444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 18)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Глава 22
Не пойдем

Ошибся я только в одном: я думал, что меня посылают быть свидетелем чего-то, что уже случилось.

Выехал я третьего в семь утра и был на месте к одиннадцати.

Дорога шла низом и была накатанная, и всё, что я на ней встретил за четыре часа, стоит записать: после я это сверял.

Встретил я: две порожние подводы из тыла к ним; санитарную двуколку от них в тыл; полевую кухню, стоявшую у обочины со снятым колесом, и при ней троих; конного ординарца в ту сторону, куда ехал я; и – уже в двух верстах от полка – заставу, которой на этой дороге неделю назад не было.

Застава стояла не от германца. Германец был в другой стороне и в четырёх верстах.

Меня пропустили, посмотрев предписание. Унтер прочёл его до конца, чего обыкновенно не делают.

Я спросил, давно ли тут стоят.

– Со вчерашнего, ваше высокоблагородие.

Полк стоял в двух с половиной верстах правее нас, на том же взятом рубеже, и от нашего участка отличался тем, что окоп у него был мельче, блиндажей не осталось вовсе и тропа к нему шла низом, по лощине, куда германец клал редко и наугад.

Приняли меня хорошо.

Я ждал чего угодно – угрюмости, настороженности, той особой вежливости, за которой держат дверь, – а вышло обыкновенно: дежурный проводил, полковой адъютант нашёл мне место у печи, вестовой принёс кипятку, и все, кого я в первый час видел, занимались своим делом ровно так, как занимаются им в любой части после нескольких суток без смены.

И вот тут я впервые за день себя не понял.

Я приехал в полк, который двое суток не подал наверх ни одной бумаги, и полк этот работал.

Кухни варили. Роты сменялись. Фельдшер перевязывал. Оружие чистили – я нарочно посмотрел два ствола, и оба были чище, чем у нас в четвёртой роте.

Не работало одно: у них никто ничего не писал.

Я обошёл до обеда четыре места, где бумага бывает всегда, – канцелярию, околоток, хозяйственную часть и телефон, – и нашёл везде одно.

В околотке фельдшер вёл свою книгу и вёл исправно, а отсылать перестал.

В хозяйственной части лежали три требования, подписанные и не отправленные.

Телефонист принимал и записывал, а на вопрос, что ушло от них за двое суток, ответил, что ушло два раза «принято» и больше ничего.

В канцелярии на столе лежали три начатых листа, и все три были начаты и брошены на середине. Один – представление к награде. Другой – донесение о потерях за первое число. Третий – требование на керосин.

Писарь сидел тут же и чинил перо.

Я спросил у адъютанта – молодого штабс-капитана с обмороженной щекой, – отчего донесение не дописано.

Он помолчал и ответил честно:

– Не знаю, как писать.

Я тогда решил, что он про потери и про графы, и посочувствовал по-своему, и мы поговорили минуты три о том, как отличают оставленного на поле от опознанного убитого, – а после я понял, что он говорил не про графы.

Он не знал, как писать про то, что в полку происходит: для этого нет ни формы, ни слов, ни графы, а писать неправду он не хотел.

И оттого не писал вовсе.

Занятие мне дали после обеда, и дали охотно.

Собрали роту – не всю, человек восемьдесят, свободных от смены, – в разбитом сарае за лощиной, и я впервые здесь мог провести целое занятие, от начала до конца, на собственных промерах.

Говорил я час.

Про проходы и очередь у прохода. Интервал в метель и в мутную. Смена по часам, предел час двадцать. Мокрая нога – не неудобство, а срок. И под конец про волокуши и про час, за который надо поднять.

Слушали хорошо.

Не так, как слушают начальство, и не так, как слушают на отдыхе, лишь бы сидеть, – а как слушают человека, который говорит про их работу и знает в ней больше них.

Двое в третьем ряду записывали. Один – на клочке, другой – прямо на ложе винтовки, карандашом, и я сделал вид, что не вижу.

Один раз меня поправили, и поправили верно: я сказал, что в мутную ночь интервал шесть шагов, а с левого края сказали, что по здешнему снегу шесть не выйдет, потому что след глубокий и второй идёт по первому и от этого сбивается счёт.

Я спросил, сколько выходит.

Сказали: четыре, а лучше трое в затылок и четвёртый в стороне.

Я записал это себе и сказал вслух, что записал. В сарае от этого сделалось теплее, чем от печки.

За этот час я успел ответить на вопросы, которые прежде приходилось откладывать до следующей смены.

Перед самым концом кто-то с правого края спросил у соседа – не громко, но и не таясь, – не из тех ли я, про кого писали.

Сосед сказал: из тех. Из учёных, с секундомером.

Прозвище это ко мне приклеили ещё летом, на юге, и приклеили в газете, и в моей команде над ним смеялись, и я смеялся вместе со всеми, и до сих пор считал его почти ласковым.

Здесь никто не засмеялся.

Не было и злобы. Было третье, и я его тогда не назвал, а назвал только через сутки: они приняли к сведению.

Приехал человек с секундомером. Стало быть, будут считать. Стало быть, опять пойдём.

Кончилось это ровно в ту минуту, когда я спросил, есть ли вопросы.

Вопросы были.

Первый – про валенки, и на него я ответил, потому что валенки я знал.

Второй – про то, кому идти первым в паре, когда резчиков двое, и на него я ответил тоже.

А третий задал немолодой стрелок с левого края, и задал он его без всякого вызова, обыкновенным голосом, каким спрашивают про службу.

– Ваше высокоблагородие, а ежели по-вашему всё сделать – сколько нам ещё ходить?

Я сказал: не знаю.

– А кто знает?

И тут я не ответил ничего.

Сарай молчал секунды три, а после кто-то в задних рядах сказал вполголоса – не мне, соседу, но в сарае была тишина:

– Вот и они не знают.

Больше в тот час вопросов не задавали.

* * *

Приказ пришёл в шестом часу вечера, и был он не тот, за которым меня прислали, и вообще ко мне отношения не имел.

Полку надлежало в ночь на четвёртое вернуть кусок позиции, отданный первого числа, – тот самый, за который у нас в ту ночь дрались и который у нас удержали, а у них нет.

Кусок был саженей двести, и брать его следовало силами двух рот, с рассветом, после десятиминутной подготовки дивизиона.

Я прочёл этот приказ через плечо адъютанта, никого не спрашивая, и, прочитав, отметил про себя одну вещь: он был написан хорошо.

В нём стояли часы, наряд, порядок, и в нём была даже строка про проходы, – строка, которой полгода назад не было бы, и которая, может статься, стоит там потому, что кто-то где-то прочёл мою книжку.

Роты подняли в восемь.

Строили их в лощине, за гривой, на утоптанной площадке между двумя землянками, и строили при двух фонарях: луны не было.

За полчаса до построения приказ разнесли по восьми взводным укрытиям. Ординарцы возвращались одним ходом, а следом тем же узким ходом, взвод за взводом, шли люди; у двух поворотов задние неизбежно смешивались с передними. Я услышал только короткое: «У вас?» – «Так же».

Общему решению не требовалось ни собрания, ни зачинщика. Оно могло пройти обе роты через эти два поворота, от группы к группе, прежде чем люди вышли к фонарям.

Я стоял с краю, у стены землянки, и меня никто не гнал и никто ко мне не обращался, и всю ту ночь я простоял так.

Ротные стояли перед своими ротами.

Я эту подробность заметил не сразу, а заметив, понял, что она и есть главная во всём, что я той ночью видел: офицеры были на своих местах, перед строем, лицом к строю, как положено, и ни один из них не отошёл в сторону, не спрятался за спину командира полка и не сделал вида, что он тут сам по себе.

И за пять часов ни один из них не сказал своей роте ни единого слова.

Они стояли, как стоят на разводе, в четырёх шагах перед первой шеренгой, и молчали вместе с нею, и молчание их было не сговором и не трусостью, а тем самым, о чём я две недели назад говорил про унтеров: человек, который два года ходил с этими людьми на одну и ту же проволоку, не может им в эту ночь сказать ничего такого, чего они от него не слышали одиннадцать раз.

Построились обе роты за девять минут, и построились хорошо.

Я засёк время по привычке и, засекши, устыдился.

Командир полка вышел в половине девятого.

Он был грузный, немолодой, с той хрипотой, которая бывает у людей, отвыкших говорить тихо, и начал он спокойно и по делу: назвал задачу, назвал часы, назвал, кто идёт первым.

Строй молчал.

Он кончил и спросил, всё ли понятно.

Строй молчал: не гудел, не переминался, не переговаривался, – стоял в две шеренги, как поставили, и молчание его было ровное, как хорошо взятая линия, и держалось оно так же, как держится линия, – не усилием, а тем, что все стоят на своих местах.

Он спросил второй раз, и второй раз ему не ответили.

Тогда из середины второй шеренги сказали – негромко, и опять-таки не в лицо, а куда-то поверх:

– Обороняться будем. Наступать не пойдём.

Я запомнил дословно: стоял в четырёх шагах, а за зиму приучился держать в голове чужие слова так, как их сказали.

Дальше было пять часов, и все пять часов я простоял у стены.

Сперва говорил командир полка.

Он говорил не по-уставному и не грозно; он говорил, как говорят с людьми, которых знают в лицо: назвал две фамилии, назвал деревню, назвал, сколько с ними прошёл. Он не сказал ни одного слова про долг и присягу, и я думаю, что не сказал нарочно, зная, что после этого слова разговор кончится.

Ему не отвечали. Ни разу. Ни один человек.

Было двадцать три градуса, или около того; проверять было нечем, а по моей шкале хлеб кололся, и это значило за двадцать.

Стояли в шинелях, без движения, пять часов.

Я посчитал, чего это будет стоить полку к утру, и получил число, которое в ту ночь показалось мне неуместным, а к рассвету оказалось верным: восемнадцать человек, из них шесть в лазарет.

Восемнадцать человек за разговор, в котором никто никого не переспорил.

Потом приехал штабной из корпуса – подполковник, замёрзший, с планшетом, и говорил он двенадцать минут.

Он говорил ровно то, что должен говорить штабной: что участок оставлять нельзя, что соседи держат, что за отказ полагается, и что зачинщикам будет хуже, чем всем.

На слове «зачинщикам» в строю в первый раз шевельнулись – и шевельнулись не в ту сторону, в какую он рассчитывал: шеренга не рассыпалась, а стала плотнее.

Я отметил и это.

Потом привели священника.

Он был из полковых, немолодой, и вышел он не в облачении, а в шинели поверх рясы, и я по одному тому, как он шёл, понял, что идёт он не по своей воле и знает, что ничего не сделает.

Он говорил недолго и не проповедовал. Он сказал, что будет плохо, и просил подумать о семьях.

Строй слушал его иначе, чем штабного: тише и внимательнее. Двое или трое перекрестились.

И не пошёл никто.

В одиннадцатом часу командир полка сделал единственную вещь, которая могла сработать, и я, стоя у стены, понял это раньше, чем он договорил.

Он не стал больше уговаривать строй, а велел ротным вызвать по фамилиям тех, кто пойдёт, – и велел это ровным голосом, каким отдают обыкновенное распоряжение по службе.

Расчёт был верный и жестокий: строй молчит как целое, а фамилия молчать не умеет, и человек, названный вслух перед своими, отвечает уже не за всех, а за себя.

Ротные вызывали, и вызывали медленно, и я по тому, кого они называли, понял, что они называют не лучших и не худших, а тех, кому это будет легче перенести.

Вышло семь человек.

Семь из без малого четырёхсот, и в этих семи была вся беда: семь – это хуже, чем ни одного.

Ни одного – это отказ полка, и с ним разбираются как с полком: тут нужна воля, время и решение свыше.

Семь – это семь фамилий, которые можно занести на бумагу нынче же ночью и предъявить как доказательство того, что приказ был исполним, а не исполнен по злой воле остальных.

И, кроме того, семью человеками двести саженей не берут; их ими только теряют.

Командир полка постоял, посмотрел на этих семерых и велел им стать обратно в строй.

Он не имел на это никакого права, и он это сделал, и я в ту минуту разглядел наконец человека, который решил отвечать сам.

К полуночи привезли кухню и дали горячего, и это была лучшая мысль за весь вечер, потому что люди стояли на морозе почти четыре часа, а горячее хоть что-нибудь да делает.

Ели в строю, не расходясь.

Я стоял у стены и понимал, что вижу вещь, которой в моих двадцати одном уроке нет.

У меня расписано, как довести людей до проволоки в метель и в мутную; сколько стоит минута на открытом; как режут проходы и кто меняет кого на счёт двести; как считать интервал, чтобы очередь не встала; сколько человек нужно на вынос, чтобы уложиться в час.

Всё это работает при одном условии, которого я нигде не написал, потому что оно мне не приходило в голову: что люди пойдут.

Мой способ есть способ делать дешевле то, что люди согласились делать.

Он не умеет заставить.

Приказ умеет заставить, и у приказа за спиной суд; но и приказ в ту ночь стоял в лощине пять часов и ничего не мог: нельзя вести на суд без малого четыреста человек сразу, а меньше там не стояло.

Порядок мой в ту ночь весил ровно ноль.

Тогда я обнаружил, что держу в кулаке деревянный секундомер Зотова – липовый круг со стоящей проволочной стрелкой и выжженным «Господам учёным».

На Стоходе Ланской так же держал часы, ожидая доклада, которому неоткуда было прийти. Только его часы шли.

За полчаса я перебрал всё, что умею, и не нашёл годного. Счёт отвечает на «сколько», порядок – на «как»; здесь не было решено главное: «идём».

* * *

Кончилось не силой.

В первом часу штабной уехал.

В половине второго командир полка распустил строй.

Он не повторил приказа. Это я отметил особо: он его не повторил.

Приказ, отданный дважды и не исполненный дважды, – это уже другое дело и другая статья.

Он сказал: разойдись по землянкам.

Разошлись.

Тихо, без крика, без единого слова.

К трём часам пришло распоряжение: полк с рубежа снять, кусок занять другими.

Занимали его латышские стрелки, подошедшие к рассвету. Взяли они его в шесть двадцать и потеряли, как я узнал после, четырнадцать человек.

Двести саженей. Четырнадцать человек.

Полк уходил, когда они шли.

Шли навстречу, по той же тропе, по одному, и разойтись там негде.

Они прошли мимо.

Ни те, ни другие не сказали ничего.

Я стоял у поворота и видел обе колонны. Из всего, что было в ту ночь, это разминовение далось мне тяжелее прочего.

Полк уходил четыре часа. Те же две с половиной версты.

Брать стали ночью, около четырёх.

Не строем и не облавой. По списку.

Список привезли из корпуса, и был он готов раньше, чем полк отказался.

Это я знаю точно, и знаю не по догадке: бумага, по которой брали, была писана вчерашним числом, и я видел её угол.

Приходили по двое, называли фамилию и уводили.

Никто не сопротивлялся.

Из землянок не выходили смотреть.

Один попросил взять мешок. Взял.

Другой спросил, надолго ли. Ему не ответили.

Третий спал, и его будили, и он вставал долго.

Я насчитал за полтора часа девятнадцать человек.

Сколько взяли всего, я не знаю. Говорили после разное. Говорили – под сотню по корпусу, и говорили про суд, и про то, что первых уже судили около Нового года.

Я этих чисел не проверял и здесь их называю не как счёт, а как то, что говорили.

Своих девятнадцать я записал.

Из тех восьмидесяти, что слушали меня днём в сарае, в списке было четверо.

Одного из них я узнал: он писал карандашом на ложе винтовки.

* * *

Утром четвёртого я нашёл того немолодого стрелка, который спросил у меня в сарае, сколько ещё ходить.

Нашёл не нарочно: он колол лёд у водовозной бочки, и я подошёл, потому что больше подходить было не к кому.

Он оказался унтер-офицером – я днём этого не разобрал, знаков на нём не было видно под башлыком, – и в полку он был с пятнадцатого года.

В списке его не было. Я после посмотрел дважды – и по фамилии, и по роте.

Это меня в первую минуту удивило, а к вечеру перестало: список писали в корпусе, за сутки, по донесениям, а донесений этот полк двое суток не подавал.

Брали, стало быть, по старым спискам. По тем, кого знали раньше.

Говорить он стал не сразу, а когда стал, говорил так, как говорят люди, которым не важно, чем это кончится.

И говорил он числами.

– Мы с пятнадцатого года ходили одиннадцать раз, – сказал он. – Я считал.

Он назвал одиннадцать по порядку, и по каждому сказал, чем кончилось.

Восемь раз возвращались туда, откуда вышли.

Два раза продвинулись и через сутки-двое отдали.

Один раз – вот этот, за Рождество, – взяли и держат.

– Один из одиннадцати, – сказал он. – Ежели по-вашему, ваше высокоблагородие, то это сколько на двенадцатый?

Я не ответил.

Он и не ждал ответа. Он продолжал считать, и счёт у него был свой, ротный.

В его роте по спискам стояло двести двенадцать человек, когда её пополнили осенью пятнадцатого. С тех пор через неё прошло, по его памяти, четыре состава.

Из тех, кто стоял в ней тогда, налицо девять.

– Девять из двухсот двенадцати, – сказал он. – За полтора года. И это ещё хорошая рота.

Я мог бы спросить, сколько переведено, сколько ещё в лазаретах. Вероятность двенадцатой атаки из его одиннадцати тоже не выводилась. Только девять знакомых лиц от этих поправок не стали бы двумястами двенадцатью.

Он не просил ни хлеба, ни смены, ни отпуска. Докалывал лёд и ждал, скажу ли я ещё что-нибудь.

Я приготовил довод: если не пойдут они, пойдут другие. Посмотрел на его руки и промолчал. Он и это знал.

Про то, что было в корпусе около Нового года, он сказал сам и сказал коротко, и я записываю это здесь как слышанное, а не как знание.

Что где-то левее в те дни тоже не пошли. Что оттуда брали. Что судили скоро и что кого-то уже нет.

Чисел он не назвал ни одного, и это, я думаю, была единственная минута за весь разговор, когда он говорил не по счёту, а по слуху, – и он сам это отметил, сказав в конце: за что купил, за то и продаю.

Он докалывал лёд, а я стоял.

Потом он сказал – и это было единственное, что он сказал не числом:

– Вы не сумлевайтесь. Немца мы не пустим.

И ушёл с ведром.

Я после того разговора обошёл ещё две роты и говорил с людьми, и говорил уже не про интервалы.

Спрашивал одно: чего они хотят.

Ответа, годного в бумагу, не получил ни разу.

Никто не сказал ни про мир, ни про землю, ни про то, что война не нужна. Один сказал про хлеб дома, и то не жалуясь. Двое сказали, что пойдут, если поведёт свой ротный, а не приезжий.

Все до одного сказали, что с места их не сдвинут и что немца не пустят.

Я записал это, как записывал всю зиму, и только тогда увидел: не знаю, куда эту запись деть.

Такого поля мои таблицы не знают.

К полудню за мной приехали.

Ординарец из корпуса привёз бумагу на моё имя, и в бумаге было сказано коротко: подполковнику Северцеву прибыть к производящему дознание, для дачи показаний по обстоятельствам, ему известным.

Известным.

Слово это в бумаге стоит обыкновенно и ничего дурного само по себе не значит: так пишут всякому, кого зовут дать показания.

Но я третий месяц читаю бумаги как местность и знаю, что всякое слово в них поставлено кем-то и для чего-то.

«По обстоятельствам, ему известным» – это не приглашение рассказать, что видел. Это утверждение, что он видел, поставленное заранее и подписанное чужой рукою.

Я перечёл это слово трижды и понял, что вчера ошибся в одном.

Я думал, что меня послали быть свидетелем того, что уже случилось.

Меня послали быть свидетелем того, что случится.

Всю дорогу до корпуса – три часа – я решал не то, что скажу, а то, чего не скажу.

Скажу я, разумеется, что видел. Иначе я не умею и учить себя этому не стану.

Видел я: полк, который работал исправно и не писал наверх; роты, простоявшие на морозе пять часов и не сдвинувшиеся; ротных, стоявших перед строем и молчавших; семь человек, вышедших по фамилии и поставленных обратно; восемнадцать обмороженных за ночь разговора; девятнадцать взятых по списку, писанному до отказа.

И одну фразу, сказанную из середины второй шеренги.

А чего я не скажу – вот это и надо было решить за три часа.

Я не назову ни одной фамилии, кроме тех, что уже стоят в их списке.

Я не скажу, кто из ротных где стоял.

Я не стану выводить, отчего это вышло, – не оттого, что берегу кого-то, а оттого, что вывода у меня нет: причин я насчитал одиннадцать, и всякая из них своим весом объясняет треть.

И самое главное: я не назову вчерашнего унтера с его одиннадцатью и девятью.

Он единственный в этом полку, кто мне всё объяснил, и он единственный, кого нет в списке.

Я сложил бумагу и стал собирать тетради, и, складывая, вынул из сумки деревянный секундомер и положил его сверху, на тетради, чтобы не забыть.

Он был холодный и лёгкий, и стрелка на нём стояла там же, где стояла с лета.

Глава 23
Следствие

Штаб корпуса стоял в фольварке в двадцати двух верстах от передовой, и первое, что я там увидел, была очередь.

Не хвост за хлебом и не очередь на приём. Очередь стояла в сенях у двери, за которой работал производящий дознание, и стояли в ней нижние чины по двое, с провожатыми.

Я насчитал одиннадцать пар за то время, покуда ждал сам, и ждал я четыре часа.

Стояли молча. Провожатые были из своих же, из полковых, и держались они не как конвой, а как люди, которым велено проводить и которые проводят.

Один из провожатых, покуда ждали, отдал своему кисет.

Четыре часа мне никто ничего не объяснил, и это, я думаю, входило в порядок.

За четыре часа я обошёл, сколько было можно, и посмотрел, как выглядит штаб, в котором делают дело.

Выглядит он как всякий штаб. Тот же телефон, те же писаря, тот же запах – сургуч, бумага, сырое сукно.

Разница одна: в обыкновенном штабе бумага идёт во все стороны, а здесь она вся идёт в одну.

Я по привычке посчитал и это. За четыре часа мимо меня пронесли в ту дверь девять папок и вынесли оттуда две.

Девять и две.

Так работает не разбирательство. Так работает свод.

Поручик, распоряжавшийся очередью, на мой вопрос, к какому часу меня примут, ответил вежливо и точно:

– Когда освободятся, ваше высокоблагородие.

Он был из тех молодых, у которых должность выше чина, и держался он ровно, без наглости и без угодливости.

Я спросил ещё, много ли дел.

– Не знаю, ваше высокоблагородие.

Он в самом деле не знал. Ему было велено держать очередь, и он её держал.

К третьему часу привезли ещё восьмерых, и этих не поставили в сени, а отвели во флигель под замок, и я, стоя у окна, пересчитал поодиночке и запомнил по приметам, чтобы после сверить, тех ли выведут.

Я это делаю всегда и делаю не из благородства, а оттого, что иначе не умею: если я чего-то не могу изменить, я это считаю.

В фольварке было тепло и тесно. Комнат внизу четыре, все заняты; во дворе стояли трое саней и автомобиль, и автомобиль я запомнил: видел его после ещё дважды.

Обедали в две смены, и меня позвали во вторую, и за столом про здешнее дело не заговорил никто, – говорили про дорогу, про мороз и про то, что в Риге будто бы дают керосин.

Это удивило меня меньше, чем следовало бы. Тяжёлую работу за обедом не обсуждали: не скрывали, а отдыхали от неё.

Приняли меня в шестом часу.

Производящий дознание оказался немолодой, лет сорока пяти, подполковник, в очках, с руками писаря и с лицом человека, который третьи сутки не спал и знает, что не будет спать четвёртые.

Он встал, поздоровался и сказал первое, что меня расположило и должно было расположить:

– Простите, что держал. У меня двадцать три человека на нынешний день и ещё двое суток.

Стол у него был завален, и завален не беспорядочно: три стопки, и в каждой бумаги лежали ровно.

Я посмотрел на стопки и понял, что вижу.

Первая – показания. Вторая – списки. Третья, самая тонкая, – то, что в дело не пойдёт.

Он проследил мой взгляд и, кажется, не рассердился.

– Садитесь, Николай Петрович.

Он назвал меня по имени-отчеству, а не по чину, и это тоже было сделано верно.

* * *

Показания я давал два вечера, четвёртого и пятого, и всего часов шесть с небольшим.

Он спрашивал, я отвечал, писарь писал; после я перечитывал написанное и подписывал каждый лист внизу, и на втором вечере я стал подписывать не только внизу, но и на полях против всякого места, где мой ответ был переложен другими словами, – не из недоверия, а оттого, что за зиму выучился этому у чужих канцелярий.

Начиналось это всякий раз с одного и того же оборота, который писарь выводил, не глядя в бумагу, как выводят привычное: спрошенный об обстоятельствах, ему известных, показал.

Я на первом же листе попросил переменить, и переменить не из щепетильности, а по существу: оборот этот ставит вперёд утверждение, что мне что-то известно, и ставит его прежде, чем я хоть слово сказал, а между тем известно мне ровно то, что я скажу, и ни на слово больше.

Он выслушал, не спорил и велел писать «показал следующее», и я после сличил все листы и нашёл, что на трёх из девяти писарь по привычке всё-таки вывел прежний оборот, и на этих трёх я расписался на полях.

Он ни разу не сказал мне неправды. Это надо записать первым – дальше будет другое.

Больше того: он один раз сам предупредил меня о вещи, о которой мог бы промолчать, и промолчал бы всякий, кто хотел бы мне зла, – он сказал, что показания подписавшего приобщаются целиком и что вычеркнуть после нельзя ничего, и посоветовал не говорить того, чего я не готов увидеть переписанным набело чужой рукой через три недели.

Он не пугал, не давил, не намекал на последствия и не назвал за оба вечера ни единой фамилии, которой я сам не назвал бы.

Он делал одну вещь, и делал её мастерски: он помогал мне формулировать.

Всякий раз, когда я говорил длинно и с оговорками – а говорил я длинно, ибо коротко про эту ночь нельзя, – он выслушивал до конца, снимал очки, тёр переносицу и предлагал короткую фразу, в которую всё это укладывалось.

И фраза всякий раз была верна.

И всякий раз она была повёрнута на пол-оборота.

Я записываю здесь четыре поворота этого разговора. Первые три показывают его приём; четвёртый – предел того, что я мог засвидетельствовать.

Первое.

Я сказал, что роты построились за девять минут, стояли в две шеренги, не гудели и не переминались, и что стояли они так пять часов.

Он предложил: «строй сохранял порядок и дисциплину».

Я сказал: не годится. У «дисциплины» есть ровно один смысл в бумаге такого рода, и смысл этот – исполнение приказаний. Строй порядок сохранял и приказания не исполнил, и одним словом этого не сказать.

Он подумал и записал длиннее, как я просил.

Второе.

Я сказал, что ротные командиры стояли перед своими ротами, лицом к строю, и за пять часов не сказали своим ротам ни слова.

Он предложил: «офицеры мер к побуждению нижних чинов не приняли».

Тут я остановился надолго.

Это тоже была правда. Мер они не приняли – никто и ни разу.

И это была ложь целиком: «не приняли мер» пишется про человека, который мог и не стал, а они стояли перед своими людьми в четырёх шагах и молчали не оттого, что им было лень или страшно, а оттого, что говорить было нечего, и всякий из них это знал, и люди в строю знали, что он это знает.

Я сказал так, как думал, и говорил минуты три.

Он выслушал, снял очки и ответил – не мне, а куда-то в стол:

– Николай Петрович, писарю нужен оборот, который войдёт в протокол. «Говорить было нечего» он записать не может.

– Тогда напишите: не говорили ничего.

– Это то же самое.

– Нет. «Мер не приняли» – это про них. «Не говорили ничего» – это про то, что было.

Он помолчал секунды две и записал так, как я сказал.

Я после понял, что он мне уступил не по слабости и не по доброте. Он уступил оттого, что ему было всё равно: и та и другая запись работали одинаково, и он это знал, а я в тот вечер ещё не знал.

Третье, и его я ждал с первой минуты.

Он спросил, что именно я делал в этом полку третьего числа, и я ответил: проводил занятие с людьми, свободными от смены, человек восемьдесят, в разбитом сарае за лощиной, о чём и был командирован распоряжением по группе. Само объяснение заняло час; со сбором людей и вопросами вышло около полутора.

Он записал и после спросил – тем же ровным голосом, каким спрашивал про часы построения, – о чём именно я с ними говорил и не задавали ли мне вопросов.

Вот тут у меня впервые за оба вечера ушла из-под ноги опора: вопрос был законный, ответ на него у меня был только правдивый, и правдивый ответ выглядел скверно: за полдня до того, как две роты этого полка отказались идти, приезжий подполковник час объяснял восьмидесяти из них, во что обходится хождение на проволоку, и объяснял числами.

Я ответил, как было.

Сказал, о чём говорил: интервалы, проходы, смена по часам, вынос раненых и час, за который надо поднять.

Сказал, что вопросов было три, и назвал все три, включая тот, третий, – сколько им ещё ходить, и кто это знает, – и назвал свой ответ на него: не знаю.

И прибавил от себя, не дожидаясь, покуда спросят: что человека, задавшего этот вопрос, я после видел и говорил с ним, и что в списке взятых его нет.

Он записал и это, и записал полностью, и, дописав, глянул на меня поверх очков – единственный раз за оба вечера.

– Николай Петрович, – сказал он, – вас об этом не спрашивали.

– Спросят.

– Спросят, – согласился он и подчеркнул строку ногтем, чтобы писарь не пропустил.

Четвёртое, и главное.

Он спросил прямо: видел ли я зачинщиков.

Вопрос был правильный, и обойти его было нельзя, и я к нему готовился три часа дороги.

Я ответил так, как ответил, и здесь пишу дословно, потому что подписал это своей рукой:

Зачинщиков не видел.

Фраза, которую сказали во второй шеренге, из середины, была одна, и говоривший стоял ко мне спиной, и я его не опознал; кто говорил прежде и после – не знаю; сговора не наблюдал; в частных разговорах призывов к неповиновению не слышал.

И дальше, отдельной строкой, – то, что видел:

За пять часов стояния из двух рот вышло из строя по обмораживанию восемнадцать человек, шестерых из них отправили в лазарет; полк за шесть суток до того потерял обмороженными столько-то и убитыми и ранеными столько-то; людей, простоявших в тот вечер на морозе, я видел, а зачинщиков не видел.

Он записал это всё, до последнего числа.

Он ни слова не выкинул и ни одного не переставил, и, дописав, положил перо и сказал вещь, которая мне запомнилась крепче всего в те два вечера:

– Хорошие показания. Ясные.

Помолчал и прибавил:

– Их подошьют.

* * *

Приговоры пришли шестого.

Как – не знаю. Суд был не здесь.

В фольварке об этом узнали к полудню, и узнали все разом, как узнают всё.

Я в тот день заметил три вещи и записал их, потому что больше записывать было нечего.

Первая. Очередь в сенях кончилась. Ни одной пары.

Вторая. Из той двери стали выносить папки. За день вынесли двадцать одну, а внесли четыре.

Свод кончился. Начали раздавать обратно.

Третья. Обедали в тот день в одну смену и молча.

Числа называли разные. Говорили – под сотню по корпусу. Говорили – половина смертных. Говорили про каторгу, про то, что роты раскассируют и разведут по другим полкам, и про то, что унтеров разжалуют.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю