355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » «Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели » Текст книги (страница 24)
«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:44

Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"


Автор книги: Натан Эйдельман


Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)

В романе Достоевского нет повседневности. За тонкой оболочкой быта и реальности – мир напряженной душевной жизни и жизни идей, и потому это существенно символический мир. Достоевский пользуется символами как языком души. И этот символ "Скотопригоньевска" он старательно приберегает до того момента, когда можно его оценить.

Еще до начала работы, в 1876 году, Достоевский писал, что идея, изложенная в сочинении Ивана, "могла подходить только к человеку–скоту". И в программном письме Любимову 11 июня 1879 года он определяет этот идеал иезуитов–социалистов как "насилие над человеческой совестью и низведение человечества до стадного скота". Мы видим, как важен для него этот символ. Выступая перед студентами С. – Петербургского университета 30 декабря 1879 года с чтением главы "Великий инквизитор", автор объясняет слушателям, что Инквизитор смотрит на человечество как на "стадо" – да последний и сам прибегает к этому слову. Название городка – название космоса, в котором происходит действие романа.

В центре, как в загоне, живут старик Карамазов, Смердяков, Иван. Рядом с этим загоном – Дмитрий, вплотную подошедший к скотскому растлению и только чудом спасшийся. Между всеми связующее звено – Алеша. Достоевский очень скрупулезно вводит так давно ожидавшееся убийство в контекст этой символики. Дмитрий спрыгнул там, где Лизавета Смердящая произвела на свет зримый плод карамазовского растления, и стоны Лизаветы так‑таки и вспомнила Марфа в ту ночь. Достоевский настойчиво связывает рождение Смердякова со смертью Федора Павловича: плод его растления возвращается, чтобы убить его. Все Карамазовы в "скотском загоне" уничтожают себя и друг друга; те, что вне его, – спасены. Дмитрий снова перепрыгивает через забор – "черт побежден"; Смердяков убивает своего плотского отца, а потом, вместе с чертом, доводит до безумия духовного отца.

И книга – на сотне страниц описания суда – завершается все тем же вопросом о праве человека поднять руку на отца.

Присяжные, "мужички" – а как это важно для Достоевского, что "мужички"! – по всем статьям говорят Дмитрию Карамазову: да, виновен. Как будто они и не заметили всего этого красноречия, "психологии на всех парах", не услышали горячих призывов, как будто все, что наговорено в зале адвокатом, прошло мимо них. Фетюкович тронул всех, но их – нет.

И при этом мы, читатели, знаем, что прав‑то он, а не они! Они осудили невиновного, он же ближе всех подошел к пониманию того, кем, как и почему совершено убийство. Практически по всем пунктам ошибся прокурор, а не адвокат, и читатель прекрасно видит это. Адвокат куда убедительнее и куда вернее нарисовал свою картину случившегося. Мало того, последние его слова прямо перекликаются с тем, что Достоевский сам писал: что наказание только ожесточит преступника; адвокат апеллирует к милости – что, казалось бы, ближе Достоевскому? Почему же в конечном счете защитник правого не прав?

Потому что, как и Иван в своем бунте, как и Инквизитор, он использует "факты", всю эту реальность и все эти слова о милости и любви, чтобы дать человеку право поднять руку на отца. И сам‑то он – не верит в невиновность Мити! Иван не может продолжать жить с теми выводами, которые ему приходится делать; а "прелюбодей мысли" остается не затронутым ими. По нему – так можно и убить. Он, адвокат, готов признать вину Дмитрия, потому что отцеубийство для него, в конце концов, "предрассудок".

"Мужички" упрямо, наперекор адвокатской логике держатся за то, что человек отвечает за мысли своего сердца. Дмитрий виновен, потому что он хотел убить отца. Ирония Фетюковича в адрес психологии несправедлива: психология отыскивает не убийцу, как обиженно отпарировал Фрейд, а готового убить. Но ведь суд‑то приговаривает того, кто убил, а не кто желал! Н. К. Михайловский обвинял Достоевского, что он "в увлекательной форме вливает в юридическое сознание общества самые извращенные понятия" – а именно, что "преступная мысль должна быть так же наказуема, как и преступное деяние".

Конечно, и сам Михайловский признавал, что тут только половина правды.

А правда в том, что суд идет в художественном мире романа, где герой осуждается и оправдывается по другим меркам, чем в юридической практике. В этом мире – Дмитрий виноват. И он признает это. Таково, по Достоевскому, зарождение нового человека в его герое. "Воскрес во мне новый человек", – говорит Митя. Автор объяснял Любимову, что Митя не потому принимает наказание, что сделал, но потому что был достаточно дурен, что желал сделать. Митя – тот самый мужик, который не перекрестится, пока не грянет гром.

Теперь страдания детей для Дмитрия не предлог для бунта, а груз ответственности. Он чувствует себя не обвинителем, а виноватым – самой жизнью поставлен в это положение. И этот новый Митя готов не то что простить Катерину, ставшую, очевидно, причиной его осуждения, но быть прощенным ею. На секунду в больнице изумленному взору Алеши открывается, как любовь и самопожертвование способны стать не оружием, не орудием боли, а связью вновь найденных душ. Правда, только на секунду.

В зачине романа – рука сына, занесенная над стариком Карамазовым; в конце его – восторженные крики мальчиков: "Ура Карамазову!" В конце – надежда. Роман задумывался как "роман о детях", его продолжение, может быть, называлось бы "Дети"; однако тут единственное звено связи с детьми – связующий всех и вся Алеша. Он и Митя и составляют тот, по определению Стефана Цвейга, "миф о новом человеке и его рождении из лона русской души". Недаром Р. Мэтло рассматривал "Братьев" как "создание литературного мифа".

На последних страницах Алеша утишает детский бунт против мира, ведь в детях уже видны зародыши всех тех страстей и пороков, что снедают Карамазовых.

Но и как немного тепла требуется, чтобы раскрыть сердца этих мальчиков!

7

Литература о «Карамазовых» необозрима. За один только 1879 год лишь в столичной печати появилось о романе более 30 откликов, не говоря уж о печати провинциальной. А так как проблематика романа никак не укладывалась в накатанные направления общественной мысли, то неверная интерпретация его на первых порах была неизбежна. Либеральная критика очень настороженно отнеслась к разлитому по роману «лампадному маслу», к «мистическому изуверству», по одному резкому выражению, к «психологической истерике» и «эпилептически судорожному» восприятию действительности. Ортодоксальные церковники с недоверием восприняли «слишком розовый оттенок» истолкования Достоевским христианства, да и «тлетворный дух» от тела старца не мог не вызывать тут недоумения. М. Е. Салтыков–Щедрин, со своей стороны, был возмущен письмом к нему г–жи Хохлаковой с содержащимися там намеками; образ же Федора Карамазова он прочел как всего лишь вариацию своего Иудушки Головлева. Славянофилов не удовлетворило раскрытие «высоты святой добродетели», тусклость представления идеалов добра на общем фоне.

Никто, впрочем, не оценил того, что семейство Карамазовых в совокупности должно служить, по замыслу писателя, изображением души современной России. Достоевский сперва хотел прямо обратиться к своим критикам, но потом вложил намек на эту мысль в речь прокурора. Надо учесть, что роман публиковался по частям, и появление все новых откликов не могло не накладывать печать на следующие книги романа, писавшиеся тогда, когда публиковались и разбирались критикой первые. В последующие части своей работы автор вкладывал разъяснение многого, не понятого читателями вначале. Вот почему так заметна установка на непонимание.

Вообще же восприятие романа в его целостности даже после окончания печатания давалось нелегко. Характерно мнение рецензента "Русского богатства" (Л. Алексеева), оценивавшего книгу: "Если мы отбросим весь монастырский эпизод, старца Зосиму и Алешу, а также механически вставленную в целое историю мальчика Илюшечки, то останется у нас общественнопсихологический роман – история заблуждений и гибели Мити Карамазова, и этот роман, очищенный от всего ненужного и напрасно загромождающего его, кажется нам лучшим изо всего, что написал Достоевский".

Отдаленность во времени помогла более беспристрастному, взвешенному и цельному взгляду на последний роман Достоевского. Хотя больше всего русскую творческую интеллигенцию волнуют "поиски жизненного смысла" в "Братьях Карамазовых", как и назвал в 1912 году свои размышления над книгой Л. А. Соколов. Наряду с психоаналитическими исследованиями появляется работа С. Булгакова "Иван Карамазов как философский тип". А. Волынский пишет о "царстве Карамазовых" в России, Вяч. Иванов – о "лике и личинах" России в образах романа.

Одновременно все больше растет влияние романа на мировую литературу. Вспыхнувший интерес к психологическому анализу оказался созвучен вниманию Достоевского к психической патологии и парадоксальности психики. В Достоевском видели и первооткрывателя многих психических феноменов, и невропата, и политического публициста, пророка, пессимиста, мистика, философа. Герман Гессе видел в нем в 20–х годах провозвестника крушения Европы. Для Эйнштейна он был стимулятором свежести и неожиданности восприятия мира. Но важнее всего, думается, влияние Достоевского как романиста. В романе же Достоевского само по себе художественное сопереживание тождественно переживанию идеи. Достоевский воспринимался всегда как идейный писатель.

Во Франции впервые, пожалуй, у Андре Жида появилось понимание поэтики "Карамазовых" как целого. "Нет ничего более постоянно сущего, – писал Жид о героях Достоевского, – чем эти потрясающие образы, которые ни разу не изменяют своей настоятельной реальности". Тогда же "Карамазовых" по–французски (в переводе Бьянстока и Торкю) прочел А. Беннет, воспринявший роман как "одно из величайших чудес на свете". Он нашел здесь "такие потрясающие сцены, каких никогда еще не встречал в литературе".

В то же время еще один писатель, кому суждена в будущем мировая слава, внимательно вчитывается в "Карамазовых". Франц Кафка проницательно заметил в дневнике, что старик Карамазов вовсе не глуп, что он равен по уму Ивану, – наблюдение, много что вскрывающее во внутренних взаимосвязях романа. Глобальный размах мысли, многие ходы Достоевского отразились в поэтике Кафки, в ряде отношений заслуживающей самого пристального сравнения с поэтикой "Карамазовых". Но психологическое видение Достоевского превратилось у Кафки в метафизическое видение мира – сменился основной стержень.

Первая мировая война точно заставила по–новому увидеть мир Достоевского и по–новому оценить его идеи. "Ни одну книгу в Англии этого времени (т. е. с 1912 года, когда вышел перевод Гарнетт, и до конца войны. – Б. И.) не читали больше, чем "Братьев Карамазовых" ", – сообщает А. Шевали. Достоевского считают самым русским из всех русских писателей, его роман – ключом к русской душе, в особенности образ Дмитрия, ставшего олицетворением русского характера, воплощением русской широты и противоречивости. Тот же всплеск интереса и во Франции. "Присутствие Достоевского ощущается чрезвычайно ясно", – писал М. Арлан в 1924 году, – "никогда французы не чувствовали себя ближе к некоторым героям "Карамазовых"". Можно догадаться, кто эти герои. Они пришли, скажем, в творчество Ф. Мориака, А. Мальро. Не менее восторженное отношение к роману и в Соединенных Штатах. Многие лица романов Фолкнера ("Реквием по монахине", "Дикие пальмы" и др.) прямо соотносятся с героями "Братьев Карамазовых". Шервуд Андерсон готов был встать перед Достоевским на колени. Он восклицал: "Во всей литературе нет ничего подобного "Карамазовым", это Библия". Томас Вулф, как и Скотт Фицджералд, называет "Карамазовых" среди своих самых любимых книг, героев же его романа "Взгляни на дом свой, ангел" критики называли американскими Карамазовыми по их "громокипящему безудержию", бьющему через край.

Следующей поворотной вехой в восприятии романа было наступление фашизма и вторая мировая война, когда многие предсказания Достоевского, казалось, снова начинали сбываться, а чаяния его оборачивались отчаянием. Свидетельство тому – "Доктор Фаустус" Томаса Манна, где темы "Братьев Карамазовых", и в первую очередь, конечно, глав "Бунт" и "Великий инквизитор", в полный голос зазвучали в условиях иной поэтики и иного мира. У Манна есть и беседа с дьяволом, и смерть и страдания ребенка, и герой, перешедший на сторону сатаны, – но ответов Достоевского у него нет.

Подытоживая, можно указать на одно простое правило: восприятие романа всегда было тем более целостным, принимающим в расчет его целостность, и тем более проницательным, близким к авторскому его пониманию, чем более главным идеологическим героем признавался не Иван, а Дмитрий; тогда не только удавалось понять истинное соотношение лиц и истинный взгляд Достоевского, но и "будущее" романа – Алеша, мальчики – находило свое место рядом с Митей.

Разумеется, у "Братьев Карамазовых" были и серьезные противники. Еще В. Буренин, сперва один из активных защитников романа, представил ему многократно повторявшиеся позже упреки: "истерия" и "психиатрическое возбуждение" ради игры на нервах читателя, и для того же – ненужная повторяющаяся жестокость, излишняя запутанность. К. Леонтьев, обладавший тонким эстетическим чутьем, считал идеи романа "сочиненными", мысли и стиль их изложения фальшивыми. Обвинение, убийственное для писателя, пишущего ради мысли. Как и Леонтьев, так и Михайловский и В. Петерсен (критики совершенно противоположных направлений) говорили о вредном воздействии романа на читателей, о его нездоровом влиянии, способном только запутать читающего, о несостоятельности идеалов при беспощадно саркастическом отношении к человеческой душе. Тургенев же прямо сравнивал автора "Карамазовых" с маркизом де Садом; Михайловский пустил термин: "жестокий талант".

Немецкий исследователь Э. Цабель в своей книге о русской литературе с раздражением отозвался о назойливости бесконечного диалога в "Братьях Карамазовых", просто мешающего восприятию. Французский историк русского романа Э. М. де Вогюэ писал в 1892 году: "Мало кому в России хватило терпения, чтобы добраться до конца этой нескончаемой истории". Многих действительно угнетала затянутость романа. Но не только. Лев Толстой при первом чтении не мог дочитать "Карамазовых". Во всем романе, по выражению Толстого, "видно намерение". Секрет психологических эффектов Достоевского, говорил Толстой, перед смертью перечитывая роман (эту книгу он и взял с собой, уходя из дома), в том, что герои поступают наоборот тому, что от них ожидаешь, – так сказать, "общее место наоборот"; в конце концов к этому привыкаешь, и оригинальность становится пошлостью. И хотя Толстой находил много хорошего в романе и не раз читал близким отдельные места, не в силах сдержать волнение, его общая оценка очень сурова: "преувеличено, нет чувства меры", "какие‑то шуточки, многословные и мало смешные", "неряшливость, искусственность, выдуманность".

И. Крамской, как и Толстой, проводил параллель между репинским Иваном Грозным и Федором Карамазовым, восхищаясь силой реалистического обобщения и воспитующего воздействия (да и многие сравнивали кощунственный садизм Грозного и старшего Карамазова, находя тут специфически русские черты). Но если Крамской воспринял роман как откровение, сам Репин не только не признал сходства, но категорически не принял роман.

Решительно отверг "ответы" Достоевского В. Короленко. В этом же ряду критиков романа можно назвать и таких значительных писателей, как Дж. Голсуорси, Г. Джеймс, Дж. Конрад. И действительно: в эмоциональном балансе художественного целого неутоленную жажду мести, надрыв и "силу низости" уравновешивают лишь благолепие и исступление, а скорей – исступленное благолепие. Ну а если жизнь не в исступлении, а в будничности? И не благолепие душевное, а грязь и пот души? Годятся ли ответы? Об этом должен бы быть "второй роман". Но его – нет.

Сколько искусства потребовалось автору, чтобы показать, как вся жизнь решается в мгновение свободного решения человека. Но ведь решается она в каждое мгновение; здесь же мы видим только падения и взлеты, только две бездны – но не то, что между, в той середине, которая и составляет жизнь. Акт покаяния у Достоевского снимает весь груз греха и преступлений, и жизнь становится раем, мгновение любовного исступления во всеприятии решает все, просветляет человека всего. "Обнимемся мы и заплачем". Не очень ли восторженно? Не слишком ли легко и празднично? Не подразумевает ли этот зов взлететь в одном исступленном порыве, что в восторге и порыве и есть вся сущность полета? И так ли уж далеко ушло исступление от надрыва? благолепие и умиление от самоудовлетворения и самоуспокоения? Много еще тяжелых вопросов можно задать. Недаром умиленный восторг последних страниц романа, отчасти отражающих весь смысл его, многим режет ухо.

Впрочем, не надо забывать и высказанное в начале нынешнего века мнение Д. С. Мережковского, полагавшего, что по условиям действительности иного финала и быть не могло. "…Конец "Братьев Карамазовых" был концом самого Достоевского.

И не простою случайностью было то, что он умер, не кончив этого величайшего из всех своих созданий. Так и должно было, не могло иначе быть. Предмет следующих, ненаписанных частей романа составляла дальнейшая судьба Алеши, совершение того религиозного подвига, который завещал ему старец Зосима. "Главный роман – второй, – говорит сам Достоевский, – это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний, текущий момент". В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания – новое религиозное действие не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в "наш теперешний, текущий момент" – в самой жизни, в самой русской действительности. Конец "Братьев Карамазовых" оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал всё, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни – умер".

И есть одно несомненное свойство, которое позволяет, отставив все возражения, видеть в "Братьях Карамазовых" одно из глубочайших произведений мировой литературы. Это то свойство, которое особенно ценил в Достоевском и Толстой: величайшая искренность, как и величайшая смелость в схватке с самыми коренными вопросами человеческого бытия. Какая отвага самоопровержения, какая способность все, во что верилось, вновь и вновь ставить под сомнение, какое бесстрашие в обнажении дна души! То бессмертие, о котором мучаются и спорят герои "Братьев Карамазовых" до последней страницы, – уж они‑то, герои этой книги, обрели безусловно.

8

За столетие, истекшее с момента их появления, «Братья Карамазовы» сотни раз звучали со сцены. Собственно, еще до окончания публикации книги сам автор неоднократно выступал с чтением отрывков из нее. В марте 1879 года, например, он читал главы из «Братьев Карамазовых» трижды, в 1880 же году выступал с чтением практически каждый месяц. Читал, очевидно, превосходно; ни одно из выступлений не заканчивалось без бурных оваций. До нас дошли специально подготовленные автором для таких чтений тексты «Великого инквизитора» и «Мальчиков». Традицию таких чтений продолжил В. Н. Андреев–Бурлак, известный блистательным чтением исповеди Мармеладова из «Преступления и наказания», а в конце 1880–х годов в композиции «Мочалка» исполнявший Снегирева, что стало вершиной его сценической деятельности. Позднее эту традицию чтения – все тех же эпизодов – продолжили выдающиеся актеры И. М. Москвин, читавший «Мочалку», и В. И. Качалов, исполнявший «Кошмар Ивана Федоровича».

Но инсценировка романа сразу столкнулась с трудностями и осталась сопряжена с ними и по сю пору. Первоначально трудности были не художественного, а цензурного порядка. "Чудовищное преступление отцеубийства, в котором принимают самое деятельное или бессознательное участие трое сыновей, – давал заключение цензор еще в 1881 году, —…не может быть производимо на сцене". В 1885 году цензоры обвиняли "Карамазовых" в том, что "произведение это ложится позорным пятном на русское помещичье сословие"; в 1894–м – что оно порочит русского офицера и лиц, облеченных в монашескую одежду; в 1897–м была подтверждена "полная несостоятельность" книги в цензурном отношении. Да, впрочем, и Максим Горький в 1913 году считал, что постановка "Братьев Карамазовых" – тем более в талантливом исполнении! – не способствует "оздоровлению русской жизни".

И все‑таки 26 января 1901 года в суворинском Малом театре в Петербурге состоялась премьера "Братьев Карамазовых". Несмотря на прекрасное исполнение роли Мити трагическим актером П. Н. Орленевым (который за год до этого играл Митю в постановке Д. А. Вельского в Костроме), спектакль, по мнению всех рецензентов, не удался: у инсценировки "Братьев Карамазовых" оказались не только цензурные сложности.

Самым значительным был спектакль В. И. Немировича–Данченко в Московском Художественном театре в 1910 году. Он, в сущности, задал тон почти всем последующим интерпретациям "Братьев Карамазовых" на российской сцене: бунт сердца, столкновение человечности с бесчеловечной действительностью. Вот почему именно Иван и "мочалка" – Снегирев – стали центрами этих инсценировок. Сам Немирович–Данченко писал о влиянии "Братьев Карамазовых" на театральную традицию, у истоков которой он стоял: "Достоевский создал новую эпоху в жизни Художественного театра. Первая русская трагедия. Спектакль, давший ряд крупнейших актерских побед: Качалов – Иван, Германова– Грушенька, Москвин – Мочалка, Коренева – бесенок, Лужский – Карамазов, Воронов – Смердяков и какой‑то стихией вырвавшийся блестящий Митя – Леонидов, обнаруживший потрясающий трагический темперамент".

Стремление выделить какую‑либо линию книги стало характерной чертой всех постановок "Братьев Карамазовых". В знаменитой инсценировке Ж. Копо и Ж. Круэ, представленной в парижском "Театре искусств" в 1911 году, центром стал Смердяков в исполнении великолепного Ш. Дюллена. В немецкой экранизации К. Фрелиха и Дм. Буховецкого (1920) на первый план вышла любовная линия, что превратило драму идей в мелодраму. Постановка Ф. Комиссаржевского в Лондоне в 1928 году сосредоточилась на разработке детективного элемента. А вот в интерпретации А. Барсака на сцене парижского театра "Ателье" (1946) – первой по–настоящему современной инсценировке, выдержавшей более 220 представлений! – на первый план вышла Грушенька, сыгранная Марией Казарес. Американский фильм Р. Брукса, собравшего в 1957 году актерский ансамбль из звезд мирового экрана, пожертвовал всем ради эффектности и напряженности действия, так что "Братья Карамазовы" оказались чем‑то вроде "русского вестерна". Что же касается советских постановок, то в них центральное место заняло обличение уродливой действительности. МХАТ возобновил "Карамазовых" в 1960 году в постановке Б. Ливанова, сыгравшего Дмитрия. Попытка создать более полную художественную концепцию, уже средствами кино, – трехсерийный фильм И. А. Пырьева, вышедший на экран в 1969 году. В нем сыграл целый ряд замечательных актеров, но потери, которые понесла символика и тонкая идейная ткань романа, оказались невосполнимы. Последующие постановки снова сосредоточились на отдельных линиях, традиционных эпизодах – если не на "Великом инквизиторе", то на "Мочалке", как пьеса В. Розова "Брат Алеша", поставленная в Театре на Малой Бронной в 1972 году.

Так получается, что Карамазовы куда живее и куда более "Карамазовы" на бумаге, чем на сцене или экране, как бы ни были хороши их исполнители. Их судьбы – судьбы книги и судьбы интерпретации книги. И эти судьбы еще далеко не завершились.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю