355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Натан Эйдельман » «Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели » Текст книги (страница 12)
«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели
  • Текст добавлен: 21 сентября 2016, 14:44

Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"


Автор книги: Натан Эйдельман


Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 26 страниц)

Однако, кроме официально–правительственных и литературно–романтических, существовали и иные источники информации – неофициальные: рассказы, свидетельства очевидцев. Не было, наверное, в России ни одного большого "дворянского гнезда", в семейном архиве которого не хранились бы письма или записки слетавших за Хребет "птенцов". Это из нашего далека противоположность, антиподность (и образов, и сущностей) Печорина и Максима Максимыча воспринимается обобщенно – как отражение драматических отношений между критически мыслящей личностью и непосредственно–патриархальным сознанием. Для первых читателей "Героя нашего времени" их парный портрет был еще и родом дагерротипа, запечатлевшего русских кавказцев двух контрастных периодов войны – ермоловского и постермоловского. И "Спор", и "Мцыри", и задуманный роман ("Я выработал уже план двух романов, одного – из времен смертельного боя двух великих наций… другого – из Кавказской жизни, с Тифлисом при Ермолове, его диктатурой и кровавым усмирением Кавказа") не дают права даже предполагать, что Михаил Юрьевич идеализировал "седого генерала". Однако для нашего сюжета очень важно, за давностию лет, не упустить из вида вот какую тон–кость. В числе причин, вызвавших Высочайшее неудовольствие деятельностью Ермолова, было "чрезмерное его влияние на туземное население". Может показаться невероятным, но в канун первого безермоловского 1828–го русско–кавказского года тифлисские уличные мальчишки распевали вот какую песенку: "Праздник наступил, и год обновился, Паскевич приехал, Иван Корганов назначен его адъютантом, и прозвали его Каином. Жаль, что Ермолов сменился – у народа сердце испортилось".

"С приездом" Паскевича резко испортились нравы и "в стане русских воинов". Максим Максимыч с гордостью сообщает, что был отмечен Ермоловым: "Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком, и при нем получил два чина за дела против горцев". Гордость оправданная. Во–первых, и сам "проконсул Кавказа" (так прозвал Ермолова великий князь Константин Павлович) проявлял крайнюю осмотрительность при раздаче отличий. Во–вторых, и в Зимнем, судя по существующей литературе, отношение к Ермолову и в дониколаевскую пору было недоверчивое, отчего и представление к наградам, и производство, от него исходившие, встречали противодействие.

Был Алексей Петрович также невероятно, до скупости, бережлив в расходовании казенных средств. При Паскевиче казна словно бы прохудилась – посыпались и деньги, и награды. Первым был отличен сам командующий: облечен высоким званием генерал–адъютанта. Г енерал–адъютанту потребовалась соответствующая свита. Впрочем, свиту он привез заранее, равно как и мастеров сочинять блистательные реляции, в ответ на которые и хлынули не менее блистательные "отличия", включая раззолоченные флигель–адъютантские аксельбанты.

В результате всех этих перемен изменилось и отношение к службе в "колониальных" войсках Из "страны изгнания" Кавказ превратился в страну, дающую "способы" сделать быструю военную карьеру – без особых усилий и "пожертвований". Годичная командировка на Кавказ стала считаться в гвардейской среде чем–то вроде крупного выигрыша на балу удачи. Вот что пишет М. Н. Лонгинов:

"Вообще в те времена было в ходу военное или светское удальство. Многие молодые люди переходили служить на Кавказ. Гвардейцы хлопотали, чтобы попасть в число охотников, которые ежегодно отправлялись (по одному от каждого полка) на Кавказ и отличались там превосходною храбростью, а некоторые и такою отвагою, которая удивляла даже закаленных в бою старых кавказских воинов".

Печорин к числу счастливчиков—добровольных охотников—не относится. Иначе княгиня Лиговская не стала бы вспоминать, что нынешнее положение Григория Александровича незавидно. Судя по этой подробности, Печорин, как и Лермонтов, переведен из столичного гвардейского полка в армейский с понижением в чине. Но за что?

Первоначально, как видно из черновика, Лермонтов намеревался сослать своего героя на Кавказ за типичное для человека толпы преступление – дуэль, и даже "страшную" ("Ей наверное расскажут страшную картину дуэли"). Однако уже в черновике, хотя это дневниковая запись, эпитет "страшная" словно бы взят в невидимые кавычки: Печорин передает мнение толпы: "ей расскажут". От этого намерения романист отказался, заменив черновой вариант (дуэль) неопределенным: "история" ("Кажется, ваша история… наделала много шума"). По традиции считается, что история Григория Александровича имела, как и история самого Лермонтова, политический оттенок. Между тем в беловом тексте романа у слова "история" есть синоним, подобное предположение отвергающий. Доктор Вернер, передавая Печорину подробности приема у Лиговских, произносит следующую фразу: "Княгиня стала рассказывать о ваших похождениях". Важно не только само слово, но и реакция на него; реакция и уточняет характер "истории": княгиня передает светские сплетни о похождениях Печорина с удовольствием, а княжна Мери слушает их с любопытством.

Скорее всего, если уж отыскивать аналогии, история Печорина мыслилась похожей на похождения, скажем, князя Звездича (в "Маскараде") или, допустим, другого князя, вполне реального – Сергея Трубецкого. В начале 1838–го величайший романист мира Случай сочинил для увеселения светской публики блистательно–скандальный роман: Николай Павлович Романов, в приказном порядке, точнее, собственноручно, в дворцовой церкви, "не спросясь" (ни самого жениха, ни его вельможных родных), обвенчал кавалергарда Трубецкого и девицу Екатерину Мусину–Пушкину, фрейлину императрицы, которую этот "знаменитый и высокоодаренный проказник" ненароком "обрюхатил". В знак протеста Трубецкой– "по вольности дворянской", игнорируя находящуюся в интересном положении молодую жену, вел демонстративно холостой образ жизни. Кончилось, разумеется, Кавказом… В конце 1839–го, то есть как раз в то самое время, когда цепь кавказских лермонтовских повестей завязывалась в роман, напроказивший кавалергард был переведен на Линию и прикомандирован к Гребенскому казачьему полку.

Брак вдогонку и поневоле и в самом деле наделал много шума, и не только в Петербурге. Но если растушевать отдельные, слишком уж пикантные подробности, да еще и присыпать их "солью светской злости", о похождениях подобного рода вполне можно было потолковать и в гостиной, даже в присутствии молоденькой дочери!..

Итак, история, перебросившая фаворита судьбы за хребет Кавказа, во–первых, романтическая – из тех, что особенно нравятся женщинам светским; иначе какой смысл Григорию Александровичу так уж стараться, чтобы она дошла до Лиговских? Во–вторых, хотя и неясно, сам ли Печорин был вынужден, в результате нежелательного шума, проситься на Кавказ, или ему предложили переждать шум в краях, от столицы удаленных, ясно, что перемещение в сторону южную для него лишь временное затруднение.

О том, что история Печорина не политическая, свидетельствует и еще одна обмолвка в рассуждениях матери Мери: она уверена, что положение Григория Александровича "может исправиться". Не лишнее, в связи с этим предположением, напомнить, что мать Натальи Николаевны Гончаровой прежде, чем дать согласие на брак, потребовала от Пушкина, выражаясь нынешним языком, справку о политической благонадежности, и Александру Сергеевичу скрепя сердце пришлось, увы, обратиться на "сей счет" к Бенкендорфу.

Княгиня Лиговская, женщина опытная, рассчитала правильно: не более чем через год Печорина, по словам Максима Максимыча, перевели в е….й полк и "он уехал в Грузию". Согласно совершенно справедливому, на мой взгляд, предположению Я. Михлевича (Вопр. лит., 1976, № 4), это был знаменитый Тифлисский егерский. Как и Нижегородский драгунский, полк считался привилегированным, парадным (род кавказской гвардии, где по традиции служила грузинская знать). Вскоре, впрочем, и эта полу ссылка для Печорина кончилась. Он был возвращен в Россию, получил отставку и даже, как я уже упоминала, высочайшее разрешение на путешествие в Персию. Нам все эти подробности мало что проясняют, однако в лермонтовские времена они были куда более красноречивыми. Так, один из героев "Проделок на Кавказе", старший из братьев Пустогородовых, Александр, говорит: "Если мне оставаться на службе, так, конечно, на Кавказе; мне в Грузии делать нечего: какая там служба?"

На чистейшем недоразумении основано, кстати, и упорно кочующее из одной книги в другую утверждение, будто за дуэль с Грушницким Григорий Александрович Печорин был наказан, то есть сослан в "скучную крепость". Увы, и этого нет в романе. Как явствует из записки доктора Вернера (сразу после дуэли), все уверены: причина смерти Грушницкого – несчастный случай; комендант, конечно, догадывается, что дело нечисто, но так как доказательств никаких – одни слухи, а ему, коменданту, дознаваться невыгодно, то, естественно, никаких действий не предпринимает. Береженого, однако, бог бережет! Сочтя предупреждение того же Вернера: "…советую быть осторожнее" – разумным, Печорин сразу же после объяснения с Мери по собственному своему хотению оставляет Кисловодск, то есть благоразумно возвращается в полк, откуда его с провиантским обозом и отправляют на зимнюю стоянку в пограничную крепость, под начало доброго штабс–капитана!

"Через час курьерская тройка [187]187
  Как выглядела курьерская тройка и как мчала курьерских, рассказывает Е. П. Лачинова:
  "Послышался колокольчик. Вмиг тройка влетела во двор: коренная, коротко запряженная, пристяжные в польских шлейках вместо хомутов выходили вполтела вперед коренной. Два колокольчика на пестрой дуге, лошади все в мыле, новая крепкая телега: все показывало, какого рода был проезжий. Лихой ямщик, в красной рубахе, с фуражкой, обращенной козырьком к затылку, подтвердил эти догадки, когда закричал, останавливая тройку:
  – Курьерских!
  Магическое слово на станциях! Не успел приезжий, сбросив шинель, с видом сильной усталости вылезть из повозки, а ямщик поехать на рысях проваживать тройку, как на почтовом дворе все закипело. Из избы высыпал целый рой ямщиков, кто с мазальницею, кто с хомутом на плече" (Проделки на Кавказе. С. 244).


[Закрыть]
мчала меня из Кисловодска!" Курьерские скорости простым армейцам не полагались по чину; чтобы укатить из опасного места на курьерских, Печорину пришлось раскошелиться; так что пострадал лишь его кошелек!

О том, что и из Петербурга Печорин не сослан, а переведен, говорят и маршруты его кавказских странствий: он то участвует (вместе с Грушницким) в деле на Правом фланге, то оказывается в Тамани, то перебирается в Пятигорск на все долгое кавказское лето, хотя, в отличие от Грушницкого, находящегося на излечении, не имеет на то никакого формального права. Правда, и сам Лермонтов приехал в назначенный ему Нижегородский драгунский полк уже после того, как "вышло прощение", то есть после перевода в гвардию. Но то – Лермонтов, которому помогало и потворствовало тогдашнее кавказское военное начальство, начиная от командующего Левым флангом А. Вельяминова и кончая самим бароном Розеном. У Розена, конечно, не было особых причин дозволять для опального поручика какие‑либо исключения, но вмешался Вл. Вольховский (его начштаба), однокашник Пушкина по лицею, считавший делом чести помочь пострадавшему за Пушкина. У Печорина неформальных прав на послабления нет, как не было их и у остальных "охотников" за сильными впечатлениями, однако ведет он себя так, как вели себя именно эти "залетные птицы" ("петербургские слетки" – так сказано в "Герое…"): живет в собственное свое удовольствие, словно и нет и не было никакой войны…

Как утверждает знаток Кавказа и его историк Е. Г. Вейденбаум, этих "слетков", или "гостей", или "охотников", коренные кавказские служаки называли "фазанами". Чтобы оценить по достоинству меткость метафоры, надо, наверное, представить себе, как выглядела весной, в разгар их "перелета", столица Северного Кавказа, когда и на грязных ставропольских улочках, и за табльдотом у командующего Кавказской Линией и Черноморией, и в единственной сносной городской гостинице (у Найтаки) сходились мундиры всей русской армии, начиная от столичных, гвардейских, и кончая линейными. На фоне побуревшего темно–зеленого (сюртук) и выгоревшего светло–голубого (погоны) гвардейская экипировка смотрелась вызывающе, не по месту и назначению. Особенно бросались в глаза лейб–гусары: они так и напрашивались на ироническое уподобление: самец–фазан со своей интенсивно–красной грудкой редкостного, ну прямо‑таки гвардейского "окраса" и золотым оплечьем и в самом деле поразительно похож на гусара, надевшего свой алый доломан! Так похож, что казалось: пернатый красавец и задуман и исполнен природой как дружеский шарж на петербургского военного щеголя! А уж про стайку молодых фазанов–слегков и говорить нечего: они уж точно смотрелись остроумной пародией на сводный гвардейско–кавказский полк, в обмундировании которого со столь затейливой изобретательностью варьировалось разно–красное с золотым!

Впрочем, обыгрывалось не одно лишь внешнее сходство. В недавно опубликованной работе о Грибоедове ("Мы молоды и верим в рай") Н. Эйдельман цитирует фехтовальный выпад Бестужева–Марлинского, нацеленный в петербургских "слетков", правда, более раннего, еще грибоедовской поры "выводка":

"До сих пор офицеры наши вместо полезных или по крайней мере занимательных известий вывозили с Кавказа одни шашки, ноговицы да пояски под чернью. Самые искательные выучивались плясать лезгинку – но далее этого ни зерна. В России я встретился с одним заслуженным штаб–офицером, который на все мои расспросы о Грузии, в которой терся лет двенадцать, умел только отвечать, что там очень дешевы фазаны".

Кстати о фазанах.

В очерке "Кавказец" Лермонтов как характеристическую черту армейца "первобытного периода" отмечает отсутствие кулинарной изобретательности – "возит с собой только чайник, и редко на его бивачном огне варятся щи". В этом плане Максим Максимыч оказывается почему‑то исключением. Причем обнаруживается это не сразу. При первой встрече, как мы помним, у него при себе нет даже чайника, чаем угощает его странствующий и записывающий офицер ("Я пригласил своего спутника выпить вместе стакан чая, ибо со мной был чугунный чайник"). Зато в следующей главе ("Максим Максимыч"), а ее действие происходит спустя всего несколько дней после ночевки в осетинской сакле, открывается, что штабс–капитан "имел глубокие сведения в поваренном искусстве" и доказал это– "удивительно хорошо зажарил фазана" и даже полил его невесть где добытым "огуречным рассолом". Пытаясь уговорить Печорина задержаться на почтовой станции хотя бы часа на два, он соблазняет его тем же кавказским деликатесом: "Мы славно пообедаем… у меня есть два фазана".

Допускаю, что это всего лишь колоритная подробность, попавшая на "дагерротип" в результате случайного смещения "видоискателя", но не исключено, что, дважды задержав наше внимание на реальных, кулинарных фазанах, Лермонтов хотел, чтобы мы вспомнили: слово имеет еще и переносный и очень даже важный – разоблачительный – смысл.

Короче, по–моему, есть все‑таки некоторое основание допустить, что Лермонтов не просто позволил себе удовольствие обыграть такое "вкусное", такое кавказское словцо – фазан! Но может быть, и с умыслом вставил его в роман как своеобразное метафорическое зеркальце – для восполнения объема!..

Впрочем, к середине 1830–х "петербургским слеткам" наскучили и очень дешевые фазаны, и пояса под чернью, и даже шашки. У них появилась страсть к куда более опасным кавказским игрушкам.

Приземлившись в Ставрополе, добровольцы, в соответствии со своими намерениями и склонностями, выбирали подходящую экспедицию. Те немногие, кто желал "практически научиться военному ремеслу", просились, как правило, на Левый фланг, где в те годы (с 1831–го по 1838–й) распоряжался А. А. Вельяминов, человек в высшей степени благородный, из старых ермоловцев, и где действительно шли серьезные бои, имевшие влияние на ход "вечной войны".

Истинные же "фазаны", те, кто прилетал на Кавказ в надежде на сильные впечатления и скорые отличия, стремились попасть за Кубань, в распоряжение легендарного Г. X. Засса, прозванного горцами "шайтаном". Вот что пишет об этом кумире петербургских удальцов уже упоминавшийся Е. Г. Вейденбаум:

"Начальствуя кордонной линиею, он имел всегда возможность… предпринимать набеги на неприятельские пределы. Ловко составленные реляции доставляли награды участникам этих экспедиций. Поэтому приезжая молодежь с особенною охотою просила о прикомандировании к щтабу начальника правого фланга. Засс ласкал людей со связями и давал им способы к отличию. За то благодарные "фазаны" с восторгом рассказывали в петербургских салонах о подвигах шайтана… Нельзя отрицать, что Засс был замечательно храбрый офицер, отличный наездник, хорошо знал черкесов… Но, предоставленный самому себе, он дал волю своим инстинктам и обратил войну с горцами в особого рода спорт, без цели и связи с общим положением дел".

Этот особого рода спорт был занятием, не имевшим ничего общего с нравственностью: молодчики шайтана не брезговали даже торговлей головами убитых ими черкесов, а один из закубанских умельцев изобрел что‑то вроде "адской машины" для "истребления абадзехов".

Наверняка знал и Лермонтов про подвиги "пришельца от стран Запада" (под этим пышным титулом в "Проделках на Кавказе" выведен Г. X. Засс). Попав в Ставрополь впервые, поэт, поддавшись уговорам родственника своего, генерала Петрова, также попросился "за Кубань". В деле, однако, в ту первую ссылку участвовать ему не пришлось. Год 1837–й был особым: Николай Первый, устав от Высочайшей ревизии Кавказских Пределов, закубанскую осеннюю экспедицию отменил, заменив бранную забаву Тифлисским парадом отборных батальонов Отдельного Кавказского корпуса. А к весенней Лермонтов, приехавший в столицу Северного Кавказа лишь в первых числах мая, опоздал: "фазаны" уже разлетелись по отрядам.

Не привыкший бездействовать, Михаил Юрьевич объездил и Левый фланг (от Ставрополя до Кизляра). Однако для встречи соперничающих героев выбрал все‑таки Правый. (Печорин знакомится с Грушницким в деле за Кубанью, то есть под началом у самого "шайтана". Словом, и тут, при выборе и начальника, и рода военной забавы поступает как все.)

Если мы примем во внимание немаловажную эту реалию, нам, пожалуй, и приоткроется смысл туманной, словно бы зависающей в пустоте фразы, той дневниковой заметы, где Григорий Александрович говорит о напряженных отношениях с Грушницким, но не разъясняет их настоящей причины:

"Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях. Грушницкий слывет отличным храбрецом; я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед зажмуря глаза. Это что‑то не русская храбрость!.. Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда‑нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобровать. Приезд его на Кавказ – также следствие его романтического фанатизма".

Загадочный фрагмент! Что ни пассаж, то ребус!

Попробуем все‑таки его расшифровать…

Как доказал Я. Махлевич [188]188
  Махлевич Я. Расшифровка некоторых сокращений в «Герое нашего времени» // Вопр. лит. 1976. № 4.


[Закрыть]
, полк, в который записался юнкером начитавшийся Марлинского юный провинциал, – Кабардинский егерский. Вообще‑то это одно из самых боевых («чернорабочих») воинских подразделений Правого фланга, так же, как и знаменитый Тенгинский пехотный полк, куда вскоре, после дуэли с де Барантом, будет отправлен и автор романа. Так что поступок Грушницкого, если взглянуть на него глазами уездной барышни или даже ученой московской княжны, вполне может сойти за желание узнать, что же такое настоящая война. Однако Печорину, который сам побывал на Правом фланге, возможно, понятно и иное: под «романтическим фанатизмом» частенько скрывается более чем прозаический расчет на скорые отличия («Я его понял, и он за это меня не любит…»). Расчет, если он был, оправдал себя: за участие в очередной зассовской «охоте на черкесов» юнкер получает Георгиевский крест [189]189
  Чтобы уловить едкость авторской иронии, надо знать: Георгий – своего рода «патент» на воинское благородство, знак высшей доблести. За всю историю России кавалеров Георгия Первой степени было всего двадцать пять; среди них – Суворов, Румянцев, Потемкин; тогда как орденом Андрея Первозванного (высший орден империи) награждены свыше тысячи человек. Солдатский же Георгиевский крест учрежден в начале XIX века.


[Закрыть]
. Затем из той же «шайтановской» сумы Грушницкому перепадает еще одна милость: его производят в офицеры, хотя в службе он всего год, следовательно, если бы шло по правилам, вожделенный офицерский мундир нетерпеливый юнкер заполучил бы минимум через год (для вольноопределяющихся срок пребывания в юнкерах в ту пору был двухгодичным).

Да, Грушницкий не относится к тем баловням судьбы, которых обычно "ласкал" Засс. Но ведь и его отличная—не русская—храбрость у "шайтана", которого "левые", и прежде всего Алексей Александрович Вельяминов – "человек с обширными познаниями, глубоким умом, твердым и оригинальным характером", обвиняли именно в том, что "шайтан", может быть, и храбр, но на не русский манер, – могла вызвать симпатию. Впрочем, и отвага самого Григория Александровича, в сравнении со скромным, не бьющим на эффект мужеством Максима Максимыча, тоже порой выглядит, скажем так, не совсем уж русской. Короче: а что если язвительный намек принадлежит не Печорину? А что если это тот, редко используемый в "Герое…", но вполне законный по эстетическим понятиям тех лет прием, когда авторский голос непосредственно включается в "общий поток текста" [190]190
  Фельдман О. Судьба «Горя от ума» на сцене // «Горе от ума» на русской и советской сцене. М., 1987. С. 12.


[Закрыть]
? Что до Печорина, то его, похоже, раздражает иное, а именно то, что он‑то, увы, не включен в список отличившихся в том самом Деле, за которое какой‑то Грушницкий – человек без имени и связей – получил один из самых престижных тогда, в глазах военного человека, орден: Георгиевский крест.

Увидев, что хромающему георгиевскому кавалеру хорошенькая незнакомка оказывает знаки особенного внимания, Печорин испытает унизительное для его самолюбия чувство – "неприятное, но знакомое": "это чувство было зависть".

Уж если столь несерьезное предпочтение (для уверенного в своей неотразимости светского льва) так сильно уязвило Печорина, то как же мог задевать его самолюбие этот маленький серебряный крест?

Кстати, именно с креста начинается в романе рассказ Печорина о Грушницком; про сложение, возраст, привычки и особенности – потом, а начинается с упоминания об этой исключительной награде. Еще и княжна не замаячила на горизонте скучающего "тигра", а он уже чувствует, что его отношения с Грушницким куда серьезнее, чем обычная "психологическая несовместимость" !

Внимательный читатель романа не может не заметить, что в стилистическом отношении "Герой нашего времени" неоднороден: ни в "Бэле", ни в "Максиме Максимыче", ни в "Тамани", ни в "Фаталисте" нет ничего, что хотя бы отдаленно напоминало банальные сюжетные повороты расхожих светских повестей. А вот в "Княжне Мери" их на удивление много: совершенно случайно Печорин оказывается в положении не замеченного "заговорщиками" соглядатая; затем точно таким же, характерным для данного жанра способом доктор Вернер узнает о "коварных" намерениях Грушницкого. Тут тебе и откровенный адюльтер, и поджидающие счастливого любовника в почти опереточных кустах "мстители", и связанные шали, с помощью которых Печорин выбирается из спальни Веры, – почти джентльменский набор "французского водевиля". А что если все это не случайно? А что если Лермонтов дает нам понять: Печорин пусть и не сочиняет впрямую, но все же делает роман? (Вспомните формулу из письма Лермонтова к А. Верещагиной: "Теперь я не пишу романов, я их делаю", весна, 1835). Причем роман, цель которого – лишить претендента, то есть Грушницкого, малейшей возможности стать его героем! А что если недаром в рукописи главка "Максим Максимыч" кончалась следующим абзацем: "Я пересмотрел записки Печорина и заметил по некоторым местам, что он готовил их к печати"? Это прямое указание (ключ!) в беловом тексте Лермонтов снял, однако "некоторые места", дающие читателям понять, что Журнал как бы и не совсем журнал, похоже, все‑таки оставил. Иначе как объяснить хотя бы такую фразу: "Уж не назначен ли я ею (судьбой. —Л. М.) в сочинители мещанских трагедий или семейных романов, – или в сотрудники поставщику повестей, например для "Библиотеки для чтения"?"

Конечно, Грушницкий смешон, а потом и жалок, да драгунский капитан отвратителен в своем наглом плебействе. Но как‑то слишком уж отвратителен – карикатурно! И где гарантия, что и Максим Максимыч не оказался бы похожим на этого пошлого армейца, если бы нам его представил иной офицер – не тот, что вез с собой записки о Грузии, а тот, что, участвуя в трагической для обеих сторон войне и тоже ведя Журнал, заносит на его страницы лишь то, что касается его собственной персоны?

Внимательно, не пропуская ни одного смыслового оттенка, перечитайте первые страницы "Княжны Мери". "Производить эффект – их наслаждение". "Занимался целую жизнь одним собой". "Его цель – сделаться героем романа". Это все говорится о Грушницком. Но разве Печорин чем‑нибудь – на протяжении всего Журнала – занимается, кроме как собой? Разве не на эффект рассчитаны все его действия? И разве один Грушницкий делает все возможное и невозможное, чтобы Мери увидела в нем героя романа в новом вкусе?

Словом, Печорин мастерит и расставляет по своей системе ловушки, одна хитроумнее другой, чтобы дискредитировать самодовольного юнкера и в глазах хорошенькой княжны, и в глазах потенциального читателя сочиняемого им романа в "новом вкусе", а между тем Лермонтов подбрасывает нам вроде бы "почти невидимые", но при внимательном вглядывании очень даже язвительные указания (знаки? намеки?) на то, что Григорий Александрович слишком уж преувеличивает разность – различие между собой и Грушницким.

Перечитайте первую же, от 11 мая, запись в его якобы дневнике:

"Жены местных властей… привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум".

Затем к Печорину заявляется Грушницкий и произносит вслух фактически ту же самую сентенцию, правда, в несколько иной редакции: "И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью!"

Мы‑то, поддавшись внушению Белинского, привыкли реагировать лишь на разность между этими двумя кавказцами постермоловского периода. Современники Лермонтова, по крайней мере те, кому пришлось с подобными лицами встречаться не в литературе, а в жизни, судили иначе, считая, что и Печорин, и Грушницкий – лишь разновидности одной и той же "фазаньей" породы. В "Проделках на Кавказе" есть такой эпизод. Уже известный нам Николаша в Ставрополе, в гостинице Неотаки (Найтаки), за общим столом, пестревшим мундирами всей русской армии, встречает давнего своего знакомого… Грушницкого – растолстевшего, в адъютантских аксельбантах, явно переродившегося из романтического а–ля Марлинский искателя приключений в рядового, стайного "фазана". Между приятелями происходит такой диалог:

"Да какими судьбами ты еще существуешь на земле?.. – спросил Николаша. – Мы все читали записки Печорина.

– И обрадовались моему концу! – прибавил Грушницкий. Потом, немного погодя, перекидывая аксельбант с одной пуговицы на другую и не спуская глаз с зеркала, он промолвил со вздохом: – Вот, однако ж, каковы люди! Желая моей смерти, они затмились до того, что не поняли всей тонкости Печорина. Как герой нашего времени, он должен быть и лгун и хвастуц; поэтому‑то он и поместил в своих записках поединок, которого не было. Что я за дурак, перед хромым лекарем, глупым капитаном и самим Печориным хвастать удальством! Кто бы прославлял мое молодечество?.. А без этих условий глупо жертвовать собою… Мы просто с Печориным поссорились, должны были стреляться; комендант узнал и нас обоих выслал к своим полкам".

Короче, как ни занимателен в сюжетном и психологическом отношении конфликт Печорина и Грушницкого, они, увы, герои одного времени, среди пороков которого Лермонтов особо выделяет тот, что именно в среде "фазанов" достиг "полного своего развития". Речь идет о крайне важной и для романа из кавказской жизни, и для записок офицера о Кавказе нравственносоциальной проблеме – отношении "русских кавказцев" к "кавказцам природным".

Я процитировала песенку тифлисских "гаврошей" не просто как занятную историко–этнографическую подробность – она имеет прямое касательство к нашему главному сюжету. Что есть "Бэла", если не рассказ о том, как в результате "вольной джигитовки" "беленького мальчика", случайно заброшенного в гущу чуждой ему жизни, у народа, веками эту жизнь лепившего, "испортилось сердце"?!

И вот еще какую деталь следует ввести, что называется, в актив. В очерке "Кавказец" Лермонтов так характеризует типичное для "первобытных", ермоловских времен отношение русского офицера (вынужденного участвовать в колониальной войне) к "туземному населению":

"Последнее время он подружился с одним мирным черкесом; стал ездить к нему в аул. Чуждый утонченностей светской и городской жизни, он полюбил жизнь простую и дикую… пристрастился к поэтическим преданиям народа воинственного. Он понял вполне нравы и обычаи горцев, узнал по именам их богатырей, запомнил родословные главных семейств. Знает, какой князь надежный и какой плут; кто с кем в дружбе и между кем и кем есть кровь. Он легонько маракует по-татарски".

Это не только похвала максимам максимычам. Это и программа, своего рода кодекс чести истинно порядочного человека. К поэтическим преданиям народа воинственного сам Лермонтов пристрастился, как известно, еще в отрочестве; тогда же и полюбил "жизнь простую и дикую" (из одиннадцати его юношеских поэм восемь посвящены Кавказу).

Не изменил поэт этому кодексу (не только уважать нравы и обычаи чужедальной стороны, но и изучать их) и впоследствии, когда на собственном опыте офицера колониальных войск узнал, как трудно совместить несовместное: врожденное чувство справедливости и профессиональный долг. Напомним: на необходимости серьезного изучения туземной культуры настаивал старший друг Михаила Юрьевича – С. А. Раевский. По той же программе действует и герой–повествователь. Его единственный чемодан уже и так до половины набит путевыми записками, а он продолжает и наблюдать, и слушать, и записывать, используя каждую свободную от служебных надобностей минуту!

Совершенно на иных основаниях строятся отношения Печорина с "туземным населением": он ничуть не считается с нравами и обычаями страны, куда "заброшен судьбою", руководствуясь лишь одним принципом: все, что мне нравится, мое. В черновике, как уже отмечалось, Лермонтов сравнивал Печорина с тигром. А тигр – не одна лишь сила и гибкость, но еще и квинтэссенция хищничества. Как хищник, и притом коварный, ведет он себя с Бэлой: расплачивается за нее с Азаматом не собственным, а чужим конем!

Более невинный вариант "колониального романа" Лермонтов создал еще в 1838 году – переложив стихами одно из первых сильных кавказских впечатлений:

 
Не плачь, не плачь, мое дитя,
Не стоит он безумной муки,
Верь, он ласкал тебя шутя.
Верь, он любил тебя от скуки!
Из дальней, чуждой стороны
Он к нам заброшен был судьбою,
Он ищет славы и войны,
И что ж он мог найти с тобою?
 

Вернувшись к сходной коллизии в «Бэле», Лермонтов сделал ее более драматичной. И это понятно, ведь действие повести происходит не в христианской Грузии, а посреди страны воинственной и дикой. И вот что интересно: строки о чужеземце почти буквально повторяют широкоизвестную характеристику Дантеса: «На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока». Слишком уж прямых параллелей проводить, наверное, не стоит, тем не менее и это сближение еще раз подчеркивает: Печорин и такие, как Печорин, на настоящем Кавказе, среди настоящих кавказцев, которые и в весьма затруднительных обстоятельствах умудрялись оставаться людьми, – чужой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю