Записки"; Печорин из эпизодического лица в "Записках" стал и главным героем романа в новом вкусе, и главной его мыслью, художественно обеспечив полноту впечатления, восхитившую Белинского: "Во всех повестях одна мысль, и эта мысль воплощена в одном лице, которое и есть герой всех рассказов".

Казалось бы, явный недостаток! Вмонтировать в малосубъективный роман – субъективные "Записки", где так полно отпечатался авторский образ – образ чувств и мыслей, и даже способ живописного соображения понятий?!

Ординарный талант наверняка погубил бы этим свое создание. А вот гений обратил недостаток в достоинство!

"Тамань" и "Фаталист", задуманные безотносительно к "колониальному роману", выводили закосневшего в эгоизме антигероя из стаи "петербургских слётков" в иное – безмерное и бездонное – пространство: из времени в вечность, превращая портрет "фазана" в портрет потерянного, "застрявшего" поколения, на которое автор смотрит хотя и с горечью, но не вчуже, ибо и сам чувствует себя его "частицей", разделяя общую всем историческую судьбу. А ведь мог бы и размежеваться! И разделить – уж если не бытие, так хотя бы сознание– на "мое" и "ваше"! Не разделил:

 
Печально я гляжу на наше поколенье!
 

Бальзак, размышляя о причинах поразительного долгожития таких литературных созданий, как Дон Кихот или Манон Леско, писал:

"Существование такого рода персонажей почти всегда становится более длительным, более несомненным, чем существование поколений, среди которых они рождены; однако живут они только в том случае, если являются полным отображением своего времени. Они зачаты в утробе определенного века, но под их оболочкой бьется всечеловеческое сердце и часто таится целая философия".

Присовокупив к Журналу Печорина свои собственные путевые "Записки", сначала "Тамань", где так четко прослушивается биение всечеловеческого сердца, не отвлекаясь на помехи, зачатые в утробе безнадежного, тупикового времени, а затем и "Фаталиста", где таится целая философия, Лермонтов добился‑таки полноты отражения; один из героев начала века, благодаря его "донорской помощи", стал полным отражением своего времени!

И все‑таки статья Белинского о "Герое нашего времени", видимо, несколько смутила и озадачила Лермонтова. Лидер отечественной критики оказался как бы в одном "лагере" с бездарнейшим борзописцем С. Бурачком. С. Бурачок ведь тоже уверовал: Печорин и есть Лермонтов! Считается, что именно в Бурачка нацелена едкая фраза из Предисловия ко второму изданию, написанного весной 1841–го, в последний приезд Михаила Юрьевича в Петербург: "Другие же очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет".

Думается, дело сложнее. И щекотливее. В черновом варианте высказанное соображение было более пространным: "Мы жалуемся только на недоразумение публики, не на журналы, они, почти все, были более нежели благосклонны к этой книге, все, кроме одного, который упорно смешивал имя сочинителя с именем героя его повести, вероятно надеясь, что никто этого не заметит. Но хотя ничтожность этого журнала и служит ему достаточной защитой, однако все‑таки должно признаться, что, прочитав пустую и непристойную брань, на душе остается неприятное чувство, как после встречи с пьяным на улице".

Увы, и Белинский смешивал имя сочинителя с именем его героя, хотя делал это отнюдь не незаметно и никак не в ничтожном, а в самом громком, самом авторитетном русском журнале. Филиппика в адрес Бурачка задевала и Виссариона Григорьевича, а этого Лермонтов, естественно, не хотел. Однако и оставить публику в заблуждении, не оговорив важный для понимания нравственной цели романа момент, не мог; выпад в результате правки был ослаблен до еле заметного укола.

Белинский ошибался, и не раз, но к числу амбициозных упрямцев не принадлежал – умел опровергать самого себя, и делал это с не меньшей страстью, чем если бы речь шла о других ошибшихся. А вот насчет Лермонтова упорно продолжал отстаивать прежнюю точку зрения. Появились новые имена, новые, требующие немедленной оценки и осмысления литературные явления и литературные предприятия. И жить оставалось всего ничего. Кроме того, важно было утвердить, не вдаваясь в подробности, великое значение для российской словесности загадочного романа, ибо посредственность, во главе с "Библиотекой для чтения", объявила крестовый поход против Лермонтова, утверждая, что "Герой нашего времени" – попросту "неудавшийся опыт" начинающего писателя, который еще не умел писал книг, "маленький ученический эскиз", не более того. Да и в более богатой талантами среде находились отрицатели. Н. Языков, к примеру, открыл роман – "книгу, которой суждено никогда не стариться", да тут же и соскучился – отложил: "…как‑то нейдёт! Вяло, растянуто, неискусно и незанимательно!"

Вообще первое десятилетие бытования "Героя…" ничего не прибавило к первоначальным о нем впечатлениям. "Литературная газета" (1844) совершенно справедливо отметила, что лермонтовский шедевр остался "тайною", а для многих останется "тайною навсегда".

"Герой нашего времени" плохо резонировал и в последующие десятилетия. И это естественно: в его странном магическом "зеркальце" ни 50–е, ни 60–е не видели себя – ни себя, ни своего. Колоссальный поэтический Печорин Белинского уменьшился; прозаическое время укоротило и Лермонтова (они все еще "ходили парой", соединенные в некую нерасторжимость волей и авторитетом великого Виссариона) [192]192
  В правоте Белинского (Печорин—это он сам, как есть) во всю свою жизнь не усомнился даже Герцен, и для него Лермонтов не существует отдельно от Печорина, а Печорин от Лермонтова: «Лермонтов летами был товарищ Белинского, он был вместе с нами в университете, а умер в безвыходной безнадежности печоринского направления».


[Закрыть]
. Эпоха, полным выражением которой был «Герой нашего времени», упала в цене, стала казаться провинциальной. Иван Тургенев, наделенный даром тонкого и чуткого слуха, точно выразил (в «Отцах и детях», в образе Павла Кирсанова) закономерное для поры экономических реформ и экономических тревог отношение к роману: красивый анахронизм, замечательная в своем роде ненужность. Столичного литературного «льва» озабоченные земным 60–е бойко и решительно перекрестили в вульгарного – для телеграфистов и уездных барышень– третьестепенного беллетриста. Показательно в этом плане выступление В. Зайцева:

"Лермонтов, Демон, Печорин! Сколько чувства возбуждают эти слова в голубиных душах провинциальных барышень, сколько слез пролито по их поводу, сколько вздохов было обращено к луне мечтательными служителями Марса, львами губернских городов и помещичьих кружков!"

Зайцев опубликовался в "Русском слове" в 1863–м. Через 65 лет не менее рискованную операцию проделал и Б. Эйхенбаум: педантично, строчка за строчкой разобрал текст "Демона"; оказалось: "противоречий очень много". Вооружившись блистательным скальпелем науки, подтвердил то, что Белинскому было видно не вооруженным литературоведческим анализом глазом: "…все это детски…" Но тут сходились лишь концы; начала были прямо противоположны. Эйхенбаум судил, ориентируясь на высочайшие образцы эстетического совершенства, Зайцев же, воплотивший в своем развитии не только лучшие, но и худшие черты поколения, выступал от лица "реалистов", отрицавших "чувство огня над словом", без которого в незрелом, детском "Демоне" и в самом деле не разглядеть того, что когда‑то поразило Белинского: "страшно сильно и взмашисто".

И это, повторяю, естественно. Это в природе вещей. Это – предсказано самим Лермонтовым:

 
Не встретит ответа
Средь шума мирского
Из пламя и света
Рожденное слово.
 

Образ чувств и мыслей непоэтической поры, в соответствии со своими идеалами исказившей облик Лермонтова, как это ни парадоксально, наложил властный свой отпечаток даже на восприятие Достоевского, который вроде бы всю жизнь только тем и занимался, что спорил со своим веком! Достоевский и Лермонтов – огромная, отдельная тема, но если выделить самое главное, окажется: Достоевский, увы, куда ближе к Зайцеву, чем можно было априори предположить:

"Сколько он написал нам превосходных стихов… Он проклинал и мучился, и вправду мучился. Он мстил и прощал, он писал и хохотал – был великодушен и смешон… Наши чиновники знали его наизусть, и вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента… Наконец ему наскучило с нами, он нигде и ни с кем не мог ужиться; он проклял нас и осмеял… и улетел от нас… Мы долго следили за ним, но наконец он где‑то погиб – бесцельно, капризно и даже смешно".

А вот еще занятный зигзаг. Казалось бы, шестидесятников, материалистов, современников Базарова и его единомышленников, не должны были смущать гусарские поэмы Лермонтова. Раздражение, однако, столь велико, что даже на Зайцева накатывает "прюдство", и он накидывается на них с брезгливостью старой девы: годились бы, мол, для украшения "Физиологии брака" г. Дебе. Воистину: "Если тронешь страсти в человеке, то, конечно, правды не найдешь". Но какие же страсти затрагивал Лермонтов в своих гонителях выделки 60–х годов прошлого века? Похоже, что их, людей меры, он раздражал безмерностью. Бойцы и деятели, они строили баррикады, перековывали орала на мечи. Пожалуй, Лермонтов мог бы и пригодиться: "…как колокол на башне вечевой…" Но за "колоколом", увы, тянулось-увязывалось слишком многое, шестидесятникам явно не нужное!..

Прошло еще несколько десятилетий. Время опять переломилось, и "ничтожный" Печорин снова вырос: стал фигурой мощной и пугающей. Вместе с Лермонтовым увеличился. Увеличился и вернулся – покинул провинциальных телеграфистов и уездных барышень, в столицу вернулся, заняв собой наипервейших российских умников. Пушкина с его Онегиным тоже и не раз сбрасывали с "корабля современности", и суды над Онегиным устраивали, но, возвращаясь, Онегин оставался все‑таки Онегиным, таких вырастаний и укорачиваний, какие за 150 лет литературной жизни претерпел Григорий Печорин, Евгению Онегину пережить не пришлось. "Лермонтов – поэт сверхчеловечества", – торжественно объявил Дмитрий Мережковский, перетолковав эмпирическое лермонтовское богоборчество в соответствии со своей философической сверхзадачей (борьбой против официальной церковности и своего главного конкурента Вл. Соловьева) в богоборчество метафизическое, в род художественной теологии в новом модернистском вкусе. Короче: приспособил энергию Лермонтова, перевел ее на кручение жерновов своих собственных нелитературных мечтаний. Однако в процессе вдумывания и вчитывания открыл то, что вроде бы и не собирался открывать ("шел в комнату, попал в другую"), для близких – тактических и дальних– стратегических задач не нужное, не запланированное: "Опрощением Лермонтова предсказано опрощение Л. Толстого, солдатскою рубахою Лермонтова – мужичий полушубок Л. Толстого… Как из лермонтовского демонизма… вышел Достоевский, христианский бунт Ив. Карамазова, так из лермонтовской природы вышел Л. Толстой – языческое смирение дяди Ерошки".

Мережковский же возвестил—граду и миру – и еще одно, важно–неожиданное: "Валерик" – не только первые реалистические батальные сцены, но и первое в мировой литературе выражение "того особенного русского взгляда на войну, который так бесконечно углубил Л. Толстой. Из этого горчичного зерна выросло исполинское дерево "Войны и мира" ".

Толстой совсем не случайно оказался в столь непосредственной связи с Лермонтовым: упрямец и поперечник, он с ранней юности и до самой смерти, вразрез с общей точкой зрения, продолжал с особенным, личным пристрастием относиться к автору "Валерика", "Завещания" и "Героя нашего времени". Тут сыграл свою роль и опыт ранних лет (молодой Толстой попал на Кавказ спустя всего несколько лет после смерти Лермонтова и, открывая для себя сей чудный мир, смотрел на него глазами Лермонтова), и особое мнение В. Дружинина, собиравшего материалы к биографии Лермонтова. По цензурным соображениям труд этот в ту пору не увидел света, но Толстой мнение ближайшего литературного спутника не знать не мог. А в интерпретации Дружинина этот русский Демон и русский Мефистофель выглядел куда более похожим на капитана Тушина, чем на природного эгоиста, скрывшегося под маскарадной полумаской Григория Александровича Печорина:

"Для этого насмешливого и капризного офицера… мир искусства был святыней и цитаделью, куда не давалось доступа ничему недостойному. Гордо, стыдливо и благородно совершил он свой краткий путь среди деятелей русской культуры, которая, нечего скрывать, в то время представляла много искушений и много путей к дурному".

И еще одно открытие сделал все тот же Дм. Мережковский: "Недаром сравнивает его Достоевский с декабристом Мих. Луниным: при других обстоятельствах и Лермонтов мог кончить так же, как Лунин".

У Достоевского мысль иная. По Достоевскому, Лунин и Лермонтов, так же, как и Ставрогин, – это как бы знаки, вехи зла: у Ставрогина "в злобе выходил прогресс даже против Лермонтова". Мережковский суть опустил, а само сравнение: Лермонтов – Лунин отметил интуитивно точно. Теперь, когда мы знаем куда больше, чем в ту пору, и о Михаиле Лунине, и о Михаиле Лермонтове, оно приобрело еще больший вес, потому что к Лунину, пожалуй, единственному среди людей декабря, может быть отнесено сказанное П. Анненковым о Лермонтове: "Выдержка у Лермонтова была замечательная: он не сказал ни единого слова, которое не отражало бы черту его личности, сложившейся по стечению обстоятельств очень своеобразно; он шел прямо и не обнаруживал никакого намерения изменить свои горделивые, презрительные, а подчас и жестокие отношения к явлениям жизни на какое‑нибудь другое, более справедливое и гуманное представление их".

Вскоре после идеологического бума, а может быть, даже и подхлестнутое им, произошло и еще одно событие: художественная Россия разглядела в Лермонтове (поэте и прозаике) совершенно оригинального мастера; до сих пор он числился по этой части в учениках (у хвалителей), в эпигонах (у хулителей) великого Пушкина. Начиналась новая русская проза (Чехов, Бунин). Освобождалась от власти двух великанов – Достоевского и Толстого. Принялась шлифовать и отделывать каждую фразу с той же тщательностью, с какой это делалось в классической русской поэзии. Сократив пространства романов, доведя их объем до объема рассказа, через головы гигантов всматривалась она в Лермонтова, пытаясь разгадать секрет его непостижного уму, не разложимого на составные элементы совершенства.

Грустно–насмешливо посочувствовав размененному на медные пятаки "печоринству" (в Соленом, "Три сестры"), к лермонтовским идеям как таковым Чехов остался равнодушным, тут ему, в отличие от Толстого, нечего было "взять"; но вот Лермонтову – мастеру и стилисту – не уставал удивляться.

"Я бы, – мечтал Чехов, —так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения". Рассказ этот – "Тамань", доказывающая, по мнению Чехова, "тесное родство сочного русского стиха с изящной прозой", образец русской новеллы, высшее достижение русского литературного языка.

Лев Толстой, кстати, тоже любил и выделял именно "Тамань" – читал ее вслух, и то, что его собственная проза основывалась на совершенно иных гармонических началах, – ничуть этому не мешало… И когда хвалили декадентов, сердился: пусть сначала докажут, что умеют писать не хуже Лермонтова, – "тогда я за ними признаю право писать по–ихнему".

Работа Б. Эйхенбаума "Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки" (1924), как бы ни относиться к отдельным ее положениям, была своего рода вещим – переломным знаком: Лермонтов стал объектом приложения сил научного – новаторского литературоведения. Чуть позже трудом П. Щеголева "Лермонтов" было положено начало научному изучению его биографии. Биография, правда, создана так и не была. Академическое литературоведение, сделав колоссальный рывок в предвоенные годы (43–й и 44–й тома "Литературного наследства"), затем как‑то утомилось, застопорилось на роковой проблеме: романтик или реалист; впрочем, Лермонтовская энциклопедия объединенными усилиями "лермонтистов" всех специализаций была доведена все-таки до публикации.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю