Текст книги "Журнал Наш Современник 2008 #10"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
3. ОСЕНЬ
1
Земля слухами полнится. От кого-то краем уха услыхали мы, что на колхозном поле после комбайна остаётся бесхозная мелочь. Пришлось переломить себя, что-то сдвинуть в душе, чтобы не показалось зазорным тащиться за милостыней. А вдруг погонят? «Ату его, ату!» А вдруг украдкою придётся набивать тару казённой картошкой, внезапно настигнут сторожа, составят акт, оштрафуют, ославят, начнут донимать расспросами; а как мерзко, униженно чувствует себя скромный простец, когда пронизывают его строгим, подозрительным взглядом, смотрят сверху вниз, как на последнего человека, ведут допрос с пристрастием. А ведь особенно сладко снимать улики с человека необычного, из другого сословия: ещё называется писатель, ха-ха, а на чужую картошку польстился, своей не мог вырастить, и вообще, какой он писатель, если книги не кормят его… Эти душевные переживания особенно обострены поздним вечером, когда осенняя темь клубится над крышею, когда ветер-сиверик, предвещая близкие заморозки, ершит жесть листвы, загибает белесую траву-отаву, будто хваченную инеем, и это шуршание заползает невидимыми щелями в избу и наводит в человеке тревогу. Конечно, всё может случиться не так, совершенно по-простому, как водится на земле: крестьяне войдут в твоё положение и с добрым сердцем потянутся навстречу. Но в стране такое творится, так зачужел человек человеку, такой древесной корою покрывается его сердце, что только худого и ждёшь от мира, в котором поразительно скоро все окаменели.
Но свинья с такой укоризною встречает по утрам, просунув рыло меж прясел, такой печалью наполнены её смородиновые глаза под сивыми ресничками, такой голодный вопль застрял в глотке, готовый вырваться наружу, что мы не выдержали, подавили страхи и подались под вечер на колхозное поле. Издали увидели, как ползут, переваливая землю, комбайны, а в бороздах за ними остаётся россыпь мелочевки, что не попадает в бункер и через решета вываливается обратно на поле… Это "не стандарт", обреченная картошка-маломерка, которую скоро хватит мороз, и она так и струхнет, уйдёт под снег… Несортовой картошке, как и несортовым людям, нечего нынче делать на белом свете, только бессмысленно небо коптить… Но для истинного хозяина каждая картошина – это дар Божий, хлеб насущный, из-за которого мы убиваемся, пластаемся, наживаем горбину; она годна на крахмал, на еду, на выгонку спирта, на корм скотине, – внешне невзрачная, тускло белеющая в отвалах земли. Но в государстве разор, правят не-спустиха и неткеиха, дилетантам-пришлецам, что коварно и нахально втиснулись во власть, чем хуже – тем лучше, им до крестьянина, до его забот и дела нет… Да и в крестьянском труде они мало чего смыслят.
…Там-сям бродили за комбайном старушонки с коробами, кому свою гряду уже невмочь держать, выбирали картошку, какая получше, да много ли на себе унесёшь? А у нас машина, у нас шестьдесят лошадиных сил, мы в выгодном положении. Не успели толком пооглядеться и затарить первый мешок, как подошел тракторист со шрамом во всё лицо, весело посмотрел, как я роюсь в земле, делаю покинутому урожаю новую пересортицу, выбираю, что получше.
"Шеф, – набивается парень, – чего ты зря ковыряешься? Купи у меня три мешка отборной за три бутылки".
"Откуда три бутылки? Сам бы выпил, – отвечаю я. – Были бы деньги, не бродил бы по полю".
"Да брось сочинять… У тебя да и денег нет. Мы тебя знаем, ты писатель".
Я стеснительно улыбаюсь: оказывается, я известен даже во глубине российских полей. Вроде бы сладкой патоки улили мне в грудь, так стало хорошо и в то же время неловко, и стыдно, словно бы меня уличили в дурном, а я стараюсь отвертеться.
"А вот и нету, – отвечаю прегрубо, отыскивая нужный тон, чтобы быть своим в доску. И вдруг осенило: живу пятнадцать лет в этих местах, невольно кто-то должен бы и знать меня. И слава мирская здесь не при чём. Тоже, раскатал губу. -Сам бы хряпнул, опрокинул на лоб".
Сказал и нагнулся над бороздой, собирая в ведро картошку.
"Отборная, три мешка, – настаивает парень, дундит мне в загривок, наверное, думает, что я торгуюсь… – С июня зарплаты не было. Хотят нас удавить, сволочи! – вдруг закричал, и шрам налился кровью. – Россию разорить, а нас
уморить! Воруют, сволочи, там, наверху, миллионами гребут в карман наши денежки. А мы что, рыжие? Нам сам Бог велел", – тракторист будто оправдывается перед судьёю; видно, что стыдно продавать колхозное добро в открытую, глаза прячет. Но так хочется выпить, нажечь кишки, утишить нутро; а где взять винца, когда зарплату не выдают с весны…
Вскоре подошел агроном, но уже по казенной надобности. Погнать не погнал прочь, но, смущаясь, предупредил, что до четырёх часов мелочевку подбирать нельзя, женщины на сортировке переживают, им тоже хочется для скота поднабрать. Картошка неплохая уродилась, по погоде, но куда её девать? От государства заказов нет, надо искать мелкооптовика, а тот предпочитает "сникерсом" торговать: волокиты меньше, да и прибыток весомей. На картошке не разбогатеешь. Пришла пора, что ни колхоз не нужен, ни картошка тем, кто наверху, и, похоже, весь русский народ для управителей лишний. У них только и разговору, что вливания в деревню прекратить, де, без пользы они, де, Европа нас прокормит, а самим ничего не надо производить…
Поплакался агроном и пошёл на сортировку утешать бабок. Ну а мы затарили с десяток мешков и попылили в свою деревню. А ночью ударил мороз…
Ловко выхватили мы Божий гостинец в последний день. И как-то незаметно, буквально на неделях, наш Яшка выгулялся, щетинка посветлела, зазолотилась, и в глазах появилась сытая поволока. Ест и причмокивает, и к грусти моей неожиданно стал напоминать наглого кремлёвского толстяка, что разорил русскую копилку, куда народ собирал по грошику, и все народные денежки по команде серого Пастуха рассовал по карманам приспешников. Тот кремлёвский чмокающий толстячок, что опустошил мой карман средь бела дня, и боровок Яшка, наш спаситель, в каком-то удивительном согласии наливались жирком. Принося хряку очередное ведро с варевом и наблюдая, как возит он пятачком в пойле, наиски-вая, что повкуснее, и порою насмешливо поглядывая на нас, мы так рассуждали, что картошка непременно пойдёт в сало, а зернишко – в мясо.
* * *
ИЗ ДНЕВНИКА. 93-й год. "Телевидение – монстр, левиафан. Сейчас десятки миллионов русских задыхаются под этой тучной, водянистой тушей от невозможности высказать, явить истинное чувство. Нет ничего страшнее тиражированной лжи; она – густой туман, окутавший каждого, не могущего спрятаться даже в затаённой лесной избе-зимовьюшке. Душа вопит в безмолвии и задыхается, готовая лопнуть… "
* * *
«Из откровений Попцова мы узнали, что „Ельцин – стыдливый человек“. Его, Попцова, спросили, отчего у вас скрипят сапоги? Он ответил: „Сапоги скрипят, половицы скрипят… от возложенных на нас тяжестей“. Его спросили: „Вы расстались с комсомолом?“ – „Я был там белой вороной“. (Бывший секретарь обкома. Двадцать лет редактировал комсомольский журнал.) Фарисей в каждом слове».
* * *
«Устроили сучью жизнь, а ещё хотят, чтобы их любили. Унизили мозг нации, её цвет и дух, но возвеличили карманника, бродягу и мошенника, любимых героев Максима Горького, а самого писателя спихнули с пьедестала, чтобы казаться вровень. Новые челкаши козыряют в тройках и цилиндрах, бесстыдно усевшись на нашу шею».
* * *
"Старовойтова с Козыревым выводят Ельцина на смотрины, как хазарского
кагана. Поп-расстрига Глеб Якунин машет сзади латынским крыжом – то ли насылает бесов, то ли гонит Ельцина перед собою, как неверного. У "бабушки русской демократии" на лице глуповатая жирная улыбка перезревшей институтки, испытавшей первый грех.
Все запряжены в одни оглобли и покорно идут".
* * *
«Горби вылинял, как побитый молью песец-крестоватик…»
* * *
«Ельцин со словами любви к России намыливает верёвку и затягивает её на шее народа со своей целлулоидной улыбкой идиота. Как я и предсказывал год тому, очередной переворот будет в 93-м году. Он и случился. Это переворот наглых и циничных, пошлых интернационалистов-космополитов, презирающих Бога…»
* * *
«На экране скопческое, с проваленным тонким ртом лицо поэтессы Риммы Казаковой. Желая унизить, читает скверные стихи о генерале с фашистскими усиками (о Макашове), что, не жалея жизни своей, пошёл на защиту чести русского народа. А сама и в подметки ему не годится».
* * *
"Оскоцкий, похожий на недотыкомку, пригорбленный, с огромной головой карлы и короткими ручками, сложенными на столе, пытается играть роль услужливого палача, подталкивает Ельцина к жестокости и немедленной расправе. Как все они жаждут крови, вопия при этом о слезе ребенка.
Мелкий народишко сгрудился в подворотне Ельцина и лает усердно на Россию, чувствуя силу барской руки. Жалкие тварные люди… "
* * *
Вот и октябрь на дворе. Скоро Покров. Прежде девки пололи снежок и припевали: «Батюшка Покров, покрой землю снежком, а меня женишком». Обычно в предзимье всё в природе цепенеет: закаты багровы, лужи латунны, дальние леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные, плутовато подмигивают, и Большая Медведица, как дворная собачонка, дежурит в небе над коньком моей крыши. К этому времени березняки тускло выжелтятся, поблекнут, как старые ризы, изредятся, обветшают – дырка на дырке. Вот со дня на день полыхнет ветер-ли-стобой, разденет берёзы донага, сдерёт с них последнюю ветхую сорочку, – и здравствуй, обжорная русская зима!
… А нынче на удивление долго тепло стоит, и пока не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца уж который день вьётся бабочка-траурница, похожая на цыганку-вещунью, колдовски подглядывает за мною чёрными глазами, тонкой кистью написанными на шелке крыльев. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!
Картошка давно прибрана, спущена в подполье, над поспевшими расхристанными капустными кочанами резвятся стайки белых капустниц, без устали плодящих червие. Вот и крапивница залетела в баню, плещется крылами на задымленном стекле, наводит шуму и беспокойства дремотному суровому хозяину-бан-нушке. Прежде Покров – большой престольный праздник, неделю гульба; столом-то гостевым хвалились, зазывали в дом друг по дружке, де, пьян не пьян, да в гости к нам. Нынче тишина на деревне, и ничто не сулит гульбы: ни ты в гости, ни к тебе за стол – боятся христовенькие объесть, да и нечем угостить.
Как помнится, даже после войны подобного не знали. Бабушка моя месяц-
два копит провиант, нам рукодано выдаст к чаю по кусочку хлеба да по осколышу сахара, отколет щипчиками от голубой глызы, но сама-то с липкой манпасейкой выпьет чаю чашек шесть, а половину подушечки оставит в блюдце до следующего самовара. Была бабушка мастерицей шить и вышивать узоры на подзорах и занавесках, и так вот, одноглазая, всю ночь корпеет над шитьём и вязаньем, а после, уложив стряпню на чуночки, потащит то рукоделье по деревням, чтобы там обменять на продукт. Да всё скопленное с такой натугою после выставит на гостевой стол, чтобы печенье стояло горою. И лагун браги непременно наварит.
А нынче вот без войны, да в общей разрухе живём; в гости зайти стыдятся. А если и забредет кто, усадишь за стол, а рука за конфеткой робко тянется: как бы в раззор не ввести. А ведь застолье – вековечный поклон богу Радигостю, это по-хвалебная черта русская, что разительно отличает нас от многих племен. Немцы нас расточительными звали за эти вот пиры; они, скопидомы и стяжатели, не знали того сердечного обычая, что всякий в Божий мир отплывает голым, ничего Христу от тебя ненадобе, кроме твоей души. И вот в таких-то застольях очищалась, огранивалась, хранилась радетельная, отзывчивая русская натура. Так неужели забудутся Пирогощи – пир гостей, и Радигости – радость гостей? Ведь усталость от стола, от праведных трудов скоро сольётся и потухнет, но радость от долгой трапезы будет жить долго на сердце. Тихо, безлюдно в деревне, словно бы весь народ утек в могилки. Странная, неопределенная пора, когда всё позади, окончательно изжито, а впереди уже ничего не светит. Не смеются на деревне дети, не играют свадеб, не ярится гармоника, только лишь сосед Сережок Фонин, хватив первача, пытается под ветлою растянуть меха и тут же клюет носом; словно бы осень навсегда попригасила всё радостное, чем питалась из века в век русская душа, с любовью и гордостью глядя на полные закрома, на дровяники, забитые березняком, на подворье и хлевища, где жирует скотина, дескать, хоть и обжорная зима, но и нынче не застанет врасплох. Бывало, закончив тяжкие труды на земле и обойдя приценчиво подворье, удоволенно приговаривал мужик, если у него всё сладилось по уму: "Бог-то он Бог, да и сам не будь плох". И вот поиссяк народ на земле, повыродился, рожать перестал, да и некому. Лишь "не-роботь", что из возраста вышла и осталась при пашне, которую вдруг наскоро поделили меж крестьян на паи, но так странно раскроили на бумаге, что никто землицы дареной пока и в глаза не видывал. Вот и гадай, мужик: какая земля достанется при дележке, да и будет ли она вообще, эта делёжка, иль придется снова за вилы хвататься, чтобы показать русский норов и силою высудить свой кусок? Это для горожанина земля – нечто пространное и неопределенное, неохватное взгляду, даже слишком громадное чудище, "обло и стозевно", чтобы им с расчётом управить, может, даже лишку отхватили предки, а сейчас майся, чтобы довести до ума. Так полагает мещанин, в ком давно потух зов матери земли.
На самом же деле она разнообразна – русская земля: и унывна, щедра на дары и прижимиста – кому какая достанется в наделок… Есть супеси и глина, суходолы и осотные низины, хвощи, болотина, жирные земли, кремень, подзолы, поречные бережины, где трава коню по холку, и пески на веретьях, где ничего, кроме вереска, не растёт, и редкая былка не накормит даже и овчушки… Но по пять гектаров на нос пришлось (это на бумаге), и та бумага запрятана в комод иль шифоньер под смертное, и одна мысль, что наконец-то и тебе досталось изрядно землицы (Господи, на веку такого не случалось), уже греет сердце старухи, что всю жизнь свою ухлопала на колхозном поле, страдая за отечество… Если и были на Руси воистину государственные люди по делу и чувству, то это русские крестьяне. Ещё не предполагая, что их в очередной раз обвели вокруг пальца, они неожиданно для себя почувствовали себя с новой, незнаемой прежде стороны: это они – хозяева земли русской…
Старики пересуживают на лавочке последние новости из Москвы, ждут обещанной прибавки к пенсии, только о ней и разговор. Много и не просят, хоть бы с десяточку накинули. Костерят Ельцина последними словами, но принимают его сторону; вспоминают прежние золотые деньки, когда хлеба было вволю, но ругают Зюганова, боятся от коммунистов новой "подлянки", если те, как случилось в семнадцатом, перехватят власть. Деревня на перепутье: столетьями ходила под хомутом, а тут вдруг пустили на вольный выпас, гуляй – не хочу, никто на работы не гонит, никто не дозорит за плечом – ну прямо рай на земле; но только тот выгон отчего-то оказался на суходоле, где ничего, кроме репья да осота, не растет. Кремлевские пастухи регочут, не снимая с лица подлейшей ухмылки; де, кормитесь, скобари, как хотите; вы хотели свободы – так получите её, распоряжайтесь
по своему уму и выбору, а мы умываем руки… А по телевизору ненастье сулят. Москва кипит страстями, откуда только и взялось в ней норову, хотя казалось уже, что всё давно перехвачено ростовщиком. Новые герои вспухают, как пузыри на дрожжевом тесте, они – властители чувств, Минины и Пожарские, витии, бросающие в толпу пламенные призывы и клятвы; но дела нет, и вожди скоро упадают в безвестность, как не выбродившее в квашне тесто; из окна деревенской избы столичный мир кажется сказочным, придуманным словно бы специально для потехи простеца-человека, для его забавы разоставили шутовскую сцену с картонными лицедеями. Живя в деревне, я невольно покрываюсь шкурой крестьянина и принимаю его направление житейского ума. С одной стороны, вера в святого Георгия на коне вот явится с небес и разом наведет на Руси порядок; с другой стороны – напрасно народ ерестится, сбивается в толпы и вопит об утраченной правде и нажитке; ничего уже не сломать и не вернуть, всё в Москве решат без нас. "Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела". А раз никого не словили, не посадили за воровство в тюремку, значит, Бог за них. Для столицы крестьянин нужен лишь в ярме, в тугом хомуте и стальных удилах. Худо верится в истинность намерений и чистоту чувств, много лицедеев, ловцов счастья, похвальбы, игры на публику, незрелости мыслей; каждый правит в свою сторону, верит только своему слову, высказанному впопыхах, и старается сани родного отечества отчего-то повернуть к оврагу, чтобы там, в сыри и хляби, обломать окончательно оглобли и загинуть…
Боже мой, глядя на эти картинки, душа невольно идёт вразнос: то стонет и плачет, то, увидя родное знакомое лицо, вдруг обретает уверенность, что все непременно вернется в прежнее русло, и жизнь примет верный православный лад, когда воистину все на Руси станут друг другу крестовыми братьями. То вдруг с экрана донесется призыв, лишающий сна: "Если дурные люди сбиваются в стаю, то и добрые люди должны объединяться" – и сразу почудится, что этот толстовский глас наконец-то найдёт подтверждение. И невольно подумаешь с недоумением: если добрых людей на свете больше, как нас уверяет церковь, то почему они не сбиваются в дружины, а рассыпаны по машинам и радам, по-за далями и хребтами, и никак не докричаться до них? Какое-то, знать, коварство задумано Господом, чтобы нас окончательно сбить с ума иль наставить во спасение души. Иль вот бродит по Москве генерал Руцкой с двумя чемоданами компромата на новоиспечённых и самозваных господ, и никто в Кремле не бросается искоренять скверну, но устраивают вокруг лишь глум и насмешку. Значит, иль в чемодане туфта, иль во власти все вор на воре. И приходит на ум, что эти красивые, верные в сущности слова о чести и достоинстве, – лишь раскрашенная маска, которою прикрываются в разгуле дьявольского карнавала, чтобы никто не узнал истинного лица: такое уж настало время, когда люди дурных наклонностей о себе имеют мнение, как о правдолюбцах и доброносцах, ибо у них своя, кагальная шкала ценностей, скрытая от прочих своя правда и доброделание только для своих…
2
Пришла Зина со свертком под мышкой. Остренький носик, вострые васильковые глазенки с неискоренимой безунывностью во взгляде, на голове – шерстяной плат кулем, на узких плечах – розовая куртка кулем, ножонки рогатиной, воткнутые в красные сапожонки. Всё худенькое тельце выглядит редькой хвостом вверх.
Говорит: "Мужик в Гаврино потерялся. Пошёл за пайком в Туму и потерялся. Яврей, но ничего дурного про него не скажу. Заблудился и никто не ищет. Впервые у нас так, что человек потерялся, а его не ищут. За бутылку водки кабыть и убили. Нынче человек, что муха… "
Я только что включил телевизор, по экрану помчались попцовские мерины, выгибая шеи, безумно выворачивая луковицы глаз. Зина посмотрела из-за моего плеча на скачущую тройку и сказала весомо:
"Взялись пустые люди страной управлять, а сами лошадей запрячь не умеют. Далеко ли на таких конех поскочут без дуги, оглобель и хомута – людям на по-смех".
"А мне сдаётся, что с умыслом картинка. Дескать, не запряжена пока Россия, но скоро сунут в пасть удила и поставят в стойло под ярмо".
"Безрадостная жизнь. Одни охи да вздохи. Пехаем дни-то скорее от себя, а они ведь не ворачиваются назад. Прожил – и всё. Будто другую жизнь ждём, -
говорит соседка, разворачивая свёрток. – А тут человек заблудился – и не спохватились. Прежде бы самолёт вызвали. Народ побежал бы искать. Вот было, ребёнок четырёх лет в Уречном заблудился. Бабушка в лес ушла, он проснулся – нету бабушки. Открыл окно и пошёл. Шёл, шёл и заблудился. Так его всема искали. Военные прилетели на вертолёте, искали. А ты говоришь, плохо жили. А ребёнок шёл-шёл и уснул. В норку под кустышек заполз – и уснул. А комара тучи… Июль ведь. Его как нашли, спрашивают: "Комар кусал?" – "Нет, не кусал". Ведь четыре годочка, малец совсем. Бог пас детскую душку… А ты говоришь".
Я не возражал, я молчал, тупо смотрел на экран, где разыгрывался шабаш, словно бы все ведьмы и бесы с Лысой горы слетелись за кремлёвские стены. Хари, Боже мой, какие хари и рожи. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги. Какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза прямо на студии демократы делают кесарево сечение. Оскоцкий дрожит так, что за двести вёрст слышно, как стучат его подагрические кости. (Во время путча вот так же трясся Янаев.) И все визжат, шамкают, шипят, умоляют, грозят, требуют: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль диктатора иль пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтёра, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой и тут же исчез.
По Дому правительства прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казённым фанерным мишеням. Летит бетонная пыль, брызгают стёкла, выметывается из окон пламя до горних высот, застилая собою всю Москву, клубится чёрный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня всё опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену на глазах вглядываюсь в мерцающий зрак сладострастного левиафана, в стеклянной глубине которого суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мёртвую уже Америку, обмякла вдруг по-бабьи, оплыла лицом и завопила в эфире перехваченным от ужаса голосом: "Господи!… Убитых уже пятьсот человек!… "
Что для пещерной страны пятьсот душ? Это ли диковинка? Давно ли вся Америка, сидя у экранов, чавкая сникерсами, ликовала, когда точные ракеты сжигали в Ираке тысячи детей, рукоплескала содомитскому зрелищу, визжала от восторга, гордясь своей великой непобедимой страной. Попустил же Господь – и пещерным людям вместо дубины вдруг достались атом и лазер. Кто-то спасёт заблудших?
Густой липкий туман лжи перетек океан и Европу, окутал русскую землю; от него не спрятаться даже в затаенной лесной избе. И сколько нынче неприкаянных, отравленных, заблудившихся и вовсе сбившихся с пути. Русские, убивая братьев своих, помогают мировому Мамоне хранить и приумножать награбленные сокровища Золотой горы. Мировой меняла и процентщик плотно усаживался на русскую шею.
Соседка притулилась за моей спиною, бормочет:
– Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли… Убивцы. Я за себя-то не страдаю, я за народ страдаю. У меня корова есть, я проживу… Дуся, сшей мне смертное… Знать, пришло время всем на кладбище убираться. -Старушка заплакала. Я оглянулся. Сзади топчется, уже крепко побитая годами; простенькое лицо, давно ли ещё миловидное и светлое, сейчас обстрогалось, собралось в морщиноватую грудку, сивые прядки по-над ушами выбиваются из-под платка. Всхлипнула, слёзы скорые, мелкие тут же просохли, как утренняя роса. -Ельцин, топором тёсаный, огоряй и пьяница, натворит делов, загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?
Зина поманила мою жену в кухню, но дверь притворила не плотно. Я невольно убрал в телевизоре звук, навострил слух.
– Дуся, перешей мне смертное… Этот штапель-то с пятьдесят второго года лежал, дожидался… Сам принёс с заработков.
– Поди сгнил уже, – сомневается жена.
– Может, и сгнил, – легко соглашается старая. – Закопают, а там-то не работать.
– Говорят, как в гроб положат, в том и перед Господом встанет человек.
– Всё перегниет. Земля своё возьмет. Раньше и в лапоточках в гроб клали, онучки новые. Мать-то мне говорит: "Возьми, Зина, моё шёлковое". А я ей: "Не надо мне твоего стеклянного барахла. Только в нём и лежать в земле".
Разговор идёт деловитый, спокойный, и как-то странно сопрягается он с беззвучными взрывами, черной копотью пожара, хмурыми набыченными лицами омоновцев, берущих Дом правительства в тугую осаду. Сколько в горящем здании уже погибло людей, кому никогда не понадобится смертного платья, домовинки, жальника, никто не бросит на крышку гроба прощальной горстки родимой земли, вглядываясь с горестным изумлением в ямку, куда навсегда исчезает родной человечек с родными чертами лица, привычками, своей историей жизни и преданием рода.
– А чем тебе старое не нравится? – спрашивает жена.
– На том-то свете скажут, это что за попугало идёт? Больно широко. Как шили платье, было впору, а сейчас склячилась, как баба-яга с помелом. Давай сделаем вытачки…
– Сейчас никто никакие вытачки не шьёт. Не модно…
– Тогда ушей по бочкам. Там маненько и там маненько…
– Ничего не широко. Может, поясок?
– С пояском не шьют, – отказывается Зина. – Там не подпоясываются… А материальчик симпатичный, мне нравится. Куды хошь, летом как хорошо носить, скромный такой и цвет хороший. – Зину берут сомнения. Она вроде и к смерти готовится, но старуха с косою ещё где-то так далеко, что не слышно её дыхания, и потому пока не верится в её неизбежный приход. Зина обминает штапель в ладонях, ей нравится, наверное, как податливо, шелковисто ластится материя, прилипает к потрескавшейся коже, в трещины которой навсегда въелась родная земля. Бабене, несмотря на возраст, хочется покрасоваться перед товарками в обнове, женское ещё не потухло в груди, теребит сердце, позывает к веселью и коротенькой радости. Дуся улавливает колебания соседки:
– Вот и носи, Зина. Ещё сошьешь.
– Ага, выносишь, а потом не укупишь.
– Скажи детям, купят ситечку четыре метра по сорок рублей. Всего сто шестьдесят рублей. Не разорятся, поди…
Зина засобиралась домой. Я приглашаю за стол пить чай, соседка заотказы-валась наотрез:
– Нет, какой нынче чай? Ой, Вова, жизнь хренова. Нынче вся жизнь в навоз… Зина надернула галоши, живо зашаркала через двор. Я вышел следом, сквозь розвесь хмеля с чувством тоски и сердечной надсады провожал взглядом соседку, будто нам никогда не увидеться. Зина остановилась за калиткой, из-под ладони вглядываясь в широкий распах улицы, пронзительно жёлтый от солнца и увядшей травы, сквозь которую пробивались песчаные плешины, и упорно высматривала товарку, с кем можно бы завести беседу. И вдруг как закричит мне: "Володя, ступай-ко сюда! Однако к тебе гости!" Зина, откляча зад, подслеповато вглядывается в верхний конец улицы, куда слепяще западает солнце, окрашивая деревню в розовое и голубое.
Нелепо улыбаясь, я вышел со двора, принимая возглас старухи за шутку.
– Да будет тебе… Откуда гости… С какой сырости. Никто не обещивался.
– А ты глянь, – не отступала соседка… – Это к тебе. Из Белого дома бегут. Я всмотрелся в сторону леса, откуда выныривала в деревню песчаная дорога.
И верно, с той стороны середкой улицы бойко шли чужаки. Люди приблизились, поднялись на взгорок, до них уже рукой достать, а я всё не мог признать их. Шли трое незнакомцев, как бы припорошенные голубым сиянием, головами в самое небо. В середине высокий мужик в плаще с папкой письмоводителя под мышкой, одесную будто катился приземистый круглый человек, третий, в ярко-красном свитере, косолапил, загребая песок, и радостно гоготал, вздымая над головою руки. Многое случалось со мною в жизни, но это событие до сей поры я отношу к самым необыкновенным. Я поспешил навстречу, уже признавая родных людей, но не веря чуду. Господи, ну откуда могли взяться они на краю света… Ведь только что видел я на экране лохматые копны чёрного дыма, танки, чутьисто принюхивающиеся к жертвам тупыми рылами, убитых возле баррикады, ужасный вид притихшей обворованной Москвы, и вот друзья, как бы в особой машине времени, преодолев пространства, вдруг выткались в лесном глухом углу.
Нет, это не мары, не кудесы, не привидения. О друзьях думал, глядя в телевизор, и вот они на пороге. Но какова соседка моя, а… Через добрую сотню метров увидала незнакомцев, кои никогда здесь не бывали, и особым народным чутьём и знанием поняла сразу, что несчастные бегут из Москвы – и именно ко мне. То были Александр Проханов, Владимир Бондаренко и Евгений Нефедов. Устав-
шие, не спавшие сутки, какие-то мятые, пыльные, припорошенные несчастьем, но вместе с тем возбуждённые, радые, что дороге конец, опасности позади, никто уже не скрадывает – и друг встречает на пороге. Это ли не радость… Пешком и на попутных, минуя все посты и заставы, ловившие патриотов, по какому-то наитию понимая, что так важно избежать ареста именно в первые дни, когда победители ошалели от крови и сводят счеты, друзья попадали в глухой рязанский угол, приютивший меня. Верили, что пространна русская земля и не даст пропасть. Само приключение, как ожог сердца, не давало им утишиться, словно бы попали сейчас лишь на случайный временный стан, где бы можно перевести дух, с тем чтобы, набравшись сил, снова бежать дальше. С первых минут, не находя себе места, рассеянным взглядом обегая моё деревенское житьё, они возбуждённо вспоминали, как кинулись прочь из столицы на машине Виктора Калугина, как лесами обходили заставы, высчитывая, где их могут схватить, как мчались до Рязани, потом ночевали на вокзале, а с утра уже на попутках попадали до неведомой деревеньки… Мой рыжий гончак вил круги, путался под ногами, облизывал гостей, их возбуждение перенимая на себя. Деревня застыла, словно в ожидании перемен, дул низовой северный ветер, гоня по дороге струйки песка, в избе напротив у полуоткрытого окна сутулился наш друг Сережок и выдувал на волю клубы махорного дыма. Вроде бы никто не спешил по улице, но я знал, что весть о московских гостях уже неисповедимым образом пробежала по домам. Таково свойство русской деревни, где нет и не может быть секретов. Словно бы все ворота и окна житья нараспах каждую минуту.
…Эх, восславим же дорогих гостей, в эти минуты роковые посетивших писателя в его скрытне. Всё, что есть в печи, на стол мечи. Бутылочка русской водчонки возглавила тарелки со снедью, повела в поход. Описывать стол не буду, да он и не застрял в памяти, ибо похвалиться нечем, да и не было особых разносолов. Ведь вареному-печеному не долог век. Без чоканья причастились, помянули погибших, чьи имена будут занесены в синодик новомучеников за русскую веру, за стояние против мамоны-идолища поганого. Водка ожгла, всё пережитое нахлынуло вдруг, беглецам почудилась странной эта деревенская обитель, отодвинутая от схватки в оцепенелый русский угол, ждущий чуда.