Текст книги "Муратова. Опыт киноантропологии"
Автор книги: Михаил Ямпольский
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 26 страниц)
ГЛАВА 5. СИТУАЦИЯ И ЖАНР
Фильм Муратовой «Мелодия для шарманки» (2009) – первый откровенный жанровый эксперимент в ее творчестве. Фильм заявлен как «святочный» или «рождественский», и его сценарий во многом следует канону рождественского рассказа. Приближение к жанру рождественского повествования началось уже в «Двух в одном», действие второй новеллы которого разворачивается в сочельник. Там же фигурирует и рождественская елка. Но предыдущий фильм, несмотря на определенную связь со святочным каноном, все-таки не был жанровым фильмом. Особенностью «Шарманки» является настоящая нашпигованность цитатами из множества более ранних муратовских фильмов[488]488
Возможно, в фильме есть и отсылка к «У Крутого Яра». В эпизоде на вокзале появляется мужчина, рассказывающий кому-то по телефону об ученых, изучающих «когнитивные способности животных», в частности, «вои европейских волков» и «лаи собак девяти пород». Он уточняет: «Систематизация этих европейских воев, лаев и скулений чрезвычайно важна».
[Закрыть], и в этом смысле он выступает как некий пусть промежуточный, но «итог», произведение, вбирающее в себя многое из сделанного раньше.
Иными словами, фильм ориентирован на предсуществующую систему текстов как жанра и как совокупности текстов, принадлежащих самому автору. Речь идет о некой системе координат, о том, что по-английски принято называть frame of reference. Такую систему можно сопоставить с ситуацией в экзистенциальном смысле, но она никак к ней не сводится. Дело в том, что жанр в широком смысле слова обладает способностью к иерархическому интегрированию элементов. Взять хотя бы такую драматическую ситуацию, как гибель ребенка. В разных контекстах она может приобретать разные смыслы и по-разному складываться в смысловую тотальность. Но стоит ей оказаться в поле такого жанра, как святочный рассказ, смерть ребенка мгновенно интегрируется в некую жанровую тотальность, которая начинает определять смысл поведения индивидуальных персонажей.
Я говорю в данном случае об иерархии. Дело в том, что на нижнем уровне ситуации речь идет об индивидуальных взаимодействиях персонажей, индивидов. Но существует некий иерархически более высокий уровень, который интегрирует это поведение в схему, способную как бы сверху детерминировать смысл происходящего. Такого рода интеграция часто связана с мифами, религией и сакральностью. У Муратовой религиозный компонент присутствует, но интерпретируется последовательно иронически.
Луи Дюмон объяснял функционирование иерархий на примере теодицеи Лейбница, получившей известность благодаря Вольтеру, высмеявшему ее в «Кандиде». Лейбниц считал, что мы живем в лучшем из миров, и то, что нам кажется злом в нем, на самом деле служит его совершенству. Иными словами, мы видим зло в добре потому, что не можем принять иерархически более высокую точку зрения на мир, которой обладает Бог. Зло, интегрируясь в более высокую иерархию, становится добром[489]489
Dumont L. Essais su l’individualisme. Paris: Seuil, 1983. P. 277–278.
[Закрыть]. Добро содержит в себе зло как условие своего существования, но при этом меняет его смысл на противоположный. Дюмон называет это отношением поглощения противоположного (englobement du contraire)[490]490
Ibid. P. 144.
[Закрыть]. Святочный рассказ именно так и поступает. Гибель сироты в нем оборачивается высшим добром потому, что ребенка берет на небо Христос и вознаграждает его за страдания.
Жан-Пьер Дюпюи, на мой взгляд, справедливо указал на хрупкость иерархических конструкций, в которых всеобщее добро реализует себя через интеграцию в свою систему зла, то есть источника разрушения всякой теодицеи. Момент же, когда принцип организации иерархий (религия, жанр, закон) дает сбой и утрачивает силу, Дюпюи назвал паникой, состоянием неинтегрируемости индивидов в смысловое целое[491]491
Dupuy J.-P. La Panique. Paris: Les empêcheurs de penser en rond; Seuil, 2003.
[Закрыть] высшего уровня. Такое состояние отражает глубокий кризис общества.
В «Мелодии для шарманки» жанр как будто функционирует, все свойственные ему черты налицо. И вместе с тем перед нами ситуация паники. Жанровые схемы, как и религиозные модели, с ними связанные, утратили всякую силу, и мотивы интегрируются совсем иначе. Происходит то (но в иной плоскости), что уже обнаруживалось в «Чеховских мотивах». То, что раньше было святочным раем, становится современным рынком. Вера полностью утрачивает смысл и т. д. Перед нами ситуация, взывающая к иерархической интеграции и постоянно обнаруживающая фиаско последней.
Фильм рассказывает историю двух «сироток» Никиты и Алены, чья мать умерла. Отцов их нет и в помине. Власти решают отдать детей в детские дома – старшую сестру в Полтаву, а младшего брата в дом «умственно отсталых детей» в Кременчуг. Боясь разлуки, дети бегут из дому и отправляются на поиски своих (разных) отцов, о которых известно, что один из них когда-то работал в каком-то городе на вокзале, а второй был в том же городе музыкантом. Детям так и не удается найти отцов[492]492
Эжени Звонкин пишет, что, будучи по жанру рождественской сказкой, по нарративной структуре фильм похож на романы Кафки (Zvonkin E. Kira Muratova. Un cinéma de la dissonance. Lausanne: L’Age d’homme, 2012. P. 251).
[Закрыть], обстоятельства разлучают их, а Никита в конце фильма умирает, замерзнув.
В сюжете фильма комбинируются два элемента. С одной стороны, это фильм-движение, фильм-quest, поиск чего-то недостижимого, утерянного. И эта утрата символизируется фигурой отца – истока, начала. До истока не удается добраться, он остается тайной. С другой стороны, это фильм – святочный рассказ, условный, сентиментальный.
Когда-то Муратова написала рассказ «И птичку жалко, и кошку жалко», который, по уверениям исследователя ее творчества Зары Абдуллаевой, «режиссер считает эпиграфом ко всему, что она делала в кино»[493]493
Абдуллаева З. Кира Муратова: искусство кино. М.: Новое литературное обозрение, 2008. С. 9.
[Закрыть]. В этом рассказе возникает мотив новогодней елки. Рассказчица кормит маленькую девочку и поет ей песенку «В лесу родилась елочка». Когда же она доходит до того места, когда елочку срубили «под самый корешок», девочка останавливает пение. Ей жалко елочку:
– Спой, как она нарядная на праздник к нам пришла.
– Это невозможно, – сказала я. – Это глупо, наконец. Как она могла прийти, если ее не срубили по самый…
– Не надо! Не надо! – закричала она. – Не говори про это! Мне елочку жалко!
– Раз жалко – значит не будет никакого праздника. Пусть растет в лесу.
– А я хочу про праздник. Мне нравится.
– Это абсурд, – сказала я. – Это лицемерие. Это ханжество[494]494
Муратова К. И птичку жалко, и кошку жалко // Абдуллаева З. Кира Муратова: искусство кино. С. 5. Чтобы елка пришла, ее нужно отделить от корня. Чтобы дети отправились на поиски, их нужно отделить от отцов.
[Закрыть].
Рождественский жанр в этом крохотном эпизоде выявляет свою логику. Праздник тут обусловлен жестокостью, страданием. Но страдание это должно одновременно и вызывать жалость, и сублимироваться в счастливом конце. Горе тут растворяется в празднике (как бы лицемерно это не выглядело), а праздник окрашивается жалостью (как бы ханжески это не звучало)[495]495
Мотив страдания елки, ценой которого покупается праздник (собственно, метафоры самопожертвования самого Христа), впервые был сформулирован Андерсеном в сказке «Ель». Е. В. Душечкина пишет о возникновении целого поджанра такого рода текстов, который она называет «елочными текстами». К ним относится и песенка Р. А. Кудашевой из рассказа Муратовой (Душечкина Е. Русский святочный рассказ: становление жанра. СПб.: Издательский отдел Языкового центра СПбГУ, 1995. С. 155).
[Закрыть].
Смерть бедной девочки уже фигурировала у Муратовой в «Среди серых камней» (с которым «Мелодия для шарманки» часто перекликается); в «Трех историях», наоборот, маленькая девочка становится убийцей. Жалость и безжалостность вплетены в мотив детства. В данном случае жестокость и сентиментальность объединяются самим святочным жанром.
Филологи обыкновенно находят истоки святочного жанра в календарных праздниках и обрядах и считают этот жанр прямо восходящим к фольклору. Авторитетный исследователь святочного жанра Елена Душечкина подробно проследила связь интересующего меня жанра с фольклором. При этом она отмечает, что в середине XIX века жанр этот претерпевает мутацию, связанную с введением в него темы Рождества. До 1840-х годов в России, например, Душечкина регистрирует только два текста, прямо связанных с Рождеством – «Ночь перед Рождеством» Гоголя и повесть малоизвестного литератора К. Н. Баранова «Ночь на Рождество Христово», написанную под сильным влиянием складывающейся в это время европейской традиции:
Рождество, к которому приурочено начало повести, используется автором для реализации рождественского сюжета; здесь – сюжета о мальчике-сироте, жизнь которого рождественской ночью чудесным образом меняется к лучшему. Но в целом, в первые десятилетия XIX века рождественские тексты были единичны и не играли в литературе заметной роли. С середины 40-х годов все изменилось[496]496
Душечкина Е. Русский святочный рассказ: становление жанра. С. 143.
[Закрыть].
Принципиальную роль в становлении нового рождественского рассказа сыграли рождественские повести Диккенса. Вопрос о влиянии, однако, мало что проясняет. Показательно, что жанр, ориентированный на описание рождественских чудес, возникает не в России с ее традицией святок, а в Англии, и не в далеком прошлом, а именно в середине XIX столетия, когда вера в Рождество и магия христианства стали являть первые видимые признаки упадка.
Именно в это время происходит, по выражению Макса Вебера, «расколдовывание мира» (Entzauberung der Welt)[497]497
См. также: Gauchet M. Le Désenchantement du monde. Une histoire politique de la religion. Paris: Gallimard, 1985.
[Закрыть]. Это «расколдовывание» вызывает к жизни целый ряд культурных явлений, в которых связь мира земного и небесного интенсивно утверждается, но уже не в форме религиозных верований, а в форме литературных фантазий, сказок, не претендующих на прямую соотнесенность с сакральным и истинным. Для рождественского повествования характерна структура двоемирия: здесь «земной юдоли» противостоит «небесный мир» – царство Христа, в котором происходит восстановление справедливости, из которого земным страдальцам приходит вознаграждение за мучения[498]498
Обмен с богами, характерный для примитивного сельского хозяйства, здесь меняет свой характер. Обмен, восстановление справедливости принимает форму почти рыночных отношений: страдал? получи! Восстановление справедливости и проблеск трансцендентного даются в форме своего рода капиталистической рациональности.
[Закрыть]. Мотив двоемирия во многих рождественских текстах фиксируется и в мотиве окна, столь важного для муратовской «Шарманки». Окно отделяет маленького страдальца (бедного сиротку) от мира изобилия, товаров и одновременно выступает метафорой разделенности двух миров. Только вместо небесного мира фигурирует мир капиталистического изобилия, который в конце концов чудесно преображается в мир небесный. В примечательном тексте Диккенса «Рождественская елка» сама елка предстает целым миром, спускающимся на землю с небес: «…я примечаю за этим деревом странное свойство, что растет оно как бы сверху вниз, к земле…»[499]499
Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. М.: Художественная литература, 1960. Т. 19. С. 394.
[Закрыть] – писал он. Дерево это заключает в себе «все на свете и даже больше того», но мир, представленный в этом дереве, вполне мог бы быть не небесным царством, а миром большого универсального магазина:
[Тут] были полированные стулья, столы и кровати, гардеробы и куранты и всякие другие предметы обихода (на диво сработанные из жести в городе Уолвергемптоне), насаженные на сучья, точно обстановка сказочного домика ‹…› были скрипки и барабаны, были бубны, книжки, рабочие ларчики и ларчики с красками, ларчики с конфетами, ларчики с секретами, всякого рода ларчики; были побрякушки для девочек постарше, сверкающие куда ярче, чем золото и бриллианты взрослых; были самого забавного вида корзиночки и подушечки для булавок…[500]500
Там же. С. 393.
[Закрыть]
Этот мир потребления описывается Диккенсом как романтический мир мечты. Беньямин бы определил его как «фантасмагорию».
В святочном жанре посредниками между мирами выступают дети, которым дано на мгновение соединить богооставленный мир с миром смыслов и добра. В «Шарманке» к тому же возникают фигуры полубезумных пороков, напоминающих о высшем мире, с которым наш мир соотносится. Святочный рассказ, как и детектив, – это деградированные телеологические модели[501]501
Телеологическую интерпретацию детектива в начале 1920-х годов дал Зигфрид Кракауэр: Kracauer S. Le roman policier. Paris: Payot, 2001.
[Закрыть], спущенные в мир, не знающий сакрального. Святочный рассказ, однако, – это не просто отражение сакрального, абсолютного, истинного, деградировавших до уровня рынка и закона и отныне обитающих в сфере массовой культурной продукции. Речь идет о профанации сакрального в самом прямом смысле. Как указывает Джорджио Агамбен, в римском праве и религии профанацией считался перевод вещей, принадлежавших богам, из сферы сакрального в сферу человеческих обменов. «Освящать» (sacrare) означало противоположный процесс перевода вещей из области человеческого права в область сакрального, то есть их изъятие из свободного обмена. Жертвоприношение изымало животное из человеческого мира, а профанация возвращала сакральное в сферу обменов[502]502
Рынок может утвердить себя до конца лишь в той мере, в какой он превращает в «фиктивный товар» (выражение Карла Полани) – нечто не подлежащее обмену и близкое области сакрального – землю, труд и т. п. См. об этом: Polanyi K. The Great Transformation. Boston: Beacon, 1957. P. 68–76.
[Закрыть]. Религия и рынок зависят от этих операций отделения, установления границ и перехода через них. По мнению Агамбена, «современный капитализм и нынешние фигуры власти как будто обобщают и доводят до предела процесс отделения, определяющий религию»[503]503
Agamben G. Qu’est-ce qu’un dispositif? Paris: Payot-Rivages, 2007. P. 41.
[Закрыть].
Существенно и то, что истории двоемирия в этом жанре насквозь пронизаны слезливостью, мелодраматической эмоциональностью. О связи этого «эмотивизма» с утверждением истины пойдет речь чуть ниже. Лео Левинталь считал, что чрезмерная сентиментальность массовой прозы XVIII века была связана с необходимостью придать интерес событиям, разворачивающимся в привычной бытовой среде, и была проявлением эскапизма[504]504
Levinthal L. Literature, Popular Culture and Society. Englewood Cliffs: Prentice-Hall, 1961. P. 84–85.
[Закрыть]. Иными словами, речь шла о сопротивлении «реалистическому» сведению места действия исключительно к миру тривиальной повседневности. Сентиментальность в таком случае – это аффект, напоминающий об утраченной связи с трансцендентным, возвышенным. Ричард Брукс в известной книге о мелодраме утверждал, что характерный для этого жанра эмоциональный эксцесс возникает в результате секуляризации мира, переносящей метафизический конфликт добра и зла (Бога и Сатаны) в область этики и трансформирующей его в конфликт суперзлодея со сверхневинностью:
Мелодраматисты не соглашаются с тем, что из мира полностью исчезло трансцендентное; и они обнаруживают это трансцендентное в борьбе детей света с детьми тьмы, в игре этического сознания[505]505
Brooks P. The Melodramatic Imagination: Balzac, Henry James, Melodrama and the Mode of Excess. New Haven: Yale University Press, 1976. P. 22.
[Закрыть].
Стэнли Кевелл предложил иное и, на мой взгляд, интересное объяснение гиперболической эмоциональности мелодрамы. Он связал ее с «кризисом экспрессии», с «ужасом абсолютной невыразительности»[506]506
Cavell S. Contesting Tears. The Hollywood Melodrama of the Unknown Woman. Chicago: The University of Chicago Press, 1996. P. 43.
[Закрыть]. В конечном счете ужас «невыразимости» может быть возведен к тому факту, что человеческое существование всегда принимает формы самовыражения, а потому экспрессия есть доказательство существования персонажа. В метакинематографическом смысле можно говорить о стремлении киноперсонажей утвердить подлинность своего существования (как в «Пурпурной розе Каира» Вуди Аллена). В более широком же смысле речь идет о попытке «типов», рациональных конструктов, населяющих миры массовых жанров, обрести плоть. У Муратовой это особенно очевидно: ее персонажи всегда гиперболичны в своем поведении (это в «Шарманке» касается и главных персонажей – детей), как будто они тем самым стремятся выйти за рамки собственной типажности, условности, одним словом, «персонажности». Персонажи «Шарманки» все время говорят и симулируют напряженную экспрессивность.
Муратова декларировала связь фильма с рождественским жанром. Она говорила, что «„Мелодия для шарманки“, прежде всего, похожа на сказку Андерсена „Девочка со спичками“»[507]507
Кира Муратова: «Я не могу быть совсем марсианкой, даже если бы хотела». Интервью с Максимом Туула // OpenSpace.ru. 2010. 9 фев. URL: http://www.openspace.ru/cinema/events/details/16058.
[Закрыть]. Действительно, между сказкой Андерсена и фильмом существуют очевидные параллели. Прежде всего, это смерть замерзающей продавщицы спичек. Но это и картинки недоступного девочке благополучия и уюта в окнах и витринах рождественского города. Святочные рассказы обыкновенно начинались с описания горестей, нищеты и страданий (чаще всего детей), но в конце рождественское чудо приносило бедным жертвам избавление. Андерсен своей сказкой открыл новый поджанр, когда вместо благополучного конца рассказ кончается смертью героини. Но эта смерть одновременно понималась как освобождение, вознесение на небеса, где героиня должна была получить то, что ей не было дано при жизни. Одновременно усиливался и сентиментальный эффект рассказа. В России «Маленькая продавщица спичек» имела большой успех и явилась моделью для знаменитого рассказа Достоевского «Мальчик у Христа на елке», более непосредственно связанного с фильмом Муратовой, чем сентиментальная история Андерсена. Здесь, как и в фильме, мальчик приезжает в большой чужой город. Мать его умирает, он бродит по городу, глядя сквозь окна в уютные сытые дома. Однажды он даже заходит в такой дом, откуда его быстро выставляют. В какой-то момент на него нападает «большой злой мальчик» и бьет, как избивают сирот дети у Муратовой. В конце рассказа бедный мальчик замерзает, и душа его взлетает к небу и попадает на елку к Христу:
– Это «Христова елка», – отвечают они ему. – У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки… – И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей, во время самарского голода, четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей…[508]508
Достоевский Ф. Дневник писателя (янв. 1876) // Достоевский Ф. Полное собр. соч. в 30 т. Л.: Наука, 1981. Т. 22. С. 16–17.
[Закрыть]
А наутро, как пишет Достоевский, дворники «нашли маленький трупик».
В рассказе Достоевского, как и в фильме Муратовой, чистая жанровая сентиментальность связана с социальной критикой. Первая часть рассказа, озаглавленная писателем «Мальчик с ручкой», – это реалистическая зарисовка встречи с нищим мальчиком. После совершенно очеркового описания этой встречи начинается вторая, святочная часть, которая дается как вымысел, прямо возникающий из реальной встречи. Этот жанровый вымысел, однако, мерцает в сознании рассказчика на грани реального:
Но я романист, и, кажется, одну «историю» сам сочинил. Почему я пишу: «кажется», ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз[509]509
Достоевский Ф. Дневник писателя (янв. 1876). С. 14.
[Закрыть].
Известно, что непосредственным источником «Мальчика у Христа на елке» была баллада Фридриха Рюккерта «Елка сироты» (1816)[510]510
Des fremden Kindes Heiliger Christ.
[Закрыть], в которой описывалось, как сиротка блуждает по городу, замерзает и встречает Христа[511]511
«Дитя стучится в двери и ворота, в окна и в витрины, но никто не выходит, чтобы позвать его с собой; все внутри глухи к его мольбам. ‹…› Но вот через улицу к нему приближается другое дитя в белом одеянии. В руке его светоч, и как чудно звучит его голос! „Я – Христос, день рождения которого празднуют сегодня, я был некогда ребенком – таким, как ты. И я не забуду о тебе, даже если все остальные позабыли“» (Достоевский Ф. Полн. собр. соч. в 30 т. Т. 22. С. 322–323).
[Закрыть]. Эрнст Блох писал об этой балладе, что она «сентиментально делает нищету прекрасной»[512]512
Bloch E. The Faithful Child’s Holy Christ // Bloch E. Literary Essays. Stanford: Stanford University Press, 1998. P. 56.
[Закрыть].
Как всякий жанр, святочный рассказ с замерзающим героем быстро превращается в коммерческий стереотип. Замерзающий герой оказывается настолько клишированным ходом, что Горький один из своих рассказов – «О мальчике и девочке, которые не замерзли» – строит на обманутом ожидании этого. У него «две сиротки» в сочельник собрали столько милостыни, что им хватило на обильную трапезу в теплоте трактира. Рассказ Горького начинается констатацией святочного клише:
В святочных рассказах издавна принято замораживать ежегодно по нескольку бедных мальчиков и девочек. Мальчик или девочка[513]513
У Горького как раз фигурирует диада – мальчик и девочка, как и у Муратовой.
[Закрыть] порядочного святочного рассказа обыкновенно стоят перед окном какого-нибудь большого дома, любуются сквозь стекло елкой, горящей в роскошных комнатах, и затем замерзают, перечувствовав много неприятного и горького.Я понимаю хорошие намерения авторов святочных рассказов, несмотря на их жестокость по отношению к своим персонажам; я знаю, что они, авторы, замораживают бедных детей для того, чтоб напомнить о их существовании богатым детям, но лично я не решусь заморозить ни одного бедного мальчика или девочки, даже и для такой вполне почтенной цели…[514]514
Горький М. Собр. соч. в 30 т. М.: Художественная литература, 1949. Т. 1. С. 487.
[Закрыть]
А кончает Горький констатацией отхода от ожидаемого. Он сопровождает детей в трактир и там их оставляет:
Ну, вот и все. Теперь я спокойно могу оставить их оканчивать свой святочный вечер. Они – поверьте мне – уж не замерзнут! Они на своем месте… Зачем бы я их заморозил?..
По моему мнению, крайне нелепо замораживать детей, которые имеют полную возможность погибнуть более просто и естественно[515]515
Там же. С. 494.
[Закрыть].
В антологии русского святочного рассказа, изданной Еленой Душечкиной и Хенриком Бараном, также имеются несколько образцов сходной коллизии, например рассказ А. И. Астафьева «Крошка Бобик», где мальчик замерзает потому, что антиправительственные демонстранты разбили камнем стекло в его спальне. Другой образец – рассказ А. Станиславского «Рождество в тайге», где замерзшего в лесу Ваньку после смерти почему-то «отвезли в холодильник и наконец уложили в могилу»[516]516
Чудо рождественской ночи. Святочные рассказы. СПб.: Художественная литература, 1993. С. 311.
[Закрыть]. Популярность этого сюжета высмеял Влас Дорошевич в юмореске «В аду», где писатели чередой являются к Черту за атрибутами святочной продукции. Между Чертом и писателем Потапенко происходит такой обмен репликами:
Черт. Покойничков заморозить прикажете? Гг. беллетристы всегда публике мороженых покойничков подают.
Потапенко. Нет, я сам заморожу. Младенцев положите сотни две. Да только выберите попаршивее. Публика любит, чтоб в святочном рассказе младенца обмыли. Хорошие ли младенцы-то?
Черт. Младенец у нас первый сорт. Одно удовольствие, а не младенец… Голоса такие – в метель слышно.
Потапенко. То-то! Живые ли?
Черт. Верьте совести! ‹…›
Потапенко. Знаю я вас! Опять как в прошлом году выйдет! Положите мне мертвого младенца, так и рассказ у меня начинался: «Была морозная ночь под Рождество. На снегу лежал мертвый младенец»[517]517
Чудо рождественской ночи. Святочные рассказы. С. 451.
[Закрыть].
К концу ХIХ века сама ситуация реверсии жизни и смерти (замерзания и воскресения), взаимообмена между ними, утрачивает смысл, вырождаясь в сентиментальное клише. Эта деградация смысла имеет существенное значение для всей стратегии муратовского фильма, в котором, как и у Диккенса, существенную роль играет фантасмагория товаров. Товарообмен, рынок, как известно, возникли из первичной ситуации дарения, обмена дарами. При этом ситуация обмена инициируется первым даром, который не может быть возвращен. Это дар жизни. Дар этот в равной мере делается Богом (творцом) и родителями. Филипп Роспабе высказал предположение, что в первобытных обществах существовал специальный тип «денег» (часто такими «деньгами» служили домашние животные), которыми производились обмены жизнью или кровью. Например, «деньги», выплачиваемые женихом отцу невесты, играли именно роли контрдара за полученную «жизнь» невесты. Роспабе пишет:
Даримые вещи тут – это только залог возвращения жизни, потому что нет такого дара, которым можно было эквивалентно «расплатиться» за дар жизни. То, что в фильме сюжет строится вокруг поиска отцов – первичных дарителей жизни, – приобретает особый смысл в контексте сказанного[519]519
Сергей Балухатый перечисляет набор ситуаций, классических для мелодрамы и, замечу, связанных с нарушением в цепочке дарения жизни: «Мелодраматическая сюжетная конструкция изобилует ситуациями с явно „сентиментальной“ их трактовкой. Частые ситуации: мать расстается с дочерью; малолетняя дочь теряет мать; отец (или мать) ищет дочь, встречает и не узнает ее» (Балухатый С. К поэтике мелодрамы // ГИИИ. Временник отдела словесных искусств. Вып. 3. Поэтика. Л.: Academia, 1927. С. 66).
[Закрыть].
Клод Леви-Стросс в блестящем анализе ритуалов Рождества показал, что этот праздник прямо связан с обрядами инициации и ритуалами перехода. Вера в Деда Мороза, Пер Ноэля или Санта-Клауса отделяет мир детей от мира взрослых. Но это отделение и создаваемое им двоемирие должны пониматься в более широком контексте, как отделение мира мертвых от мира живых. При этом он показал, что идентификация мертвых с детьми или со взрослыми неустойчива и может постоянно меняться, хотя по большей части в роли мертвецов выступают дети:
Отношения между посвященными и непосвященными полны позитивного смысла, они дополняют друг друга. Одна группа представляет живых, другая – усопших. В ходе ритуала роли часто меняются, так как двойственность порождает обоюдность перспектив, которые, как в случае с зеркалами, поставленными друг напротив друга, отражаются друг в друге до бесконечности. Непосвященные, олицетворяющие умерших, в то же время достигли высшей точки инициации. И, как это часто бывает, посвященные, олицетворяющие души мертвых для того, чтобы напугать новичков, в конце ритуала должны изгнать духов и не допускать их возвращения[520]520
Леви-Стросс К. Пер Ноэль подвергается пыткам. URL: http://bekar.livejournal.com/3340861.html. Цитируемый мной текст – сильно сокращенный перевод оригинала: Lévi-Strauss C. Le Père Noël supplicié // Les Temps Modernes. 1952. N 77. P. 1572–1590.
[Закрыть].
Именно в этом контексте приобретает весь свой смысл ритуал дарения. Подарками живые пытаются откупиться от мертвых, не принадлежащих социуму жизни:
Но кто еще может служить олицетворением усопших в обществе живых, как не те, кто, в той или иной манере, еще не стали полноправными представителями социальной группы и являются свидетельством несхожести, двойственности в ее чрезвычайном проявлении: дуализме мира живых и мертвых. В этом контексте неудивительно, что именно иностранцы, дети и слуги становятся главными героями праздника.
Более низкий политический или социальный статус и разница в возрасте становятся равноценными критериями. Действительно, существует множество свидетельств, особенно из скандинавской и славянской истории, которые раскрывают характер ужина сочельника как трапезы, предназначенной для усопших, где гости играют роль душ мертвых, а дети представляются ангелами, которые, в свою очередь, не кто иные, как жители загробного мира. Таким образом, неудивительно, что в Рождество и Новый год (его двойник) принято обмениваться подарками; праздники, увековечивающие память умерших, всегда являются праздником других людей, ибо именно чуждость и непохожесть считается первой нашей ассоциацией с концептом смерти[521]521
Леви-Стросс К. Пер Ноэль подвергается пыткам.
[Закрыть].
Двоемирие святочных сюжетов тесно связано со смертью и обменом дарами с мертвецами. Мертвые дети – не случайный компонент этого сюжета, но его осевой элемент.
Жан Бодрийяр, однако – и его теория может быть весьма полезной для понимания фильма Муратовой, – высказал предположение, что в первобытных обществах существовала возможность вернуть долг жизни или, во всяком случае, включить его в такую ситуацию, которая может приостановить действие первичного дара, – тот, именно в силу своей неприостановимости, гарантирует рыночную бесконечность обменов. Бодрийяр утверждал, что в первобытном обществе фундаментальную роль в системе обменов играет обряд инициации, обыкновенно не связывавшийся с актом дарения:
Инициация очевидным образом заключается в том, что на месте голого факта устанавливается обмен: происходит переход от природной, случайной и необратимой смерти к смерти даримой и получаемой, а значит и обратимой, «растворимой» в ходе социального обмена. Одновременно исчезает и оппозиция рождения и смерти: они также могут обмениваться под знаком символической обратимости[522]522
Бодрийяр Ж. Символический обмен и смерть. С. 242.
[Закрыть].

Введение смерти в символический обмен приводит к неустойчивости знаков, к возможности реверсий, превращений и переходов, которые ставят под сомнение саму процедуру обмена и значимость самого первого дара – дара жизни. Система обмена, в том числе и рыночного, конечно, невозможна без хотя бы относительной стабилизации ценностей и, в конечном счете, без некоего мерила ценности, абсолютного эквивалента, каким долгое время служило, например, золото. Система обменов нуждается в абсолютном эталоне[523]523
Морис Годелье обратил внимание на то, что в классическом труде Мосса о даре исследователи обыкновенно упускают из внимания следующее утверждение: обмен обязательно включает в себя так называемое «четвертое обязательство» – обязательство дара богам за первичный и некомпенсируемый, не имеющий эквивалента дар жизни. Именно этот дар богам, по мнению Годелье, позволяет кристаллизоваться не только системе ценностей, но и социальным иерархиям, самому порядку общества. Годелье пишет о таком первичном даре: «Египтяне считали, что обязаны жизнью, плодородием, изобилием богам и фараону. И ничто не могло выплатить этот долг: ни дар своей рабочей силы, ни продуктов своего труда, ни даже личности их или их детей» (Godelier M. L’énigme du don. Paris: Fayard, 1996. P. 46–47). На этом первичном долге покоится вся система обязательств, прав и социальных отношений в обществе, а не только отношений обмена.
[Закрыть].
По мнению Бодрийяра, именно в силу абсолютной необходимости сохранения неприкосновенности первичного, неотплатного дара в нашем обществе происходит вытеснение смерти и ее радикальное преображение из звена во всеобщем круговороте в абсолютный конец. Одновременно происходит и вытеснение смерти на периферию общества. Фуко считал, что изобретение в ХVIII веке биополитики, то есть политики, контролирующей биологическую жизнь людей, – это форма контроля, стабилизации самих понятий жизни и смерти:
Впервые в истории биологическое отражается в политическом; факт жизни больше не является тем недоступным основанием, которое время от времени являет себя в случайности и фатальности смерти; он частично переходит в область контроля знанием и политического вмешательства[524]524
Foucault M. Histoire de la sexualité. 1. La volonté de savoir. Paris: Gallimard, 1976. P. 187.
[Закрыть].
Нетрудно увидеть в этом контроле и организации жизни проявление установок рынка на стабилизацию обмена и ценностей, в данном случае на фиксирование смысла первичного дара, инициирующего обмен.
Святочный рассказ как жанр, возникающий в эпоху раннего капитализма и утрачивающий свое значение к концу ХIХ века, отражает и связанное с развитием капитализма угасание христианской мифологии. Смерть сиротки в таких рассказах не предшествует воскрешению, вера в которое уже ослабла, но является способом проникнуть в мир желаний и товаров, в царствие небесное, как за витрину универмага. Если согласиться с логикой Бодрийяра, христианство с его мифом о реверсии жизни и смерти не могло не вступить в конфликт с необходимостью поддержания бесконечного обмена, основанного на невозвратимости первого дара, а следовательно, на незыблемости товарной ценности. Соответственно, ситуация реверсии жизни и смерти в святочных рассказах становится все более жанровой, искусственной, условной, все чаще пародируется. Святочный рассказ начинает сам строиться как сложный текст, меняющий модальность от «реального» к условному.
Когда Достоевский инкрустировал свои впечатления в сюжет Рюккерта, стереотип только складывался и позволял еще Достоевскому играть на неопределенной модальности своего рассказа: «я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось». Когда Муратова сочиняет свою сказку, стереотип уже сложился, тиражировался и отжил. Ее позиция поэтому существенно иная. В одном из интервью она, например, говорит следующее:
Это реальная история, все персонажи – реальные. Но реальность в разные времена воспринимается по-разному. Реальность, которую показывало кино, когда оно только начиналось, может показаться нам сегодня нереальной, далекой. Свой фильм я считаю реалистическим. Сюжет в нем – одновременно и сказка, и реальность[525]525
Кира Муратова: «Я не могу быть совсем марсианкой, даже если бы хотела».
[Закрыть].
Что значит одновременная принадлежность сказке и реальности? И что такое это утверждение, что реальность раннего кино сегодня кажется нам нереальной? Как соотносится поэтика жанра с идеей двоемирия?[526]526
В уже цитировавшемся мной тексте Диккенса «Рождественская елка», который можно считать метамоделью жанра, елка предстает как театр фантасмагорий, где «все способно превратиться во что угодно и „нет ничего, чего бы не преображала мысль“» (Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. Т. 19. С. 401). Само это преображение описывается писателем как «притаившийся в ветвях моего дерева чудовищный кошмар»: «Я не знаю, почему он страшен – знаю только, что страшен… Я только могу разглядеть, что это какое-то нагромождение бесформенных предметов, как будто насаженных на безмерно увеличенные раздвижные подставки для оловянных солдатиков, и оно то медленно придвигается к моим глазам, то отступает в туманную даль» (Там же. С. 400). Это, в сущности, кошмар утраты определенности, кошмар обратимости, преобразования и перехода из небесной сферы в непосредственную близость к человеку.
[Закрыть] История путешествующих детей может дать road movie вроде «Коктебеля» или «Бумажной луны», постапокалиптическое фэнтези или сказку. Жанровая структура сама создает своего рода многомирие, основанное, как рынок или религия (Агамбен), на отделении и возможности перехода из одного в другое[527]527
Жанр, по определению Кристин Гледхилл, – это явление границы (boundary phenomenon). Она сравнивает ранних аналитиков жанра с картографами, которые пытаются отделить территорию одного жанра от другого – вестерн от гангстерского фильма, романтическую комедию от мюзикла и т. п. Речь идет о структурированных фиктивных мирах, в которых оформляются и по-своему легитимизируются определенные типы отношений. Гледхилл пишет: «Замужество может интегрировать враждующие пары в романтическую комедию или произвести гетеросексуальный конфликт семейной мелодрамы» (Gledhill C. Rethinking Genre // Reinventing Film Studies / Ed. by C. Gledhill and L. Williams. London: Arnold, 2000. P. 224).
[Закрыть].
В этом контексте имеет смысл вернуться к вопросу об экзальтированной сентиментальности святочного жанра. Я упоминал мнение Стэнли Кевелла, согласно которому повышенный эмотивизм связан со стремлением утвердить существование рождественского мира, замаскировать его рациональную условность и «пустоту». Эмотивизм – одна из форм «отделения», утверждения реальности в том, что абсолютно мнимо. Он же прямо связан с морализмом рождественских повествований. Балухатый писал о связи «эмоциональной телеологии» мелодрамы с «моральной телеологией»[528]528
Балухатый C. К поэтике мелодрамы.
[Закрыть]. В «Шарманке» режиссера как будто всерьез интересует этика, представления о добре и зле. Уже в ХVIII веке в связи с кризисом веры акцент в этике был перемещен на рациональность, оказавшуюся слабым ее основанием. Именно в этом контексте эмоции приобретают особое значение. Юм – проницательный критик Просвещения – писал о том, что наши представления о добре и зле, добродетели и пороке укоренены в наших чувствах. Он писал:
Таким образом, когда вы провозглашаете какое-либо действие или персонаж [добродетельным или] порочным, вы просто имеете в виду, что по складу вашего характера вы испытываете чувство или эмоцию [одобрения или] осуждения от его созерцания. Соответственно, порок и добродетель могут быть сопоставлены со звуками, цветами, теплом и холодом, которые, согласно современной философии, не являются качествами объектов, но восприятиями в сознании[529]529
Hume D. A Treatise of Human Nature. Harmondsworth: Penguin Books, 1969. P. 520–521.
[Закрыть].
Для Юма суждение «это хорошо» значит одобрение, а «это плохо» – осуждение. За ними не стоят рациональные универсалии. В начале XX века такого рода этика была разработана Дж. Е. Муром и его последователями и получила название «морального эмотивизма». Эмотивизм всплывает в обществе каждый раз, когда рациональные основания морали подвергаются коррозии. По существу, он значит – это хорошо потому, что я так хочу, потому что я так чувствую, потому что мне это доставляет удовольствие[530]530
Нетрудно заметить, что эмотивизм в полной мере уже присутствует в утилитаризме Бентама, для которого хорошо все то, что увеличивает объем общего счастья, а плохо то, что увеличивает страдание. Счастье и страдание тут – буквальные эквиваленты удовольствия и боли. Этика Мура прямо восходит к утилитаризму. Вот как Мур формулировал первый принцип своей этики: «Свободное действие (а voluntary action) правильно тогда и только тогда, когда никакое другое возможное для действователя действие в тех же обстоятельствах не может доставить большего удовольствия; во всех иных случаях оно неправильно» (Moore G. E. Ethics. London – N. Y. – Toronto: Geoffrey Cumberlege; Oxford University Press, 1949. P. 21.
[Закрыть]. В рождественских рассказах, пронизанных взвинченной патетической эмоциональностью, сентиментальностью, христианская мораль явно спускается на уровень эмотивизма. Уже в «Рождественских повестях» Диккенса праздник Рождества понимается как момент глубокого эмоционального переживания, способного полностью трансформировать мораль, превратить злодея в праведника[531]531
В начале «Рождественской песни» племянник Скруджа объясняет ему: «Вот хотя бы и рождественские праздники. Но все равно, помимо благоговения, которое испытываешь перед этим священным словом, и благочестивых воспоминаний, которые неотделимы от него, я всегда ждал этих дней как самых хороших в году. Это радостные дни – дни милосердия, доброты, всепрощения. Это единственные дни во всем календаре, когда люди, словно по молчаливому согласию, свободно раскрывают друг другу сердца и видят в своих ближних – даже в неимущих и обездоленных – таких же людей, как они сами, бредущих одной с ними дорогой к могиле, а не каких-то существ иной породы, которым подобает идти другим путем» (Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. Т. 12. С. 11). Рождество хорошо тем, что эмоции в нем преобладают над разумом и ставят этику над законом под знак чистой эмоции. В очерке «Рождественский обед» Диккенс описывает сцену, когда нарушившая волю матери и изгнанная из семьи дочь возвращается в дом во время Рождества: «Матери в минуту гнева нетрудно осудить непокорную дочь, но совсем другое дело – среди общего веселья и доброжелательства. ‹…› Напускное выражение оскорбленной добродетели и холодного всепрощения совсем не к лицу старой леди. ‹…› Наступает минутная пауза… Молодая женщина внезапно вырывается из объятий сестры и, всхлипывая, бросается на шею матери. Отец поспешно выходит вперед и протягивает руку ее мужу» (Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. Т. 1. С. 297). Призрак святок водит Скруджа по рождественскому городу, предъявляя ему сентиментальные картины страданий и ужасающие картины человеческих пороков. Например: «Он смотрел на этих людей, собравшихся вокруг награбленного добра при скудном свете лампы, и испытывал такое негодование и омерзение, словно присутствовал при том, как свора непотребных демонов торгуется из-за трупа» (Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. Т. 12. С. 83). Или: «Затем двое маленьких Крэтчитов взобрались к отцу на колени, и каждый прижался щечкой к его щеке, как бы говоря: „Не печалься, папа! Не надо!“» (Там же. С. 87). В результате этих впечатлений безжалостный и холодный Скрудж преобразуется в благородного и бескорыстного филантропа: «Он приглядывался к прохожим, спешившим мимо, гладил по головке детей, беседовал с нищими, заглядывал в окна квартир и в подвальные окна кухонь, и все, что он видел, наполняло его сердце радостью» (Диккенс Ч. Собр. соч. в 30 т. Т. 12. С. 97).
[Закрыть]. Святочный рассказ становится моделью эмотивистской этики, укорененной только в силу аффекта, чувства.








