Текст книги "«Столетья не сотрут...»: Русские классики и их читатели"
Автор книги: Натан Эйдельман
Соавторы: Юрий Манн,А. Марченко,Андрей Зорин,Б. Игорев,Андрей Немзер,Лев Соболев,А. Ильин–Томич,Эвелина Зайденшнур,Вера Проскурина
Жанр:
Литературоведение
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
Гоголь и сам понимал, как им «много обещано», и вся дальнейшая работа над поэмой, да собственно и все его дальнейшее существование подчинились одной цели– сдержать слово.
Десятилетие, которое суждено было прожить ему после выхода книги, отдано было упорному и мучительному труду над вторым томом. Гоголь писал его в Риме, в старой квартире на Страда Феличе, куда возвратился из России осенью 1842 года, затем во Флоренции, Гастейне, Мюнхене, Франкфурте–на–Майне, Штутгарте, Баден–Бадене, Ницце, Париже… Куда бы ни заносила Гоголя его странническая судьба, везде сопровождал его портфель с заветными тетрадками.
Весной 1848 года, после путешествия в Иерусалим, Гоголь окончательно возвращается в Россию. Живет в Одессе, в родной Васильевке, потом в Москве, в Петербурге, снова в Москве… Все мысли, все силы посвящены одному – написанию второго тома.
Гоголь хочет, чтобы читатели правильно представляли себе соотношение опубликованного тома с будущими, чтобы не принимали часть за целое. Напоминания такого рода содержались в первом томе ("…двинутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт…"), но они кажутся теперь Гоголю недостаточными, и он специально обращает внимание своих корреспондентов на то, как следует оценивать первый том в перспективе будущего. Мол, это не больше, чем "крыльцо к дворцу, который задуман строиться в колоссальных размерах" (XII, 70). Не следует делать преждевременных выводов, нужно терпеливо ждать окончания труда.
В давней гоголевской формуле, найденной еще на начальной стадии работы, акцент переносится на завершающие слова: "Огромно велико мое, творение, и не скоро конец его".
Первый том поставил вопросы, задал некую "загадку"; дело последующих томов – разгадать ее, внести в сознание читателей ясность и спокойствие.
Но к этой цели Гоголь собирается вести постепенно, убеждая всех и каждого в естественности и непреложности выбранного пути.
Уже второй том должен был далеко продвинуть читателя вперед, прежде всего благодаря выбранной типологии персонажей, их масштабу. "Ныне избранные характеры и лица мое<го> соч<ине>ния крупней прежних" (VIII, 452). Обратим внимание: не "лучше", но "крупнее". Недостатков и слабостей немало и у Тентетникова, и у Костанжогло, и у Бетрищева, о котором сказано: "Генерал Бетрищев, как и многие из нас, заключал в себе при куче достоинств и кучу недостатков" (VII, 38).
Гоголь ищет характеры, которые позволяли бы поставить и решить существенные моральные проблемы, а для этого нужно, чтобы при любых недостатках человек обладал неким относительно высоким потенциалом. Бетрищев деспотичен, порою мелочен, но в нем живет героическая память 1812 года (для сравнения напомню, что полицеймейстер из первого тома – тоже участник Отечественной войны, но эта деталь особенно не задерживает на себе нашего внимания). Костанжогло желчен и раздражителен, но он занят вопросами рачительного хозяйствования, ему внятен голос природы, доступно наслаждение здорового и естественного труда. Тентетников – байбак, лежебока и "коптитель неба", но в душе его – благородство, способность к большому чувству, несбывшиеся надежды юности.
Но если бы задача состояла лишь в том, чтобы вывести подобные характеры!.. Кстати, ни Тентетникова, ни Бетрищева никто особенно не упрекал в безжизненности (сложнее с Костанжогло, который мог показаться идеалом помещика), а уж о Петухе или Кошкареве и говорить не приходится, ибо они, по своей природе, близки к героям первого тома.
Словом, указанными персонажами дело не ограничивалось. Вспомним, что Гоголю для воплощения его общего замысла нужны были еще и "мужи, одаренные божескими доблестями", и женщины с "дивной красотой души"; очертания этих лиц, как сказал бы К. Аксаков, уже сквозили во втором томе – в откупщике Муразове или в Улиньке.
А кроме того, Гоголю надо было привести на путь исправления и мелких, пошлых своих героев, прежде всего Чичикова, чтобы читатель убедился: добро и справедливость – удел не избранных, но каждого. Мертвая душа должна была восстать и превратиться в свою естественную противоположность – в душу живую.
В первом томе, заканчивая жизнеописание Чичикова, автор говорил о чудесном предопределении этого персонажа: "И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес" (VI, 242).
Какая "страсть" движет Чичиковым на обозримом пространстве поэмы – хорошо известно. Это страсть к наживе, к "приобретению" богатства – законным, а больше незаконным путем. Но, оказывается, одержимый этой страстью способен преподать благодетельный урок, если откроет сердце христианскому учению и оживит девственные силы своей души. Тогда и "страсть" его примет другое направление, и его энергия, жизненный опыт и ум обратятся во благо ближнему.
Гоголю мало было покаяния в смысле простого осознания своей греховности и отказа от порочных устремлений. Прочное дело жизни можно воздвигнуть лишь тогда, когда перестроишь свой внутренний "состав", займешься разумным устройством своего внутреннего "хозяйства" (все это излюбленные категории Гоголя). О перестройке души автор второго тома "Мертвых душ" и "Выбранных мест из переписки с друзьями" говорил как о заботе чисто практической и повседневной. Все человеческие поступки и помышления Гоголь хочет испытать, выправить и восстановить силою христианского вероучения. И в том, что это задание выполнимое, должны были убедить современников "Мертвые души".
И при этом Гоголь хотел сохранить полную достоверность происходящего: "Нужно, чтобы русский читатель действительно почувствовал, что выведенное лицо взято именно из того самого тела, с которого создан и он сам… Тогда только сливается он сам с своим героем и нечувствительно принимает от него те внушения, которые никаким рассуждением и никакою проповедью не внушишь" (VIII, 452—453).
Весь трудный, мучительный процесс написания второго тома, в сущности, есть стремление превратить в нечто осязаемое, в наглядное (в "тело") кардинальную идею восстановления человека. И сделать эту идею действенной и непререкаемой: утвердить высокость идеала, но отвергнуть идеализацию, сохранить способность к "внушению", но избежать навязчивости и Дидактики. Не будем гадать, под силу ли было Гоголю решить эту задачу и если да, то в какой окончательной форме, но двукратное сожжение рукописи поэмы – летом 1845–го и в феврале 1852–го, за десять дней до смерти, – говорит о мере требовательности, ответственности художника и трагическом напряжении его духовных сил.
Н. Я. ЭЙДЕЛЬМАН
«…И ФАКТЫ, И СЛЕЗЫ, И ХОХОТ, И ТЕОРИЯ…»
А. И. Герцен "Былое и Думы"
…Да уж мне кажется, что я жил‑то для «Записок»… И то, если б я не жил, ну и «Записок» бы не было.
А. И. Герцен
«Былое и Думы» – сегодня толстый однотомник; иногда – в двух или четырех томах: всем известная, знаменитейшая книга (впрочем, проведенный автором данных заметок беглый опрос среди «образованной публики» показал, что большинство знакомо с первой, от силы со второй книгой; дальше следуют несколько сравнительно сложных частей, сквозь которые уж немногие прорываются к «легко читаемым» последним разделам герценовских мемуаров).
"Былое и Думы": слишком привыкли к этому заглавию и не всегда видим его странность, необыкновенность; былое – то, что было, но, кажется, продолжается и сейчас; не только прошлое, но продленное прошлое. Думы – это слово тоже выбрано не зря; не "мысли" или "рассуждения", но именно думы—может быть, напоминание о "Думах" Рылеева или других стихах; не просто мысль, а, пожалуй, мысль поэтическая. Не случайно, кажется, ни на одном языке так и не нашли точного эквивалента при переводе этих слов: английское "Му Past and Thoughts" – это все‑таки "Мое прошлое и мысли"; то да не то! Не случайно западные издатели предпочитают заглавия типа: "Мемуары", "В оспоминания Герцена"…
Сам Герцен намекнул, откуда родом столь необычное, звучное словосочетание. Начиная свой огромный труд, спрашивал друзей и самого себя: "Но как писать: "Dichtung und Wahrheit" или мемуар о своем деле?"
"Dichtung und Wahrheit" – знаменитое сочинение Гете: его заглавие чем‑то похоже, во всяком случае созвучно герценовскому (слова, переводимые приблизительно как "поэзия и правда")…
Итак, художественные воспоминания Герцена: восемь частей, более 70 глав. Самые ранние события происходят в 1812 году (дата рождения Герцена); впрочем, действие не раз отступает и в XVIII век, в связи с отцом, дядей и другими представителями старшего поколения. Самая же поздняя дата в "Былом и Думах" – как будто 1868 год; а вернее, 1870–й – кончина самого мемуариста, который не раз говаривал, что его воспоминания могут остановиться на чем угодно, "как сама жизнь".
Раз уж мы затронули хронологию, вспомним, что тексты "Былого и Дум" печатались с 1854–го до…
А вот тут‑то и невозможно назвать "конечную дату": все новые и новые фрагменты возникают то здесь, то там, и, по–видимому, еще не все найдено, и публикация этих мемуаров, выходит, не имеет конца. Как бессмертие…
Любой из миллионов обладателей этой великой книги сегодня спокойно снимает ее с полки и открывает.
Сначала – посвящение:
Н. П. Огареву
В этой книге всего больше говорится о двух личностях. Одной уже нет, – ты еще остался, а потому тебе, друг, по праву принадлежит она.
Искандер.
1 июля 1860.
Eagle’s Nest Bournemouth
Вслед за тем, после краткого вступления, – кто же не помнит? – начинается часть 1 "Детская и университет (1812—1834)".
И вот – первые строки первой главы:
"… – Вера Артамоновна, ну, расскажите мне еще разок, как французы приходили в Москву, – говаривал я, потягиваясь на своей кроватке, обшитой холстиной, чтоб я не вывалился, и завертываясь в стеганое одеяло.
– И! что это за рассказы, уж столько раз слышали, да и почивать пора, лучше завтра пораньше встанете, – отвечала обыкновенно старушка, которой столько же хотелось повторить свой любимый рассказ, сколько мне его слушать" [218]218
Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1956. Т. 8. С. 15. Далее ссылки на это издание приводятся в тексте. Римская цифра обозначает том, арабская – страницу.
[Закрыть].
Много, очень много написано об этой книге: в сотнях работ изучены замысел, идеи, варианты, рассмотрена творческая история главного труда Герцена [219]219
Выделим исследования Л. Я. Гинзбург, М. В. Нечкиной, Л. К. Чуковской, В. Я. Путинцева.
[Закрыть]; давно известно, между прочим, что мысль о воспоминаниях зародилась еще в молодости; что в ссылке были набросаны планы, фрагменты, а позже вышли «Записки одного молодого человека». Все это были лишь подступы к главному сочинению, первые строки которого записаны сорокалетним человеком вдали от России, в английском изгнании. Несравненная проза, о которой никто не сказал лучше самого автора: «Это просто ближайшее писание к разговору – тут и факты, и слезы, и хохот, и теория…» (XXVI, 60).
Или иначе: "Это отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге".
Что можно добавить, что еще разглядеть?
1. В ПЕРВЫЙ РАЗБыли люди, поколения, которые в первый раз за всю историю человечества, в 1605 году, начали читать «Дон Кихота» и потом более десяти лет ожидали продолжения, гадали, чем дело кончится (даже подверглись соблазну «лжегероя», фиктивного Дон Кихота, написанного одним из соперников Сервантеса).
Иные поколения читателей с нетерпением ожидали очередной номер журнала "Русский вестник" с новыми главами "Войны и мира"; а 75 лет спустя гадали – как поведет себя в следующих главах солдат Василий Теркин. Мой друг писатель Лев Осповат является обладателем редчайшей подборки: роман в стихах Пушкина "Евгений Онегин", но не в привычном нам современном виде, а в форме приплетенных друг к другу оттисков. Сначала ведь тоненькой книжечкой вышла 1–я глава поэмы, где было еще посвящение брату Льву (позже снятое) и огромное примечание о Ганнибалах, также замененное девять лет спустя одной строчкой; затем старинный обладатель 1–го выпуска приобрел 2–й, 3–й и так до конца, до VIII главы: и, верно, гадал, что станет с Онегиным и как сложится судьба Татьяны? Эта любопытная книжица – памятник живого чтения, интереса современника, и есть в ней что‑то такое, чего мы, вероятно, не можем почувствовать, когда снимаем с полки одно из многочисленных современных изданий пушкинской поэмы…
Читатель, верно, уж догадался, что подобный же эксперимент будет произведен с "Былым и Думами".
Мы попытаемся представить, как, в каком порядке, в каком историческом, социальном, моральном контексте мемуары Герцена, глава за главой, поступали к первым их читателям: к тем тысячам, десяткам тысяч "заинтересованных лиц", среди которых – Толстой и Добролюбов, Некрасов и Тютчев, Достоевский и Крамской, Лесков и Менделеев…
Разумеется, нелегко современному исследователю перевоплотиться в человека того поколения, убедить себя самого, что до сей поры – никогда и не слыхал про "Былое и Думы"; более того, сама невозможность такого превращения в дальнейшем будет не раз оговариваться: присоединясь к первым читателям Герцена, мы будем порой обращаться к необходимым комментариям и суждениям, которые принадлежат уже нашему веку, свидетельствуют о более чем вековой дистанции, нас разделяющей.
Итак, приступаем к чтению никому не известных герценовских мемуаров.
2. "ТЮРЬМА И ССЫЛКА"«Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера». Лондон. 38, Regent Square, Gray’s Jan Road. Париж, A. Franck, 96, Rue Richelieu, 1854". 196 страниц.
Эту редчайшую книгу мне выдают в Музее книги Государственной библиотеки СССР имени Ленина. В крупнейших хранилищах страны с трудом наберется несколько подобных изданий; об уникальности говорит хотя бы то, что книжка, предоставленная в мое пользование, явно имеет свою "особенную тайну": на титульном ее листе и кое–где на полях сделаны карандашные пометы старинным почерком со старинной орфографией; против того места, где Герцен замечает, что крестьяне Пермской губернии выставляют на ночь еду для "несчастных" (то есть беглых преступников), записано: "Во всей Сибири всегда"; мемуарист называет Трескина тобольским губернатором – читатель поправляет: "иркутский". Кажется, пометы сделаны человеком, хорошо знающим Сибирь, и мы подозреваем – по смыслу, а также по почерку, что в Ленинскую библиотеку какими‑то невероятно сложными путями попал экземпляр, отосланный Герценом своему верному другу и помощнику Марии Каспаровне Рейхель: она ведь была сибирячкой и много лет являлась важнейшим посредником в сношениях государственного преступника Герцена с родиной…
Однако покинем 1980–е годы – переместимся в 1854–й.
Первый читатель, европейский, русский, берет в руки эту книгу, разглядывает заглавие.
"Искандер" – псевдоним, хорошо известный русскому образованному меньшинству: именно так прежде подписывал свои работы Герцен в легальной российской печати.
"Из записок…": читатель отсюда заключает, что существуют другие, еще не напечатанные разделы мемуаров, очевидно, не имеющих пока что общего названия ("Тюрьма и ссылка" – понятно, лишь заглавие раздела: жизнь же не может состоять из одной тюрьмы и ссылки!).
Лондонский и парижский адрес, русская печать; понятно, ни в начале, ни в конце книги нет никакого цензурного разрешения, обычного в каждом издании на родине; впрочем, Искандер уже несколько раз в специальных листках и рекламных объявлениях извещал русскую и западноевропейскую публику, что с 22 июня 1853 года в Лондоне действует основанная им Вольная русская типография. Вольная: вот откуда отсутствие "цензурных признаков" [220]220
Парижский же книгоиздатель А. Франк постоянно участвовал в распространении вольных русских изданий.
[Закрыть].
Открываем томик и приступаем к чтению, все же хорошо помня ("из XX столетия"!), с чего герценовские мемуары начинаются. Сначала, как полагается, введение, которого, однако, не найти сегодня в наших обычных, "спокойных" изданиях "Былого и Дум".
Первые печатные строки герценовских воспоминаний.
Приведем их полностью:
"В конце 1852 года я жил в одном из лондонских захолустий, близ Примроз–Гилля, отделенный от всего мира далью, туманом и своей волей.
В Лондоне не было ни одного близкого мне человека. Были люди, которых я уважал, которые уважали меня, но близкого никого. Все подходившие, отходившие, встречавшиеся занимались одними общими интересами, делами всего человечества, по крайней мере делами целого народа, знакомства их были, так сказать, безличные. Месяцы проходили – и ни одного слова о том, о чем хотелось говорить.
…А между тем я тогда едва начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок. История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет и истина.
Я решился писать; но одно воспоминание вызывало сотни других, все старое, полузабытое воскресало – отроческие мечты, юношеские надежды, удаль молодости, тюрьма и ссылка [221]221
«Рассказ о „Тюрьме и ссылке“ составляет вторую часть записок. В нем всего меньше речи обо мне, он мне показался именно потому занимательнее для публики» (примеч. Герцена).
[Закрыть]– эти ранние несчастия, не оставившие никакой горечи на душе, пронесшиеся, как вешние грозы, освежая и укрепляя своими ударами молодую жизнь.
Я не имел сил отогнать эти тени, – пусть они светлыми сенями, думалось мне, встречают в книге, как было на самом деле.
И я стал писать с начала; пока я писал две первые части, прошли несколько месяцев поспокойнее…
Цепкая живучесть человека всего более видна в невероятной силе рассеяния и себяоглушения. Сегодня пусто, вчера страшно, завтра безразлично; человек рассеивается, перебирая давно прошедшее, играя на собственном кладбище…
Лондон, 1 мая 1854 г." (VIII, 403—404).
Лишь очень узкий круг друзей, да и то приблизительно, туманно, мог понять, о каких страшных событиях, несчастиях, ошибках идет речь: семейная драма, смерть жены, гибель в пароходной катастрофе матери и сына, тягчайшие впечатления от кровавого подавления европейских революций, крушение многих старых идеалов, наконец, объявление Герцена "государственным преступником", находящимся вне закона и подлежащим изгнанию из пределов Российской Империи. Последнее обстоятельство, впрочем, было известно и российским властям, которые как раз в эти месяцы рассылали по всем губерниям циркуляры об изъятии из библиотек разных сочинений, когда‑либо опубликованных Искандером. Об изгнании также довольно ясно свидетельствовали выходные данные книги: в 1854 году Лондон и Париж, Англия и Франция, находились ведь в состоянии войны с Россией; армии западных союзников высадились в Крыму, блокировали Севастополь. Впрочем, не следует слишком "осовременивать" эту ситуацию: войны XIX века не были столь ожесточенными, непримиримыми, как мировые бойни следующего столетия; не только почта, но и отдельные русские путешественники (как увидим дальше) умудрялись в этот период переезжать из одной воюющей страны в другую, отправляясь для того сначала в Вену или в другую нейтральную столицу, а уж оттуда в Париж или Лондон, Даже у самых злых ненавистников Искандера не возникали мысли об "измене" или о чем‑то подобном, поскольку сочинения писателя не касались военных действий. Лондонский и парижский адрес книги, разумеется, не отречение, но – изгнание….
Печальное предисловие, естественно, вызывало вопросы как у знающих, так и у незнающих, поражало, как всякая искренне описанная беда…
Только через несколько десятилетий, в начале XX века, обнаружилось, что на полтора года раньше, 5 ноября 1852 года, Герцен написал иное предисловие, куда более безысходное и страшное. Оно было озаглавлено "Братьям на Руси" и имело эпиграф: "Под сими строками покоится прах сорокалетней жизни, окончившейся прежде смерти. Братья, примите память ее с миром!" Объясняя разницу между ранними мемуарными фрагментами и новым замыслом, Искандер писал: "Продолжать "Записки молодого человека" я не хочу, да если б и хотел, не могу. Улыбка и излишняя развязность не идут к похоронам. Люди невольно понижают голос и становятся задумчивей в комнате, где стоит гроб – незнакомого даже им покойника" (VIII, 397—398).
За 18 месяцев Герцен преодолел себя, скорбь стала все же более светлой, тональность более объективной; обращение к "братьям на Руси" заменено иным.
Как видно, сам труд над мемуарами помог, спас автора…
Однако минуем предисловие и приступаем к чтению 1–й главы "Тюрьмы и ссылки": никакого 1812 года и няни Веры Артамоновны. Текст начинается с многоточия:
"…Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму; ни его не было дома, ни его братьев и сестер. Я взошел наверх, в небольшую комнату его, и сел писать.
Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима" (VIII, 171).
Действие рассказа удалено от времени публикации всего на 20 лет. Имя Вадим напечатано открыто, потому что друг и единомышленник юного Герцена Вадим Пассек умер еще в 1842 году и откровения лондонского изгнанника ему не могут повредить.
Старушка–мать Пассека пришла в тот весенний день, чтобы предупредить 22–летнего Герцена: "Вы… и ваши друзья, вы идете верной дорогой к гибели. Погубите Вы Вадю, себя и всех; я ведь и вас люблю как сына.
Слеза катилась по исхудалой щеке.
Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила:
– Не сердитесь, у меня нервы расстроены; я все понимаю, идите вашей дорогой, для вас нет другой, а если б была, вы все были бы не те" (VIII, 171 —172).
Через несколько строк печальное пророчество сбывается:
"– Как взяли? – спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтобы знать, сплю я или нет.
– Полицмейстер приезжал ночью, с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П." (VIII, 172).
Разумеется, николаевским властям не составит труда при желании узнать, о каком Н. идет речь, – но аппарат для подобных поисков у них еще невелик; однако, расшифровав имя, Герцен мог бы нечаянно обогатить ненужными познаниями многих любопытствующих недоброжелателей.
Так и останется в тексте, хотя и не раз повторившись, инициал Н. Написав об аресте друга – "это было первое несчастие, падавшее на мою голову", – Герцен вставил фразу (которую теперь не найти в соответствующем месте "Былого и Дум"): "Я любил Н. страстно, как редко любят друг друга даже в юности".
Позже явятся на свет отдельные рассказы о дружбе, где все будет объяснено, здесь же, пока ранние главы не обнародованы и повествование начинается прямо из "гущи происшествий", – здесь краткое пояснение необходимо.
Н., то есть Николай Огарев, в эту самую пору жил под полицейским надзором в Симбирской губернии, и редкие письма ему Герцен, подписываясь женским именем Эмилия, посылал через несколько верных инстанций: сначала Марии Рейхель в Париж; ни в чем не подозреваемая русскими властями, она переправляла листок старинным друзьям в Москву; а уж те – в глушь, Огареву…
Здесь и там, по тексту "Тюрьмы и ссылки", разбросаны маскирующие инициалы. Иные давно отгаданы или раскрыты позже самим Герценом (Т. – Грановский; И. —Тургенев); некоторые были дешифрованы лишь век спустя: например, В. – влиятельный человек, к которому Герцен бросился за помощью, потому что тот был "богат, умен, образован, остер, вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе выпущенных". Узнав об аресте Н., В. оробел и стал советовать Герцену – "держите себя в стороне", поэтому раскрывать его имя мемуарист счел неделикатным.
Только в 1950 году известный историк Б. П. Козьмин установил, что это был один из прежних соратников Пущина и других декабристов, приятель Пушкина, Василий Петрович Зубков.
Мы перелистываем "Тюрьму и ссылку". Глава за главой – удивляющие, неслыханные по откровенности и смелости; никто ничего подобного по–русски не печатал; великолепный портрет декабриста Михаила Орлова; арест самого Герцена – и мимолетное, непонятное большинству читателей появление героини: "Несколько слов глубокой симпатии, сказанные семнадцатилетней девушкой, которую я считал ребенком, воскресили меня.
Первый раз в моем рассказе является женский образ… и, собственно, один женский образ является во всей моей жизни" (VIII, 179).
Затем допросы; очаровательный князь Голицын, предлагающий назвать "несчастных заблудших людей, которые вовлекли Вас… хотите ли Вы этой легкой ценой искупить Вашу будущность? и жизнь Вашего отца?" (VIII, 208).
Лахтин, один из приятелей Герцена и Огарева (его имя названо полностью по той же причине, что и Пассека), "подошел к князю Голицыну и просил отложить отъезд.
– Моя жена беременна, – сказал он.
– В этом я не виноват, – отвечал Голицын.
Зверь, бешеная собака, когда кусается, делает серьезный вид, поджимает хвост, а этот юродивый вельможа, аристократ, да притом с славой доброго человека… не постыдился этой подлой шутки" (VIII, 217).
Голицын был в 1854–м жив, здрав, благополучен и уж, конечно, рано или поздно прочтет герценовский привет.
По страницам же "Тюрьмы и ссылки" развивается герценовская одиссея: прощание с Москвой, долгая, дикая дорога в Пермь, оттуда—в Вятку.
Те, кто хорошо помнят эту часть "Былого и Дум", удивятся отсутствию поразительной встречи едущего в ссылку автора с погибающими в долгой дороге еврейскими детьми–кантонистами: "Бледные, изнуренные, с испуганным видом, стояли они в неловких, толстых солдатских шинелях с стоячим воротником, обращая какой‑то беспомощный, жалостный взгляд на гарнизонных солдат, грубо ровнявших их; белые губы, синие круги под глазами показывали лихорадку или озноб. И эти больные дети без уходу, без ласки, обдуваемые ветром, который беспрепятственно дует с Ледовитого моря, шли в могилу.
И притом заметьте, что их вел добряк–офицер, которому явно было жаль детей. Ну, а если б попался военно–политический эконом?
Я взял офицера за руку и, сказав: "Поберегите их", бросился в коляску; мне хотелось рыдать, я чувствовал, что не удержусь…" (VIII, 233).
Отчего этих строк нет в "Тюрьме и ссылке"? Думаем, что Герцен просто забыл, – слишком много жутких эпизодов осталось позади; забыл – но вспомнил шесть лет спустя, когда получил из России материалы о "еврейском вопросе", и тогда‑то счел нужным поместить всю эту сцену в газете "Колокол". Впрочем, точно утверждать не беремся: может быть, эти и другие строки уже были в рукописях мемуаров, стремительно пополнявшихся начиная с 1852 года. Однако автографов "Тюрьмы и ссылки" до нас не дошло; в том или ином виде сохранилась и в XX веке достигла русского читателя лишь примерно половина черновых и беловых страниц "Былого и Дум", большая же часть – уничтожена автором или временем; или до сих пор ожидает своих открывателей где‑либо в Англии, Швейцарии…
Меж тем повествование продолжается: Пермь, Вятка, провинциальная глушь, куда почти еще "не ступала нога человека"; феноменальный и обыкновенный негодяй вятский губернатор Тюфяев; заголовки канцелярских дел, списанных Герценом в Вятском губернском правлении:
"Дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и о изгрызении плана оного мышами".
"Дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей", т. е. верст пятнадцати земли.
"Дело о перечислении крестьянского мальчика Василья в женский пол" (VIII, 267).
Еще зловещие губернаторские типы, в том числе сверхграбитель Иван Борисович Пестель, отец декабриста. При упоминании его имени отыскиваем в "Тюрьме и ссылке" отрывок, позже изъятый из "Былого и Дум": "Когда сын его был приговорен к смерти, отец приехал проститься с ним. Говорят, что он в присутствии шпионов и жандармов осыпал сына бранью и упреками, желая высказать свое необузданное верноподданничество. Отеческое увещание он заключил вопросом: "И чего ты‑то хотел?" – "Это долго рассказывать, – отвечал глубоко оскорбленный сын. – Я хотел, между прочим, чтоб и возможности не было таких генералов-губернаторов, каким вы были в Сибири" (VIII, 430).
Герцен, вероятно, узнал это предание от одного из современников события – их множество; снял же, может быть, потому, что кто‑то выразил сомнение или привел доводы, оспаривающие подобную историю: очень эффектно – но память Павла Пестеля в конце концов не нуждается ни в чем, кроме истины…
Повествование, открывающее читателям "дебри" российской жизни, близится к концу. Униженные и оскорбленные соседствуют с гордыми и непреклонными. С симпатией рисуя сосланных на Урал и в Сибирь поляков, Искандер к слову помещает в свои записки и печально знаменитого киевского генерал–губернатора Бибикова: "Раз в Киеве Бибиков, подошедши к окну, увидел дорожный экипаж какого‑то польского пана, ехавшего на Контракты; карета была заложена четверкой добрых коней. Не удерживая тогда свой революционный гнев, Бибиков сказал: "А, еще паны у нас разъезжают на четырех лошадях, их надобно довести до того, чтобы четверо тащились на одной лошади!" Коммунист! Пугачев!" (VIII, 429).
Снова письмо по адресу: Бибиков только что, в 1852–м, назначен министром внутренних дел; позже актуальность этих строк уменьшится; к тому же они основаны на слухе, между тем как Вольная печать опубликует немало других достоверных и достаточно впечатляющих фактов о Бибикове. Поэтому абзац о "Бибикове–Пугачеве" уйдет, сыграв свою роль и, понятно, доставив генералу несколько приятных минут…
Но как хочется Искандеру с другого конца Европы, сквозь войну и запреты, сквозь границы и тысячи верст, прорваться своими печатными строками к людям милым, близким. Ведь страницы об Огареве – это как бы открытое письмо ("Н., где ты?"). Так же отправляется крамольный привет и в дальнюю Вятку: "Боже мой, – как все перепутано и странно в жизни!.. В этом захолустье вятской ссылки, в этой грязной среде чиновников, в этой печальной дали, разлученный со всем милым… и там какие чудные, святые минуты проводил я!.." (VIII, 430).
Так и вспоминается пушкинское —
Бог помочь вам, друзья мои…
Но этого Герцену показалось мало: несколько лет спустя, переиздавая «Тюрьму и ссылку» и зная, что слава его и страх перед ним несомненно достигли дальних российских пределов, Искандер снимет только что приведенные строки и заменит их новыми: "Где вы? Что с вами, подснежные друзья мои? Двадцать лет мы не видались. Чай, состарелись и вы, как я, дочерей выдаете замуж, не пьете больше бутылками шампанское и стаканчиком на ножке наливку. Кто из вас разбогател, кто разорился, кто в чинах, кто в параличе? А главное, жива ли у вас память об наших смелых беседах, живы ли те струны, которые так сильно сотрясались любовью и негодованием?
Я остался тот же, вы это знаете: чай, долетают до вас вести с берегов Темзы. Иногда вспоминаю вас, всегда с любовью; у меня есть несколько писем того времени, некоторые из них мне ужасно дороги, и я люблю их перечитывать" (VIII, 289).
Так в 1854–м и позже Герцен, можно сказать, печатно переписывается с далекими друзьями; сегодня же, перелистывая "Былое и Думы", мы большей части того повседневного накала не ощущаем. Нам возразят– да важно ли отмечать сиюминутность в жизни вечной книги? Как знать, как знать… Без той живой, повседневной страсти у книги, может быть, не было бы и будушего. Недаром Герцен довольно редко заменял в позднейших изданиях ранее явившиеся тексты; позже он запишет о "Тюрьме и ссылке": "Перечитывая ее, я добавил две–три подробности <…>, но текст оставлен без значительных поправок. Я не разделяю шутя высказанного мнения Гейне, который говорил, что он очень доволен тем, что долго не печатал своих записок, потому что события доставляли ему случай проверять и исправлять сказанное" (VIII, 407).