Текст книги "Журнал Наш Современник 2008 #10"
Автор книги: Наш Современник Журнал
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Но скверно, когда гордоусы и циники, обманом схитив власть, свой народ принимают за врага и обращаются с ним, как с врагом, когда жестокие приёмы войны переносят на просторы родины и так умело заманивают простеца-человека в коварно расставленные ловушки, что он и не замечает сразу, как ловко уловлен и повязан по рукам-ногам, и приходится невольно принимать назначенные условия новой жизни.
…Зачем-то побарывая сон, не раз и не два выходил я в ночь и, уставясь в тёмное небо, изнасаженное блескучими, жарко горящими звёздами, высматривал оттуда непонятно какого вещего знака, домогался ободрительного гласа; но только тончавые, дребезжащие погудки текли с вышин, как будто херувимы играли на вселенской арфе. Деревенька ничем не напоминала о себе, наверное, истлела, утекла до утра в примороженную к ночи землю. Я – крохотный, как чахлая, иссох-лая, селетняя будылинка, колыбался под мраком туда-сюда, и в груди беззвучно, протягливо ныла по-щенячьи бессловесная одинокая моя душа.
Вот и прежние Боги неотзывисты, нет им до травички земной никакого интереса. Богиня Корова сонно бредет по Млечному Шляху с тяжким выменем, и молоко каплет из сосцов на серебристую дорожную пыль. Богиня Большая Медведица, задрав морду, вынюхивает по ветру поживу себе; её ступь неспешна и сторожка, и только к осени попадет она до конька моей крыши и заляжет на зимний отдых, высмотрев себе берлогу. Я-то уже съеду в города, и моя изобка, знать, сойдёт ей за надёжное укрывище…
Шея моя затекла от долгого блуждания по небу, где вокруг ночных светил, как гончие псы, сновали рукодельные "спутники", оставляя на чёрной пашне скоро меркнущий свет. Я опустил голову и случайно увидел, как по-за огородом над ближним березняком, будто волчьи глаза, загорелись две тусклые звёздочки, наверное, в сажени друг от друга. Эка невидаль, мелькнуло в голове, наверное, самолёт с Рязани на Москву. Но что-то необычное насторожило меня: уж больно ровно над самым вершинником ближнего чернолесья, над опушкою двигались они, повторяя изгиб горизонта. И вдруг первый светляк стал вспухать изнутри, наливаться жаром, будто в капсуле развели жаровню, потом решительно прыгнул, взорвался сполохом, и из его недр родился крохотный светлячок, он поплыл следом по-над лесом, как привязанный к своей припотухшей мамке, и вдруг, надувшись как бы изнутри малиновым светом, скакнул к родительнице, чтобы вернуться в её лоно, и сам взорвался, рассыпая искры; так неспешно беззвучно текли эти странные звёзды по кромке неба, едва не цепляясь за чащинник, передавая друг другу пламенную энергию, не приближаясь ко мне и не отворачивая в сторону, точно по окоёму, и внезапно скрылись от моих глаз за огромным древним вязом, одиноко стоящим на холмушке за деревней. Завороженный, я побежал к вязу, путаясь ногами в заиндевелой прошлогодней ветоши, но пока огибал дерево, небесное явление пропало, как наснилось, словно бы древний вяз поглотил его.
Меня охватила дрожь. Может, полуночный холод пробил рубашонку? Я звал чуда, я ждал посланца с небес, одиноко торча под небом. Он явился под самую Пасху и, оглядев меня, растерянного и жалкого, улетел прочь.
Я оглянулся на свою спасительницу избу, она сияла всеми огнями, как московский вокзал, как пароход "Титаник", ещё не подозревающий о скором крушении.
В комнатах уже оттеплило, стекла в окнах запотели, пар от дыхания уже не слоился облаком, не осыпался на пол инеем. Жена спала, чему-то улыбаясь и пришептывая. Нагнулся, чтобы подслушать, и ничего не понял. И не стал будить, рассказывать о внезапном явлении. Мало ли чудес бывает на земле, и лучше, если бы их случалось поменьше.
…Насулят коварники чуда, а потом расхлёбывай, казнись всю оставшуюся жизнь, что снова попался на сладкие коврижки. "Гайдаровщина" наобещала райских перемен, схватила упавшую власть, а теперь с ухмылкою подтыкивает нас, грешных и сирых: де, куда смотрели, снова, как при советах, "халявы" захотели? А бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Не жизнь устроили народу осмелевшие и обнахалившиеся пересмешники, а наказание: затянут на горле удавку и приотпустят, дадут хватить воздуху.
…И оттого, что "амфисбены" знали глубинную сущность затеянного, но скрывали её от народа, их перемены особенно трагичны и гнусны.
2
Жене действительно приснился сон. Почти вещий.
Ходили по Москве слухи, что Ельцин – пьяница, неврастеник, пытался вскрыть себе вены, когда погнали из Политбюро, во хмелю буен, нравом – самодур, типичный городничий из "Ревизора": чего хочу, то и ворочу; пробовал утопиться, ещё не будучи при российской власти. Любит подхалимов, всех, кто глупее и подлее его, пирожки супруги Наины Иосифовны и "хазановщину" (не путать с "Хованщиной").
Помню, сидим поздно вечером у телевизора в Доме творчества в Переделкине, прибежал какой-то мужичонко из писателей и кричит: "Ельцин в пруду тонет! Пойдемте спасать!" И убежал. Наверное, из тех "верблюдов", кто станет в будущем его оруженосцем (может, Приставкин или Попцов, Евтушенко или Коротич). Утром рассказывали уже в подробностях, дескать, шёл Ельцин с букетом цветов к своей любовнице, заблудился, и леший завёл его в тряс. Стоит по колени в воде и вопит на всю округу, как оглашенный: "Спасите!" Подручники-демократы, кто тащил Ельцина во власть на горбине с большой выгодой для себя, заверещали со всех подмостков, что на русского трибуна и вождя чекисты устроили западню, сбросили с моста в реку. Но Бог, дескать, не дал погубить злодеям надежду нации. Вскоре "вождь" укатил в Америку, облетел трижды Статую Свободы и подписал тайный сговор, закрепив его масонской печаткой. Но мы не знали, глядя на дебелого и моделого, объевшегося беленою честолюбца с седою гривой и повадками уездного купчика, проматывающего отцово наследство, что этот ретивый мужик уже серьёзно болен, и внутри его тлеет погубительная хворь. Ему бы цветики разводить, а он за власть так страстно ухватился всеми восемью пальцами -и клещами не оторвать.
И вот жене привиделся вещий сон со всякими приключениями. Длинный сон, и начало его я пропущу… Дескать, Ельцин, больной, дряхлый, бредёт, едва переставляя ноги, и, завидев Евдокию (мою жену), взмолился, чтобы она помогла ему куда-то дойти. До своей тайной цели? И ей стало жаль больного человека, и она подставила ему плечо, и они поволоклись к неведомой цели, куда непременно надо было попасть Ельцину. И вдруг они очутились в предбаннике какой-то огромной бани, внутри мылся народ, очищался от нажитой грязи, соскабливал с себя немощи, а Ельцина туда почему-то не пустили, а оказался он посреди глубокого бассейна, наполненного водой, на огромной сковороде, стоящей на каменной тумбе. Видимо, та сковорода была раскалённая, потому что несчастного корчило и мучило, и Ельцин снова взмолился, чтобы его спасли… "Но что я могла поделать, – рассказывала жена, – если бассейн этот широченек, и никак на ту сковороду не попасть, у меня ни сил нет таких, ни возможностей, хотя бы руку протянуть. Но вижу, что корчит и мучит его, такие у Ельцина несчастные глаза, он так молит меня о помощи, что я заплакала жалеючи".
"И чего его жалеть? Придумала, кого жалеть, – сказала соседка Зина, выслушав сон, и сурово свела губы в нитку. – Нашла, кого жалеть. Огоряй, серый валенок. У него совесть с пупком обрезали. Его бы (Ельцина) надо на Красную площадь привесть, чтобы все видели, каково ему ответ держать".
Как странно вспоминать, когда Зины уже в живых нет, а она вся в памяти, как в зеркальце, и каждое слово, брошенное впромельк, нынче обретает особую глубину и живость, которые не ощущались прежде серьезно, но проскальзывали мимо сознания, словно деревенская побрехонька.
И вот в свой черед подошли гонки в президенты: кто власть ухватит. Я говорю Зине, дескать, голосуем за Зюганова. А старушка рассвирепела вдруг: "Ага, придет твой Зюганов к власти, пенсии у нас отберет. Коммуняки проклятые, хорошего человека Вавилова сгноили в тюрьме". И такое отчуждение в её глазах ко мне, такой необычный сердечный холод в словах, словно бы через меня новые несчастья поселились в её дому, будто это я погубил прекрасного человека Вавилова, о коем прежде в деревне веком не слыхивали. Это телевизор – "машина кретинизма" – надудел в уши наивной русской деревне, в которой издревле любое слово сверху берётся на веру.
С одной стороны, тётя Зина вроде бы искренне ненавидит Ельцина, но с тайным оттенком сказочной надежды. Ведь от ненависти до любви один шаг: "А вдруг опомнится огоряй, возьмётся за ум, и всё само собой утрясется, вернется назад, и хлеб снова будет стоить четырнадцать копеек, а русская колбаса – два восемьдесят. Знать, не последнего ума человек, если в Кремль заехал средь бела дня не на таратайке навозной, а на белом коне… А от Зюганова ждать нечего, раз власть "коммуняки" сами отдали, да в позор и разруху кинули всё крестьянство, а связываться с ненадёжными людьми, что сами от власти отступились, – это последний сухарь из своего рта вынуть и отдать чертям поганым, что уселись на шею ярмом… "
Так примерно размышляла старуха, раскладывая на свой бабий лад политический пасьянс.
Понадобилось кому-то крепко обнадёжить Ельцина и повязать обязательствами по рукам и ногам, чтобы этот своенравный, честолюбивый человек полез на танк. Да, спасительные ворота в американское посольство были распахнуты на всякий случай, но ведь до того лаза-перелаза в блистательный демократический мир надо ещё добраться, если бы случился всей фанаберии карачун, когда бы ребятам из спецназа была дана команда на решительный отстрел. Но те "форосские затворники", кто в августовские дни отдавал подобные приказы, были уже надёжно прикуплены мировым банком, и рыла обросли густым пушком…
Да, поджилки тряслись, но и какую натуру надо было иметь, чтобы ухватить жар-птицу за перо; ведь не убоялся, полез Ельцин в августе на услужливо подогнанный танк, как на пьедестал, показал характер, сыграл ловко поставленную сцену победителя, покрасовался перед задурманенной публикой с глумливо-диковатой ухмылкой, де, "мне всё по барабану", пряча скользкий страх, что вот сейчас, в самом зените долгожданной славы, пуля снайпера продырявит затылочную кость. Такая минута в судьбе человека, да и всего государства, дорогого стоит; кто-то воспарит от обещанного, но больше того народа очень скоро очнутся от сладких грёз, мучительно застонут, прощаясь с близкими, иль горестно воспла-чут, проклиная тот хмель. Мал кусочек свинца, но и медведя завалит. Ведь на голову не натянешь бронежилет. Но после, что бы ни гоношил Ельцин на глупую пьяную голову, какому бы чёрту ни подпевал, какому бы бесу ни кланялся, многие русские против воли долго тешили в памяти то победное зажигательное (обманчивое) чувство, от которого по-иному мыслилась грядущая жизнь: дескать, "ну и пройдоха, ну и плут, на хромой козе его не объедешь, ну и атаман, пальца в рот ему не клади – откусит! С таким и в разведку нестрашно пойти".
Тут, братцы мои, главное – народу вовремя выгодно показаться, не спраздновать труса, пойти в масть, угодить в "очко", чтобы без перебора, и тогда весь кон твой, тогда и сам Господь Бог попустит тебе. Победителя не судят на земле, хотя и ежедень проклинают. А брань на вороту не виснет. Но ведь всякий стыд и совесть надо было побороть, списать за штат и окончательно позабыть, чтобы заполучить лавровый венок.
Само по себе чудно и странно явление Ельцина во власть. Внешне он примерно выглядит так, как я описал, таким принял его народ, мало сведущий о кремлёвском спектакле, написанном и поставленном режиссёрами "за бугром".
Если у Горбачёва "были не все дома", то Ельцин – "без царя в голове". Как мне думается, человек – нерешительный, часто робкий и колеблющийся, неврастенического склада. Внешне: "Я вас съем!" Что было обманом. Если он кого и снимал из окружения, то лишь из опасения, что его подсидят и скинут с власти; так ему внушали те, кто "был у тела", имея в этих интригах личный интерес. Сам Ельцин без подпорок не мог сделать и шага, а за плечами постоянно висели наушатели и дудели неистово, в какую сторону двигаться. В Казани на татарском сабантуе, больной, с разбитым сердцем, Ельцин, решив себя показать джигитом, к восторгу публики, разбил глиняный кувшин с завязанными глазами. Лишь охрана президента знала, что повязка-то на самом деле была прозрачной. В этом поступке весь Ельцин. Честолюбие выше нравственности, совести и чести. Власть любой ценою…
И вот денежки у граждан "схитили" средь бела дня, а Русь не ропщет. Ждала "гайдаровщина" гражданской войны, восстания, мести "око за око", воинственного подполья, эксцессов, террористов; для того и двойное гражданство "сынами Израиля" было задумано, чтобы вовремя смыться за кордон, в обетованную землю, под прикрытие американских ракет. Но эта странная, непонятная Русь молчит, не лезет из берлоги, сопит в две дырочки, но не рычит, не поднимается по-медвежьи на дыбки, чтобы грозно рявкнуть и смертно закогтить обидчика. Пьет, стонет, ползёт на кладбище, стреляется и убивает ближнего, кто уже успел "подбить" бабки и затариться "капустой", а обидчиков своих, кто свет в окне загасил, как бы и не видит. Даже Ельцин смутился, когда в Архангельске граждане, "по списку нанятые" на встречу президента, верноподданнически подольстили: "Борис Николаевич, вы там держитесь, а мы реформу поддержим".
И Ельцин отозвался в некой растерянности: "Меня восхищает стойкость русских людей. Такие испытания, а народ улыбчивый".
Начинался апрель, а до октября надо было ещё дожить.
* * *
…В вешницу река Нарма широко подтапливает бережины, и травяные кочки, будто волосатые рыжие головы, виднеются под прозрачным текучим стеклом воды. Щуки-матухи меж них и гуляют, мечут из плодильницы икру, а следом подбегают, как гончие собачонки, мелкие «мужички» и поливают молоками. Когда солнце в небе, то какой-то жар одолевает, и кажется, что сама вода кипит ключом и этим паром обдает твоё лицо, слезит глаза и всего распирает изнутри.
И вот выкидываю я в лодку сетчонку, а щучонки-молоканы висят в ней, как серьги; иная сорвется, не дойдя до моих рук, и, разрезав воду спинным пером, уходит прочь; я провожаю её взглядом и напутствую вослед: "Беги-беги, только далеко ли убежишь!" И действительно, сделав полукруг, щука невольно залипает в ячее чуть выше. Мне весело, и жене, сидящей у кормы, тоже весело глядеть на искрящуюся голубую заводь, сполохи уток, моющихся в тростниках и зазывно вопящих, на сиреневые тальники. И верно, какой неоглядный простор, и мы будто одни на всю Русь. И велика-то Россия, доставшаяся от Бога в неведомый подарок и на нескончаемые труды, чтобы мы берегли и холили эту землю на грядущие времена, и в то же время вовсе маленькая для каждого насельщика, вот с эту речную тёмную мещерскую заводь, обсаженную чёрным ольховником, корявой черёмухой и жёлтыми будыльями камыша…
Но, когда со щукой дело имеешь, надо держать ухо востро и не зевать: у хищницы уцепистые зубы, прилипчивые жабры и, как бритва, тонкие щёки. И только я расслабился слегка, выпутывая из ячеи улов, щука, резко изогнувшись, ухватила мой палец, вонзила зубы. "Господи, больно-то как!" – хочется мне завопить на всю реку. Но я сдерживаюсь из последних сил.
"Ну помоги мне хоть чем-нибудь!" – с раздражением кричу я жене.
"Ну чем я тебе помогу-то?" – она склонилась надо мною сзади, дышит в шею, ей жалко меня, но и хочется засмеяться, ибо действительно в нелепом, беспомощном положении оказался муж. "Бестолковая, нож дай, нож!"
Вот всех этих тонкостей и не найти в дневнике; когда вёл записи в девяносто третьем, тогда досадный случай показался пустяшным, не стоящим перевода чернил и бумаги, ибо иные гнетущие события будоражили Россию, но по прошествии лет эта "мелочёвка", как дрожжи для теста, и создала цветовую палитру, дала настроение, звук и запах…
…А следующим днём вынимаю сеть из воды и невольно устрашаюсь. Что за диво? Снасть моя в ком-жом, и из этой путаницы глядят на меня три головы змия-горыныча. Скрутились три щуки в груд: матуха-икрянка, а на ней сидят верхом два самца-молокана. Ну тут уж, наученный минувшим днем, доставал улов с осторожностью, надежно уцепив "полотуху" за глазницы. Дома свесил хищницу на безмене, и потянула она на восемь кило, а длиною оказалась мне до плеча. А щурята-молоканы, что сидели на мамке верхом, как клещи, были вовсе недомерки, граммов по шестьсот. Но коли припутались к речной матерой "бабе", значит, понадобились ей в урочный час, ибо в природе всё устроено "путно", в свой черёд, по росписи, и во второй сорт никто не будет выкинут, всяк пригодится по мужицкому делу, какой бы ни удался по рождении…
На четвёртый день ещё при полном речном разливе мою уловистую снасть умотали. И это было для меня настоящим несчастьем. Горько и долго жалел я об этой утрате. Да и как, братцы, не переживать? Не бывало у меня прежде подобного орудия… Да и не предполагал я, что подобные снасти вообще существуют на свете. Сеть-трёхстенка, полотно капроновое, нить тонкая – "жабровка", ячея "сороковка", высота стенки на два с половиной метра; снасть лёгкая необычайно, нет ни обычных громоздких наплавов берестяных и тяжёлых свинцовых грузов, а они, невидимые, вплетены в шнуры. Обычно пользовал я сети староманерные, строенные по дедовскому деревенскому обычаю, носить их было тяжело и неудобно, приспособлены они были для деревянных лодок. А тут как ловко исхитрились, придумали люди, знать, не нашего ума и полёта… Ну, кинулся искать по окрестным водоёмам, предполагая примерно, кто уворовал мою снастишку. Кидал блё-сенку, думая зацепить. Но увы…
Так, печалясь о пропаже, о невосполнимом уроне для моего рыбацкого хозяйства, я однажды подумал: "А что ты, братец, горюешь? Легко нажитое легко и сплывет, и не следует тебе так страдать, мучиться и искать потеряшку, ведь досталась тебе сетишка случайно, была она подцеплена твоим старым другом на Ладожском озере, присвоена бесцеремонно и привезена тебе в подарок. Ведь тогда ты, принимая гостинец, не жеманился, не отказывался, не думал о том, что вместе с приятелем нарушаешь поморские заповеди и ты, что и тому безвестному рыбачку, внезапно расставшемуся со своим снарядом, так же было горько, как нынче тебе, и он тоже страдал о потрате; он этой сетчонкой, наверное, "браконьерил", играл с рыбнадзором в заведенные государством странные прятки "кто кого"… Так что пусть плывёт она по рукам. Туда ей и дорога. Хоть душе спокойнее".
Но увещевания помогают слабо. Вещь уже стала моею, приросла ко мне, как любимая рубаха к хозяину.
3
Мёрзлый череп земли, притрушенный травяной ветошью, купол тёмного звёздного неба, внизу под ногами едва угадывается бельмо ещё не вскрывшегося ото льда озера, и от заберегов наплывает влажное дыхание воды-снежницы, странное чмоканье, всплески щуки-икрянки. Сбоку – кладбище, поросшее сосняком, фонарь молельщика вырывает могильный деревянный крест, похожий на голого человека, сполохи серебристого призрачного света плывут над погостом и оседают в сыром ольховнике.
А кругом на многие вёрсты – погружённые в ночь леса, и откуда-то издалека, как из-за крепостной стены, доносится угрозливый лай деревенского полкана… От деревеньки Часлово на холм по извилистой тропе мимо лесной часовенки, мимо кладбища неспешно, подмигивая, всползают огняные сверкающие жуки. И вот можно различить платок шалашиком, стянутый на горле хомутом, обвисшие плечи, косенькое старое тельце, белый узелок с пасхальной стряпнёю. Вот из-за лесных засторонков прибывают, с заозерья, из всех деревнюшек, когда-то приписанных к этому приходу в селе Воскресение, где прежде была церковь, потом сгорела от молоньи, и вот остались от неё лишь три могутных камня, на которые уставщица тетя Нюра поставила дворовый фонарь с прикрученным фитилем и бадейку с просяным веничком и освящённой водою, привезенной накануне из церкви. Ветхий требник, обёрнутый в целлофан, она бережно прижимает к груди. Поклонницы становятся в круг, как посвящённые, ставят у ног фонари, раскрывают пасхальные дары: крашенки, батоны, баранки, куличики. Мужей нет, они в ямках за кладбищенской оградой – Господь прибрал. Скоро и бабеней не станет, туда же отъедут; нынче одна забота, чтобы привёлся ко времени транспорт и отвёз. И этих четырёх деревень не станет, на этих же годах вышают, превратятся в однодвори-цы, и тёмные власти в Москве сотрут их названия с карты России, а вместе с ними утянутся в нети судьбы человеческие, страсти, заповеди и родовые предания, и ничего похожего уже никогда не появится на земле-матери; может, и родится что-то новое, может быть, краше в сотни раз, но будет уже иное, совсем не то.
Двадцать огней поднимаются с холмушки слабосильными ветхими столбами в небо, но куда им поспорить со звёздами. Те, малеханные, чуть больше просяного зернышка, но неугасимые; они зазывно поют сладкие стихиры и пугающе тешат редкий робкий взгляд населыниц.
Уставщица не начинает службы, ещё ждёт кого-то, задирая рукав фуфайки, взглядывает на часы. Нет у неё ни просвирок, ни ладана, ни угольков, ни кадиль-
ницы, чтобы напустить пахучий сладкий дымок на богомольниц, ни свечек, чтобы возжечь на крестный ход, а после выставить на могилки родных. Лёгкий колкий морозец, разбавленный сосновым настоем и киснущей лесной травою, продирает грудь, неожиданно вселяет торжество и умильность. Невольно шаришь глазами по небу, отыскиваешь там Божью тропинку и Христа, который должен спуститься с алмазной горы на землю. Может, он уже за околицей, вон за той дремлющей в темноте опушкою, сидит на поваленном дереве, опершись на ключку подпираль-ную, и ждёт наших умилённых гласов. Взгляд теряется, устаёт шарить по безмерному океану; Храм небесный огромен, и не хватает сил, чтобы объять его во всей полноте, недостаёт ума, чтобы проникнуть в его глубину, – такова человечья малость. Если уж звезда с маковую зжернинку, так что есть ты, грешный? Миллиарды людей вот так же смотрели в небо и до меня, и так же до озноба продирала их оторопь.
Твердь небесных стен, в которые, кажется, можно упереться руками, вытоптанная до кремня пустошка-алтарь, в центре его – невидимый престол, вокруг которого встали двадцать бабиц, а кладбище – придел. Вот точно так же и две тысячи лет тому назад стояли бабени на лесной лужайке, на пустошке иль на бережине возле реки, на угоре, иль деревенской площади, домогаясь от Всевышнего любви и милости… А где-то в престольной сияют огнями сотни храмов, в тяжёлых златокованых ризах молятся за Россию архиереи, и под гнётом лет и изнурительной поститвы никнет долу, но пытается выпрямить выю монах-патриарх, кидает с амвона прощающие взгляды на сановных, немотствующих сердцем гостей, которым президент нынче повелел быть на Пасхальной службе… Так, может, и не нужны красно-украшенные, благолепные храмы? Да нет… Русский человек без красоты не живёт, и если её нет здесь, под сводом пасхального неба, то каждая из беззавистных бабенок верно знает, что за неё молятся в тысячах русских церквей.
Женщины терпеливо ждут, не подтыкивают уставщицу.
"Слава Богу, мураш ожил, теперь и нам оживать придётся", – дремотно говорит соседка Зина.
"Ага… И жить не давают, и помереть не велят… "
"Хозяина доброго нет. Чтоб турнул за шкиряку – да и на солнышко, распова-дились. Мафинозия, вор на воре. Одни тащат, другие подметают, что осталось ещё, третьи на стрёме. Паразиты… "
"Прошло время молоко ложками хлебать, настало время молоко шилом ес-ти…"
Тут из-под горы, тяжело пыхая, взошёл мужик в пыжиковой шапке и кожане. Луч его фонаря резкий, широким клином шарит по небу, сметывается по нашим лицам. Глаза у поклонника по-собачьи грустные, похожи на чёрные пустые колодца. С месяц назад у него в престольной зарезали единственную дочь, и несчастный пришёл к озеру с тайной просьбой. Встал позади круга, скрестил руки на груди: ещё не научился молиться. Уставщица встрепенулась, развернула служебник и стала, запинаясь, тянуть канон. Мужик за моей спиною загулькал горлом, застонал. Я оглянулся: из выжженных горем глаз сочилась влага.
"Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от Лица Его ненави-дящии Его… "
Вдруг ощутимо посветлело, будто свет истёк из черепа земли, но небо с краями налилось кипящим мраком, и звёзды раскалились добела. Уставщица пошла по кругу, брызгая с просяного веничка на наши лица и дары. Будто робея, привыкая к голосу, затянула фальцетом: "Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… " Старенькие подхватили возглас вразбродицу, с пением потянулись ко кладбищу и, распахнув ворота, затерялись средь могил; мигали фонари, призрачно завивая кольца меж холмушек, озаряли на миг кресты, подолы елей и корявые стволы сосен. Я подождал соседку. Увидал, как качается дворовый фонарь, огибая кресты, приближается ко мне. У бабени плат сбит на затылок, красная нейлоновая куртка съехала с плеч, на ногах хлябают голенищами оранжевые сапоги.
Мы спустились к часовне, окунулись в сырой елушник и в ольховый чащин-ник, чавкая в болотине сапогами, подобрались к потаённой молельне. Отломили от белого батона (вот и тело Христово), зачерпнули кружкой из замшелого колодца святой водицы (вот и кровь Христова). Поели, запили, ненадолго притихли, вглядываясь в ночную мрачную чищеру, словно бы оттуда и должен прибрести к нам Сын Бога.
Издалека, из хмари и мари сочилось чуть толще комариного писка: "Христос воскресе!"
* * *
Содомиты правят бал. В телевизоре глум и срам. России на экране не видать: одно скотство. Наставляют бессловесных: не люби, не заводи семью, не рожай, не работай, но пей, гуляй, веселись, как перед концом света. Экономист Шмелев, весь какой-то лоснящийся, будто обмазанный мёдом, щеки плюшками -ушей не видать (про таких в народе говорят: «Эко харю-то наел!»), медоточиво гудит, как настоящий шмель над куртинкою клевера: «Чего зря мучиться? Надо занять у мирового банка для начала миллиарда два долларов, накупить продуктов -и живи – не тужи. Весь мир нынче в долг живёт».
И улыбается, щурит глазки, сквозь дьявольское бельмо как бы прощупывает меня за тыщи поприщ: слажусь ли с ним в сделке Русью, пойду ли на рукобитье, стану ли с этим протобестией пить магарыч? А уж коли вместях бутылочку-то ро'с-пить за решенное дело – отступать назад обычай не позволит. Но голос нас, бессловесных, увы, не достигнет уха потерявшей совесть и разум Москвы, потухнет тут же, за порогом избы; хорошо, ежели докатится до околицы, до берёзовой рощи, до ближнего замежка скоро обрастающего сосенником поля, где когда-то пьяно цвела гречиха и возвращались в ульи тяжело груженные нектаром пчёлы-медоносы.
…Ведь знал гайдаровский торгашонок, что уже всё тайно спланировано у "герметиков", поделено по секретным спискам, отпущены из банка "своим" безвозвратные кредиты, которые никто не будет возвращать; стаи пираний клацают зубами в предвкушении жертвы, ежедень заходятся в истерике, дурная кровь кипит в жилах от одной лишь мысли, что Ельцин робеет, чего-то выгадывает, тянет время, не даёт команды "убить гадину", а навар безвозвратно утекает сквозь пальцы. Как когда-то, в семнадцатом, в пломбированных вагонах спешили через всю Европу, так нынче от берегов Америки мчатся в Россию тысячи советников и чужебесов, чтобы плотно окуклиться в Кремле и ухватить гешефт.
…Пылит по дороге машина, ловко вывернула из-за угла. Тормознула на середине деревни, не сыскивая укрывища: со всех сторон видна, со всех сторон хороший подход. Опять привезли "палёнку" по десять тугриков за бутылку. Все знают "о леваке" – от участкового до прокурора. Народ уверен: начальство куплено. Свяжись, тебе же и накостыляют по шее иль привлекут к ответу. Обычно ловят старух, что берут с машины спиртное ящиками, а вечерами отпускают из-под полы страждущим, у кого трубы горят, имея с бутылки пусть и крохотный, но навар. Милиция временами устраивает облаву на этих "шинкарок" с двух сторон деревни; прибыток пустяшный, зато есть "процент раскрываемости". Соседку мою прижучили по доносу, навесили пятьсот рублей штрафу, ещё пятьсот скостили за старость; она долго клялась, что лишь однажды польстилась на "приварок к пенсии", продав бутылку, а теперь до конца жизни закажет себе торговлю, уж лучше руку отрубит. Старуха постепенно осмелела, слёзы на глазах высохли, уже, заискивая, просит простить на первый раз. Участковый отворачивает голову, внушительно грозит пальцем – весёлый такой мужик из местных, но по глазам видно, что не поверил. Да и наказывать бы он не хотел, но вышла такая установка из Москвы: "начать борьбу с леваками". Эх, кабы у старухи был в заначке заводишко ликёро-водочный, иль пара цистерн со спиртом стояла на станции на запасных путях, иль хотя бы свой магазинишко в райцентре, где можно "палёнку" сбывать за настоящую водку, тогда всяческое вам почтение. Вы "кладёте на мохнатую лапу" – мы закрываем глаза. Таков нынче самый уважаемый бизнес…
Последние мужики пьют обречённо, беспробудно, самоотверженно, будто идут в штыковую атаку с "белоголовой". Даже и не похваляются, как обычно водилось на Руси, сколько взято на грудь. Отваливается печень – пьют; сердце дрябнет – пьют; инсульт бьёт по мозгам – пьют. Мой сосед Васёк потребляет беспробудно с Пасхи по две бутылки на дню. Иногда по три. И только "палёнку" (не путать с "палинкой"). От хорошей московской водки, говорит, голова шибко болит. "Палёнка", говорит, душевнее. Весной закусывает листочком кислушки (щавеля); в июне – клубничинкой; в июле – ломтиком свежего огурца. Когда трезвый, слова не вытянуть из него, лишь морщит в тоске худое заветренное лицо, ну а как примет стакашек – язык, как молотилка, и всё норовит повернуть на политику.
"Нас, русских, – говорит, – так просто не взять, подавятся. Мы ещё поборемся, кого хошь одолеем".
Мы сидим на лавке под ветлою. Девятое мая. Небо – синь, ни облачка, улица опушилась зелёной щетинкой, уже и козе можно ущипнуть. И такая благодать, даже и не верится, что народ на Руси не живёт до ста лет. Вот жил бы и жил, пока не надоест. Говорят, в Беловодье – райской земле, все были долговекие и радостные.
"Мать, мы пьём, чтобы вам денег на пенсию хватило, – Васяка назидательно подымает обкуренный палец. – Мы вас от голодной смерти спасаем. А иначе где денег взять? Нам за наши страдания ордена давать надо. Ой, Владимирович, -это уже ко мне, – они, бабы наши, думают, что всё так легко и что пить легко. Не поверишь, Владимирович, такая тяжёлая работа, не приведи Господь. Куда легче землю рыть. Но мы её одолеем. Придёт срок – и одолеем".