Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 19 страниц)
За шесть суток в боевой ведомости стояло двести двенадцать убитых и раненых, а в конце её – двести восемь обмороженных. Почти один счёт, только у второго не было неприятеля, которого можно назвать.
Непрочитанная строка Одинцова стала у меня таблицей по ротам, часам и сменам. Три против одиннадцати в третьей роте и сорок минут рядом с двенадцатью лазаретными ещё не доказывали причину, но показывали, что проверять следующей ночью.
Решение стоило двенадцати унтеров и девятисот исправных пар. После партии Тарабрина до этого числа недоставало не меньше двухсот шестидесяти.
Ответ на просьбу о пополнении пришёл в ночь на тридцатое, и придраться в нём было не к чему.
Резервов на этом направлении фронт не имеет. Пополнение не предвидится.
Я прочёл эти два слова – «не предвидится» – и отметил, что срока в них нет.
«Не будет» – это ответ. «Не предвидится» – это отсутствие ответа, написанное так, чтобы выглядеть ответом; и человек, писавший его, ничего дурного не сделал: резервов у него в самом деле нет.
А следом, тем же пакетом, пришла вторая бумага, и уже мне.
Управлению желательно иметь заключение по опыту декабрьского дела – по части подготовки нижних чинов к работе в зимних условиях. Срок – к пятому января. Форма произвольная.
Я перечёл её трижды.
Бутримов спрашивал минуты и интервалы; мои поправки ходили по чужим рукам. Теперь управлению понадобился весь зимний опыт, под одной моей подписью.
Просят к пятому января. Просят в произвольной форме. Не говорят, для кого.
Я сложил бумагу и убрал в тетрадь – к валенкам и к смене по часам, – и всю ночь потом, лёжа в четвёртом жилом месте из четырёх, думал не о том, что напишу.
Думал о том, отчего заключение по декабрьскому делу понадобилось им через неделю после начала атаки – раньше, чем кончился декабрь, и раньше, чем кончилось само дело.
Глава 21
Резервов не будет
Отчего у меня спросили заключение так скоро, я узнал не тогда, когда думал узнать, и узнал не от того, у кого спрашивал.
Тридцатого утром Одинцов послал меня в штаб группы – с копией нашего требования и с тем, что называется «поговорить»: полк, с вечера двадцать шестого державший переданную ему полосу, имел право на человека, который отвезёт бумагу не в почтовой сумке, а в руках, и человека этого у Одинцова опять не нашлось никого, кроме меня.
Ехал я четыре часа на розвальнях, и всю дорогу передо мною стояли те три снаряда, что легли на дым, и правило раздачи, и стрелок одиннадцатой роты, повторивший вслух «шесть часов».
Штаб группы стоял в мызе за гривой, в четырнадцати верстах, и мыза эта была цела, натоплена и полна людей, и я, войдя, сперва минуты две просто стоял и грелся, а после устыдился этих двух минут и стыдился их потом весь день.
В мызе было человек тридцать, и все они были заняты, и заняты не праздно: телефонисты, писаря, двое чертёжников над планшетом, ординарцы в сенях, – обыкновенная штабная работа, которая не останавливается ни в успех, ни в неуспех и которая ровно тем и хороша, что не останавливается.
Ни торжества, ни уныния в этой мызе не было. Было третье, чему я не сразу нашёл имя и нашёл только к вечеру: там уже занимались следующим.
Наступление было приостановлено накануне вечером.
Слово «приостановлено» я прочёл в бумаге и не нашёл в нём для себя ничего – а после, за чаем, услышал от чертёжника то, что переменило для меня всё.
Есть «приостановлено» и есть «прекращено», и разделяет их не тон, а то, что делается с частями.
Прекращённая операция кончается: части выводят, сменяют, ставят на отдых, и взятое либо закрепляют другими, либо оставляют.
Приостановленная не кончается ничем. Части остаются там, где стоят, в готовности возобновить, – и остаются на неопределённый срок, потому что срока в слове «приостановлено» нет, ровно как нет его в словах «не предвидится».
То есть полк Одинцова сидит в германском окопе на гриве не оттого, что кто-то велел ему там сидеть, а оттого, что выбрано слово, при котором его оттуда не выводят.
Я сосчитал в уме, во что это слово обошлось полку за минувшие двое суток, и вышло у меня число, которое я в тот день никому не назвал.
Принял меня полковник Генерального штаба Бутримов – тот самый, который в декабре принимал меня за начальника штаба и записал за группой мой довод про наряд на расход, – и принял он меня без всякого удивления, как принимают человека, которого не звали, но ждали.
Он прочёл требование, дошёл до строки про версту фронта, оторвался от листа и посмотрел на меня так же, как двое суток назад посмотрел Одинцов, – и я в третий раз за неделю получил подтверждение тому, что бумага моя написана хорошо, и в третий раз не порадовался.
– Валенки будут, – сказал он. – Не девятьсот. Пойдёт по группе, вам достанется по расчёту.
– Сколько?
– Считайте треть.
Триста пар вместо девятисот, и это, по нынешним обстоятельствам, была удача, и я поблагодарил.
Про пополнение я спросил после, когда бумага была отложена, – спросил, зная ответ, потому что ответ пришёл к нам ещё в ночь на тридцатое: резервов на этом направлении фронт не имеет, пополнение не предвидится.
И вот тут вместо того, чтобы отделаться от меня той же формулой, Бутримов сделал вещь, которой я от него не ждал: он положил передо мною лист и стал считать.
Не оправдываться. Считать.
За зиму я привык, что на всякий мой счёт отвечают либо словами, либо молчанием, и разучился ждать третьего.
Считал он так.
С третьего декабря существует Румынский фронт; фронт русской армии от этого удлинился на сотни вёрст, и на новом протяжении к концу года стоят десятки русских дивизий – порядка трети миллиона штыков, и число это к весне растёт, а не падает.
Триста тысяч штыков – это, если перевести в то, чем я мерил всю зиму, около четырёхсот вёрст фронта по нашей нынешней плотности – при плотности семьсот восемьдесят штыков на версту; или, если считать подвозом, – то, чего не довезли по всем дорогам за осень; или, если считать нашим полком, – сто пятьдесят таких полков, как одинцовский.
Половина этих дивизий взята с других фронтов, и брали их не из воздуха: всякая снятая дивизия есть участок, который кто-то растянул, и всякий растянутый участок есть плотность, которая где-то стала вдвое реже.
Я спросил, откуда взяли те, что стоят там сейчас.
Он назвал три фронта и ни единой части, и это было единственное место в разговоре, где он чего-то не сказал.
– Дальше, – сказал Бутримов и перевернул лист.
Дальше было хуже, и хуже оно было тем, что я об этом мог бы догадаться и не догадался.
Семнадцатого и восемнадцатого декабря в Ставке совещались о кампании будущего года.
Решено было, и решено, надо думать, не наспех: главный удар в семнадцатом году – на юге; Румынскому фронту своё; Северному и Западному – вспомогательные действия.
Семнадцатого декабря.
Наша атака началась двадцать третьего.
То есть за шесть суток до того, как первый человек в этом полку вышел на снег в белом, уже было решено и записано, что фронт, на котором он выходит, в будущем году – вспомогательный, и что резервы страны пойдут не сюда.
Я перечёл даты дважды. Первая мысль была самая простая и самая глупая: нас послали, заранее зная, что бросят.
Мысль эта неверна, и я её отбросил на второй минуте.
Вспомогательный удар для того и наносится, чтобы связать противника и не дать ему снимать части с этого направления; он делается силами, которые тут и стоят; и то, что он удался лучше, чем от него ждали, не превращает его в главный и не может превратить: резервы страны на будущий год расписаны, и расписаны они там, где решено бить.
Всё это Бутримов сказал мне тремя фразами и ни одной лишней, и я не нашёл в них ни одной щели.
– Стало быть, взятое надо держать теми, кто взял.
– Стало быть, так.
– А их не хватит.
– Не хватит. – Он сложил лист вдвое. – И спорить не стану: у меня на листе те же цифры.
И вот тут со мною случилось то, чего за всю зиму не случалось ни разу и к чему я оказался не готов.
Всю осень и зиму я искал виноватого – в комиссии, в столах, в наряде на расход, в счёте оборота вагона. Всякий раз находился человек, который исполнил своё дело без злого умысла, и оставалась надежда, что виноватый сидит выше.
Тридцатого декабря, в натопленной мызе за гривой, эта надежда у меня кончилась.
Наверху оказался человек с теми же числами. Он не давал резервов Северному фронту, держал триста тысяч штыков на румынском протяжении и назначал главный удар на юг; каждое решение имело основание, и на его месте я выбрал бы то же.
А в полку Одинцова за шесть суток двести восемь обмороженных, и Пасынков без обеих ног, и семнадцать человек лежат в чужом окопе не в той графе.
Это была не чья-то ошибка, а цена размера войны, и предъявить её некому.
Виноватого нет, и это оказалось хуже, чем если бы он был: найти, посчитать и показать уже недостаточно.
Уходя, я задал последний вопрос – не про резервы.
Я спросил, отчего управлению понадобилось от меня заключение по декабрьскому делу к пятому января, если само дело кончилось двадцать девятого декабря.
Бутримов ответил не сразу.
– Разве вам не сказали, для кого?
– Форма произвольная, адресат не указан.
Он посмотрел на меня секунды две дольше, чем требовалось, и сказал, что заключений в эти дни просят у многих, и что это обыкновенный порядок после всякой операции.
Ответ был безупречный.
Я отметил у себя, что этих многих он ни одним именем не назвал.
* * *
Германец пошёл в ночь на первое января.
Начал в четвёртом часу. Без подготовки. Тремя ротами, по нашей левой половине.
Он выбрал ту ночь потому же, почему её выбрали бы мы: люди в окопе шестые сутки, мороз держится, и всякий, кто в такую ночь стоит, наполовину спит.
Полк не спал.
Не оттого, что я умный. Оттого, что смена шла по часам, и в четвёртом часу на левой половине стояла свежая смена, вышедшая в три.
Их встретили с сорока саженей.
Первым увидел не часовой. Первым услышал.
Снег в ту ночь звенел. Идущий по нему слышен за сто саженей, если стоять и молчать.
Смена стояла и молчала. Ей было велено молчать.
Ракету дали свою, не германскую. Ракету дали через шесть секунд после того, как услышали.
Шесть секунд – это норма, и норма эта не моя. Её поставил Одинцов ещё в ноябре.
Потом стало громко.
Я был на правой половине, в семистах саженях. Оттуда – только звук и зарево ракет.
К четверти пятого стрельба сдвинулась влево и вглубь.
Влево и вглубь – значит, вошли.
Я пошёл туда и шёл двадцать минут по ходу, который три дня назад углубили по моему совету, и был этому рад, как не радовался ничему за неделю.
Дальше я видел мало и опишу только то, что видел и что после сосчитал.
Первое.
Проходы в нашей новой проволоке были прорезаны загодя – три, и все три знали в лицо только резчики и ротные.
Германец пошёл не в них. Он пошёл там, где ему было удобно.
Ему было неудобно.
Второе.
Бруствер к первому числу мы обратили на семьсот саженей из тысячи ста, и обратили не везде.
Германец вошёл ровно в тот кусок, где не обратили.
Он вошёл туда за одиннадцать минут и сидел в нём час сорок.
Третье, и вот это я записал первым.
Роту, которая его оттуда выбивала, не гнали сразу.
Одинцов держал её двадцать минут, покуда с фланга не подтянули два пулемёта. Двадцать минут он слушал, как в его окопе сидит германец, и не посылал.
Ротный просился трижды.
Первый раз Одинцов сказал «нет».
Второй раз сказал «нет» и назвал время.
Третий раз не сказал ничего.
Я стоял рядом и молчал.
По моему четырнадцатому уроку он был неправ: контратака тем дороже, чем позже.
По его двадцати годам выходило иначе, и через час это подтвердилось: рота вошла в свой кусок и потеряла девять человек.
Я посчитал бы двадцать шесть. Я и посчитал двадцать шесть – про себя, заранее, за двадцать минут до.
Четвёртое.
Соседний полк справа в ту же ночь отдал двести саженей.
Отдал не по трусости и не по глупости. У них не было ни обращённого бруствера, ни прорезанных загодя проходов, ни смены по часам, и в четвёртом часу у них стояли те же люди, что стояли с полуночи.
Пулемёты подошли в пять сорок. Их поставили не против входа, а вдоль окопа.
Вдоль – это по германцу и по своим сразу, если свои войдут не вовремя.
Своих не пустили, покуда не отработали.
Отработали за девять минут.
Рота вошла в пять пятьдесят одну и вышла на свой рубеж в шесть ноль пять.
Четырнадцать минут.
Раненых вынесли на волокушах. Четыре партии. Ни одна не шла дольше двадцати пяти минут.
Это было первое дело, в котором мой счёт времени работал не для тетради, а для дела: я стоял у выхода из хода и разводил партии по очереди, и очередь у меня в ту ночь не встала ни разу.
К девяти утра всё кончилось.
У нас – двадцать два убитых и раненых. У соседей – шестьдесят восемь и двести саженей.
Втрое.
Я эти два числа записал рядом и долго на них смотрел, и ничего в себе не нашёл, кроме усталости.
Днём первого пришёл офицер от соседей.
Молодой, не выспавшийся, в чужой шинели с чужого плеча; фамилии не назвал, а назвал часть.
Он пришёл спросить, как это делается.
Не за помощью и не с жалобой. Он пришёл, как приходят к соседу за инструментом: у вас держит, у нас не держит, покажите.
Одинцов показал на меня подбородком и вышел.
Я говорил с ним два часа и говорил простыми словами: сперва бруствер, потом смена, потом проходы, потом счёт.
Он записал в полевую книжку огрызком карандаша, послюнив его.
Записывал через одно.
Смену по часам записал. Предел записал. Час двадцать записал и подчеркнул.
Проходы записал.
Бруствер не записал: сказал, что у них и так копают.
Счёт не записал вовсе.
Я не стал настаивать. Из четырёх он взял два, и взял те два, которые работают сами, без человека при часах.
Это, я думаю, честный итог всякого обучения на войне: берут то, что можно сделать завтра, а не то, что надо завести.
На прощание он спросил, откуда это у нас.
– По книжке, – сказал я.
– По какой?
Он спросил без задней мысли. Он в самом деле не знал.
– По той, которая у вас в канцелярии лежит.
Он подумал, сказал «понял» и ушёл, и я так и не разобрал, догадался он или нет, и, честно говоря, не хотел понимать.
* * *
Первого января в полку выдали кипятку с сахаром и по лишней порции каши, и это было всё, чем отличился Новый год.
Сахар против каши ценился выше и выдан был днём, а не в полночь: в полночь стояла смена, а смену со смены не снимают ни под какой праздник.
Бачинский на моей памяти в первый раз за неделю сел не за списки, а просто сел, и просидел так минут пять, глядя в стену, и после снова взялся за списки.
Одинцов ходил по ротам и говорил с людьми, и говорил, сколько я слышал, не про год и не про войну, а про валенки, про печи и про то, кого куда переставят.
Я это отметил и понял так: он говорил единственное, чем в тот день можно было утешить, – про завтрашний день, а не про будущий год.
В офицерской землянке про семнадцатый год не заговорил никто.
Раньше говорили. В декабре, в Петрограде, говорили все и наперебой, и всякий имел свой срок, к которому всё кончится.
Здесь не говорили, и молчание это было не тоскливое, а деловое: полк шестые сутки держал линию, и загадывать было некогда.
Заключение я писал первого и второго и написал его за два дня.
Первым поставил то, из чего следовало решение. Дальше – числа с источниками и пометами о том, что ещё не проверено.
Написал я одиннадцать страниц.
Могло выйти двадцать. Я урезал вдвое и урезал не мысли, а объяснения: за зиму я понял, что объяснение в бумаге есть то место, за которое её удобнее всего взять и перевернуть.
Из них девять – таблицы: время прохода по ротам с двадцать третьего, счёт разрывов подготовки, обмороженные по ротам с унтерами и без, три против одиннадцати в третьей роте, четыре неполных случая выноса с пометой, где час взят со слов, цена сорока минут, двадцать две ракеты, ночь на первое января с двумя числами рядом – двадцать два и шестьдесят восемь.
Две страницы – выводы. Где проверки не было, там я не прятал слова «со слов» и не делал из четырёх случаев общей нормы.
Ни разу не помянул ни виноватого, ни причины, которой нельзя смерить.
И один раз, в последнем абзаце, написал то, чего в наставлении нет и не будет: вынос раненых на морозе есть боевая работа, ей нужны названный старший и проверяемый срок. Первым контрольным сроком я предлагал час – не как закон мороза, а как границу, которую надо проверить на следующем деле. Отвечать за неё в полку по штату было некому.
Последний абзац переписал четыре раза. За связь отвечал названный человек, за пищу тоже. Против срока выноса поставить фамилию было некого.
И ещё одно я в это заключение вложил нарочно, как кладут метку.
Под таблицей третьей роты – четырнадцать человек, три против одиннадцати – я написал прямо: числа недостаточно для вывода, нужны повтор и сведения о возрасте, службе и прежних обморожениях обеих половин. Следующей строкой просил провести такую же смену ещё в одной роте и прислать результат.
Всякий, кто читает по существу, должен был либо согласиться на проверку, либо отказать и назвать причину. Я поставил просьбу нарочно, чтобы узнать, читают ли.
Отослал второго с утра.
И ничего не случилось.
Я ждал разрешения повторить опыт в другой роте. Пришло уведомление о получении, за номером. На отдельную строку с просьбой не ответили вовсе.
Я просидел с этой бумажкой минут десять и понял наконец, что со мною за эту зиму сделалось.
Осенью мои числа были неприятны. За них спорили, их правили, их клали под сукно, у меня отбирали почту, мне писали письма без подписи и печатали обо мне в газете. Всё это было скверно – и всё это значило, что числа мои чего-то стоят.
Теперь не спорили даже с просьбой проверить. Я положил уведомление под готовые листы для повторного опыта.
И не додумал, потому что второго же числа увидел кое-что другое.
* * *
Увидел я это не глазами, а по бумаге, и увидел оттого, что у меня давно завелась привычка, которой я сам не придавал значения: всё, что идёт через наш стык, я считаю.
Считать это меня научила не мудрость, а безделье первых дней в полку: человеку без должности надо чем-нибудь занимать руки, и я стал отмечать, что и когда проходит через стык в обе стороны – донесения, требования, ординарцы, кухни, подводы, – потому что стык был единственным местом, где я мог видеть чужую часть, не входя в неё.
За двенадцать дней у меня набралось достаточно такого счёта, чтобы увидеть обычный ход: от соседей вниз, то есть к нам и мимо нас в тыл, шло в сутки от девяти до четырнадцати бумаг – донесения, требования, сводки, представления, всякая ежедневная мелочь, из которой и состоит жизнь полка.
Число это держалось ровно и держалось даже в дни дела: двадцать третьего, когда у соседей был бой, через стык прошло одиннадцать; двадцать пятого – девять; двадцать восьмого, в мороз, – тринадцать, и тринадцать это был предел, потому что в мороз пишут больше, а не меньше: обмороженные, требования на тёплое, представления на убыль.
Часть, у которой беда, пишет больше обыкновенного. За двенадцать дней это случалось слишком исправно, чтобы не заметить; правилом я этого ещё не называл.
С двадцать девятого декабря это число упало.
Двадцать девятого – шесть. Тридцатого – четыре. Тридцать первого – три. Первого января – две. Второго до полудня – ни одной.
Зато в обратную сторону, сверху вниз, поток вырос втрое, и вырос он не пакетами, а нарочными: за двое суток через стык прошло девять ординарцев в ту сторону, тогда как обыкновенно проходит два-три.
Бумага идёт вниз и не идёт вверх.
Такого не бывает от снега, от мороза и от порванного провода: провод рвётся в обе стороны, и снег засыпает дорогу в обе стороны, а тут дорога работает в одну.
Такое бывает, когда часть перестаёт отвечать.
Не бунтует, не стреляет, не бежит, – а просто перестаёт подавать наверх то, что подавала: сводки, ведомости, представления, – потому что подавать их некому, или потому что тот, кто подавал, не знает, что теперь писать.
Я проверил себя ещё двумя способами, потому что одного признака мало.
Кухни у соседей второго января поднялись к линии в другой час – не в шесть, как всю неделю, а в девять; и поднялись не все.
И третье: за двое суток от них не прошло ни одного человека в тыл – ни с бумагой, ни с рапортом, ни в отпуск, – при том что раненых от них возили как обычно.
И четвёртое, самое малое и самое неприятное.
Ординарцы, идущие сверху вниз, возвращались обратно тою же дорогой и в тот же день – все девять. Ни один не остался у соседей и ни один не привёз оттуда бумаги.
Человек, посланный с приказанием, обыкновенно везёт назад хоть расписку. Эти не везли ничего.
Четыре признака в одну сторону.
Я записал это у себя и не пошёл ни к Одинцову, ни в штаб группы: сказать мне было нечего. Четыре признака в одну сторону – это не знание, а тревога, а тревогу я всю зиму отказывался подавать за факт.
Второго вечером Одинцов позвал меня и сказал, что из группы прислали поручение.
Мне надлежит съездить к соседям – на сутки-двое, – «согласовать порядок работ по стыку и, буде окажется полезным, показать их людям то, что показано в полку».
То есть меня посылали учить.
Первый раз с самого приезда – за то самое, ради чего меня вызвали на север и чего мне здесь никто ни разу не поручил.
– Кто просил? – спросил я. – Группа или корпус?
– В бумаге группа.
– А не в бумаге?
Одинцов ответил не на то, о чём я спрашивал.
– Возьмите тетради, – сказал он. – Все.
Я поблагодарил и пошёл собираться, и, покуда завязывал тесёмки на тетрадях, сложил вместе три вещи, которых по отдельности не сложил бы.
Заключение у меня спросили без адресата; в Риге запросили точную дату моего прибытия; теперь меня посылали в часть, которая двое суток молчала. Каждая вещь имела невинное объяснение. Вместе они давали только тревогу – не доказательство.
Человека без должности, у которого есть точная дата прибытия, привычка считать и одиннадцать страниц таблиц, посылают на сутки-двое туда, где неладно.
Не затем, чтобы он там учил.
Затем, чтобы он там был.
Я мог ошибаться: у меня было три признака, а не доказательство.
Тесёмки я завязал и лёг спать в одиннадцатом часу, чего со мною не бывало с сочельника.
Утром надо было выезжать, и я выехал.




























