Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 19 страниц)
Остановок вышло четыре. Калнин показал их на карте, и над каждой офицер поставил крестик.
Мерили они, как я разобрал не сразу, не глубину снега и не расстояние – расстояние они знали и без хождения. Мерили места, где человек в снегу перестаёт идти и стоит, набирая дух.
Я спросил, отчего считают это, а не шаги, и Калнин объяснил мне с тем терпением, с каким объясняют совсем простое: в глубоком снегу человек не идёт медленнее – он идёт как шёл и потом останавливается совсем, и на всей версте важны не сажени, а эти четыре места, потому что стоящего видно, а идущего нет.
Все мои таблицы писаны по земле.
Я мерил интервалы, проходы, время смены у ножниц, надбавку на человека после лёжки, и во всех расчётах у меня под ногою был грунт, потому что мерил я летом на Стоходе, а зимой в Петрограде я эти летние числа только переписывал.
Снега в них нет.
Третье остановило меня совсем, и остановило потому, что было не про технику.
Их роты в ту ночь спали.
Не все – те две, которым идти утром: их сняли с позиции ещё в сумерках, отвели за две версты назад, в землянки с печами, накормили горячим и положили спать до четырёх часов, а на позиции вместо них оставили людей из тех, кому утром не идти.
Наши оставались в исходном по восемь и по десять часов. Свои лишние двадцать минут я уже перевёл в человеческие часы. А сказать, сколько сил после них осталось у людей, не мог.
В следующем деле следовало считать руки до выхода и после ожидания. Пока в тетради у меня было только время.
И было четвёртое, которого я тогда не понял вовсе и записал не на ту сторону.
К двум ротам, идущим утром, были назначены люди с волокушами.
Волокуша у них своя, местная: две жерди, между ними полотнище, спереди лямка, – таких в наставлениях нет, и в описях их нет тоже.
Я спросил у Юркевича, сколько людей отряжено, и он ответил: сорок четыре на две роты.
По штату носильщик в роте не стоит и ротному не подчиняется: носильщики сведены в команду при лазарете, и на роту их полагается по четыре, а сверх того – как в полку заведено. Здесь их вынули из строя и поставили вперёд, и сверх того в полуверсте позади лощины с вечера топили землянку и таскали туда солому.
Я сосчитал и записал у себя так: из четырёхсот двадцати идут триста семьдесят шесть, сорок четыре несут.
И поставил в конце строки знак вопроса.
Знак этот значил у меня всегда одно: непонятная трата. Сорок четыре – это по двадцать два на роту, а двадцать два человека, по моему же четырнадцатому уроку, есть ровно та разница, из-за которой взятое гнездо либо держат, либо отдают через час.
Так я тою ночью и рассудил: они ослабили себя там, где решается дело, ради того, что будет после дела.
* * *
Легли в третьем часу. Спал я, кажется, минут сорок.
К четырём подмёрзло крепко. В четвёртом я перешёл к стыку, на своё место.
То, что вчера чавкало, стало звенеть. Снег под сапогом сделался громким. Дыхание оседало на воротнике коркой.
Роты ушли в лощину около пяти.
Я на своём месте, у стыка, версты полторы восточнее. Оттуда ничего не видно. Оттуда только слышно.
Началось в исходе шестого.
Первые двадцать минут – ничего.
Я стоял и ждал выстрела. Выстрела не было.
Это было то самое молчание, которое я вчера считал по проводу, и вчера оно мне казалось выдумкой.
Потом ударил пулемёт. Не наш.
Короткая очередь. Одна.
Потом стало тихо.
Тихо было одиннадцать минут. Я засёк.
Потом опять пулемёт, и правее.
Потом два сразу.
Потом взяли гранатами – глухо, вразнобой, как бьют в окопе, а не по полю.
Я отсчитал по часам: от первой очереди до гранат – двадцать шесть минут.
Двадцать шесть минут на первое гнездо.
В исходе седьмого застучало дальше вправо, и я перестал понимать порядок.
Видно не было ничего. Рассвело только к девяти.
К половине восьмого ударило с третьей стороны.
Вот тут я и услышал то, что сам же написал в четвёртом уроке.
Узел не берут по фронту. Его берут по кругу.
Всякий раз – оттуда, откуда его в эту минуту не ждут.
Между собою эти три стороны разделяло меньше версты. Слышно было, как огонь ходит по дуге.
К восьми стало слышно ружейное. Слышно его стало из-за гривы.
Из-за гривы – значит, вошли.
На нашем участке в это время не делали ничего.
Полк стоял. Четыре батальона в окопах. Приказа не было.
А в четверть девятого немец положил на стык двенадцать тяжёлых.
Он бил не по нам. Он бил по дороге, которая шла через наш стык, – другой, годной в ту сторону, не было.
Мы за это утро потеряли девять убитыми и тридцать одного ранеными.
За то, что стояли на месте.
Первого раненого понесли в двадцать минут девятого.
Я вынул часы и стал считать, сам ещё не зная зачем.
Понесли его четверо. Носилок не было – были шинель и две винтовки.
До полкового пункта от стыка – верста с четвертью.
Они шли пятьдесят две минуты.
Не оттого, что медленные. Оттого, что дорогу перекладывали трижды: сначала обходили место, куда клал немец, потом меняли руки, потом ждали, пока пройдёт подвода.
Я отметил время и стал ждать второго.
Второго понесли без двадцати девять. Третьего в девять.
Третьего несли дольше всех – час десять.
К девяти часам по дороге через стык пошли чужие.
Раненых с горки везли на подводах – там была дорога, – и везли мимо меня, и это оказалось то место, из которого второй день войны виден лучше, чем с любого наблюдательного пункта.
Я простоял у дороги полтора часа.
За полтора часа прошло девятнадцать подвод.
На подводе от четырёх до семи человек. Считал по головам, где мог сосчитать.
Вышло около ста десяти.
И за все полтора часа я не услышал ни одного крика.
Ни одного.
Я думал сперва, что это выучка.
* * *
Объяснил мне это чужой санитар, из тех, кто возил, и объяснил не мне, а вслух, ни к кому не обращаясь, – он остановил подводу подтянуть постромку и сказал, что нынче возить легче, чем вчера.
Я спросил, отчего легче.
– Так холодней, ваше высокоблагородие. Кровь скорее станет.
Он подоткнул под крайнего мешок, влез на облучок и добавил уже трогая:
– Который час пролежал, тот и не кричит.
Я пошёл за подводой шагов сорок и спросил прямо: сколько.
Он подумал – не как думают, вспоминая, а как считают по своей работе, – и ответил, что летом раненый на поле живёт сутки, а бывает и двое; в мороз – час, редко полтора, а если в живот, то и говорить нечего.
Я записал: «Час – со слов санитара; не проверено». Сделать из его опыта правило смерти я не мог.
Мороз в тот день никто в полку не мерил вовсе: градусника не нашлось ни в околотке, ни у артиллеристов на наблюдательном, ни у меня самого.
Я в конце концов измерил его тем, чем мерят люди, у которых прибора нет, – последствиями.
Хлеб рубили топором, и рубили с третьего удара.
Вода в баклаге под шинелью, у тела, к полудню взялась по краям.
Затворы со вчерашнего дня протирали насухо: масло на таком холоде густело, и с маслом заедало, а без масла работало.
Считать без перчаток я мог четыре минуты вместо семи ноябрьских.
По этой шкале выходило за двадцать, и к вечеру шло дальше.
А теперь рядом легли измеренные числа. От стыка до пункта несли пятьдесят две минуты, с очередью и подводой – до часа десяти. Из тридцати одного раненого четверо умерли до пункта; у троих ожидание до подъёма было дольше самой переноски, один ждал сорок минут, потому что за ним было некому идти.
Тяжесть ран, точного времени смерти и того, спас бы каждого более ранний подъём, я не знал. Четыре случая не доказывали причины, а санитарский час не становился нормой. Они показывали пропуск в моём счёте: я мерил дорогу после подъёма и не мерил очередь до него.
Я вынул тетрадь и нашёл вчерашнюю строку.
Из четырёхсот двадцати идут триста семьдесят шесть, сорок четыре несут. Знак вопроса.
Знак вопроса я оставил и приписал: «ожидание до подъёма – мерить отдельно». Сорок четыре носильщика могли быть ценой спасённых, но четырёх случаев не хватало, чтобы доказать, достаточно ли их и верно ли они поставлены.
Мои таблицы начинались с тех, кого подняли. Для лежащих до подъёма в них не было строки.
К полудню передали, что горку взяли.
Взяли с двух сторон и с тыла, и последними в неё вошли те, кто ночью ходил считать остановки.
К вечеру стало известно про пленных и про орудия, и чисел называли столько, что я перестал их записывать: за эту зиму на нашем фронте таких трофеев не брали, и всякий, кто передавал, прибавлял от себя.
Я записал одно, и записал без всякой радости.
За двое суток на нашем участке вынесли и вывезли сорок девять человек: тридцать одного нынешнего и восемнадцать, подобранных ночью с поля за вчерашнее дело.
На поле, между исходным и проволокой, осталось лежать тринадцать. В германском окопе – семнадцать.
Тридцать человек. Для тринадцати на поле шёл неучтённый срок; сколько он давал каждому, я не знал.
Мороз к ночи взял ещё.
Одинцов вернулся от соседей в темноте, выслушал сводку молча и сказал, глядя не на меня, а на поле:
– Нынче за ночь мы своих потеряем больше, чем нынче за день.
– У вас число есть?
– У меня двадцать лет есть.
Числа у него не было, а прав он был, и я это знал прежде, чем взялся считать: за декабрь мороз испортил в полку сто девять человек против сорока четырёх, испорченных немцем.
Тогда я и сказал ему, чего мне надо.
Не бумаги. Не доклада. Мне надо было двух вещей: часов на всякой партии, которая идёт за ранеными, и позволения спрашивать у ротных фельдшеров время – когда ранен, когда подняли, когда донесли.
Одинцов дослушал и повернул ко мне то самое, что в первый вечер сказал про свою клеёнчатую тетрадь.
– От убитых решение бывает: пополнение. От обмороженных никакого. А от твоего счёта?
В первый вечер мне на это ответить было нечем.
– Люди с волокушами при ротах и тёплое место в полуверсте. Больше ничего.
Он молчал довольно долго.
– Это я могу и сам.
– Знаю. Оттого и говорю вам, а не в армию.
Одинцов посмотрел на поле, где лежали те тринадцать, и сказал, что даст людей с утра.
Я лёг во втором часу и заснул, не досчитав до конца, – со мною такого не случалось с самого Петрограда.
Глава 20
Мороз
Людей Одинцов дал, как обещал, с утра, и волокуши сделали к полудню – восемь штук на батальон, из жердей и палаточного полотна; а к вечеру двадцать шестого полк перевели вперёд, на другой участок взятой полосы, который удержали наши, и всё, что я завёл утром, пришлось заводить заново на новом месте.
Переход был в две версты с половиною и занял пять часов.
Пять часов на такую дорогу – это по полверсты в час, и всякий, кто прочтёт такое в донесении, решит, что полк шёл дурно.
Полк шёл хорошо. Дорога была одна, и по ней шли по одному.
Тропа прорыта в снегу – сперва германцем, потом нами, – шириною в человека, и разойтись на ней двоим нельзя нигде, кроме трёх мест. Всё, что шло навстречу – раненые, порожние подводы, связь, – делалось пробкой, и всякая пробка разбиралась минут по десяти, с руганью и без всякого злого умысла.
Я насчитал за переход одиннадцать таких мест и отметил каждое по часам.
Из пяти часов полк простоял два часа с четвертью.
Простоял на морозе, в затылок друг другу, без движения и без дела.
Тогда я этого в людях ещё не сосчитал. Сосчитал через двое суток и нашёл, что из шестидесяти четырёх обмороженных первой ночи двадцать девять приходятся на хвост колонны.
В хвосте стоят дольше всех. Это единственное место в переходе, где человек за чужую пробку платит своими пальцами.
Взятую полосу я до того видел только с фланга и слышал только по звуку, а теперь мы в ней стояли, и первое, что я про неё понял, было такое, чего ни один мой урок не предусматривает.
Держать взятое дороже, чем брать.
Германский окоп полного профиля, за который герой моей книжки должен благодарить судьбу, оказался местом, где нельзя жить.
Начать с того, что он вырыт не в ту сторону.
Бруствер у него с юга, стрелковые ступени с юга, все ниши и все бойницы смотрят на нас, а нам смотреть надо туда, откуда он вырыт. Перекидывать бруствер в мёрзлом грунте нечем: кирка берёт его на два вершка, дальше идёт как по камню, и на погонную сажень уходит по два человека на полдня.
За трое суток обратили саженей триста из тысячи ста.
Блиндажи разбиты – разбиты нами же, третьего дня, гранатами: иначе их было не взять. Накаты обрушены внутрь, разбирать их некогда и нечем.
Печи стояли в тех, что разбиты.
Дров нет ни на версту кругом. Кустарник на гриве германец срубил ещё осенью, а всё деревянное в самом окопе – стойки, обшивка, настил – либо сгорело в бою, либо держит то, что ещё стоит, и трогать это нельзя.
Вода – снег. Снегу надо шесть котелков, чтобы вышел один, и на это опять же нужен огонь.
И убитые.
В третьем траверсе от изгиба лежали германцы, засыпанные снегом ещё двадцать пятого, и наши с ними вместе. Хоронить их некуда: земля на штык не берётся, а рвать её нечем и незачем.
Их заложили с двух сторон мешками и досками и оставили в траверсе, и мимо этого места полк ходил четверо суток, и всякий, кто проходил, немного ускорял шаг, и вслух про это не говорили.
А главное я понял только к ночи, когда в седьмой роте сложили печурку из четырёх кирпичей, вынутых из германского же дымохода, и затопили.
Дым пошёл вверх ровным столбом: было ясно и тихо.
Через одиннадцать минут по этому месту легли три снаряда, и легли не с пристрелкой, а сразу в цель.
Германец полтора года сидел в этом окопе. Он знает в нём каждую сажень, у него всё пристреляно с закрытых позиций, и дым здесь есть не признак жилья, а точка на его планшете, для которой давно записаны установки.
Мы въехали в дом, который прежний хозяин весь размерил.
Печей после этого не топили нигде, кроме двух мест в тылу гривы, где дым уходил в лощину и там расстилался.
Я обошёл участок к полуночи и записал: жилых мест на полк – четыре. Людей на полк – без малого две тысячи.
Ночь была ясная и тихая, и оттого мороз брал сильнее, чем в метель, и оттого же нельзя было ни ходить открыто, ни жечь.
Утром я взял у фельдшера ведомость за ночь.
Шестьдесят четыре человека с обморожениями. Девятнадцать из них в лазарет, прочие в строю.
За одну ночь, в которую полк не сделал ни единого выстрела.
Ведомость эта не моя и составлена не по моим признакам. Фельдшер считает по степеням: побелело, вздулось, потемнело. Я всю зиму считал по работе: держит ножницы или не держит.
Числа у нас от этого выходят разные, и я взял его, а не своё. Моё вернее, а его пойдёт в бумагу.
Дальше начиналось то, ради чего я, в сущности, и жил эту зиму, и я велел себе не спешить.
По ротам числа легли неровно, и неровность была слишком удобная, чтобы верить ей сразу.
В двенадцати ротах – тридцать четыре человека на всех.
В четырёх остальных – тридцать.
Двенадцать и четыре – это не случайное деление. Это ровно те двенадцать унтеров, которых Одинцов в ночь перед делом посадил в сенях и которым мы вдвоём вбивали в головы шесть пунктов из моих одиннадцати; и четыре роты, где такого унтера нет и не было: взять его негде.
Смены по часам в тех шести пунктах не было. Там резчиков у проволоки меняли через двадцать минут, а смену высылали за час до срока. После перехода я предложил проверить другое правило: наблюдателя и рабочего на открытом менять не по виду, а по времени, считая его от выхода. Одинцов разрешил провести опыт там, где унтер мог сам держать часы; общего полкового порядка из него не сделал.
Теперь у меня в руках было тридцать четыре против тридцати, и первое, что просилось, – торжество.
Торжества я себе не дал: щель была видна.
Двенадцать рот с унтерами стоят на левой половине участка, а левая половина – та, где грива выше и где уцелели два блиндажа из четырёх. Четыре роты без унтеров стоят справа, в мелком окопе, где не уцелело ничего.
То есть у меня две причины на одно следствие, обе годятся, и, взяв любую, я буду прав ровно наполовину.
Более чистое сравнение нашлось к обеду, в третьей роте. Чистым я его всё равно не назвал бы.
В третьей роте унтер один на два взвода. Половину роты он сменял по часам, ибо успевал; вторую сменял взводный по виду, ибо унтер туда не доходил.
Обе половины стояли в одном окопе, в одну ночь, при одном морозе. Одеты и кормлены были из одного ротного хозяйства; равны ли люди по возрасту, службе и прежним обморожениям, ведомость не говорила.
Три человека и одиннадцать. Не доказательство – слишком мало людей и слишком многое о них неизвестно. Но достаточно, чтобы проверить порядок ещё раз, уже намеренно.
Я записал его и записал рядом то, чего в нём нет: чтобы получить эти три против одиннадцати, надо иметь в третьей роте не одного унтера, а двух.
Всё, что я умею, упирается не в бумагу, не в подпись и даже не в подвоз.
Оно упирается в человека, который стоит рядом с часами в руке, а такого человека нельзя ни написать, ни выписать, ни привезти на подводе.
Их двенадцать на шестнадцать рот, и тринадцатого негде взять до весны.
* * *
Ночь на двадцать восьмое была худшая.
Мороз к вечеру пошёл дальше. Проверить нечем.
Хлеб теперь не крошился. Он кололся.
Я стоял на правой половине, у четвёртой роты, с часами.
Первая смена вышла в шесть.
Ротный принял мой предел: час двадцать. Не полтора.
Не потому, что три против одиннадцати давали мне закон. Они дали основание попробовать; десять минут запаса я взял у мороза и оставил проверке.
Смену дали в семь двадцать.
Она пришла в восемь.
Сорок минут.
Причина была не дурная. Причина была такая, что не придерёшься.
Ход сообщения на этом участке засыпан. Идут поверху. Поверху идут по одному.
Германец в ту ночь пускал ракеты чаще обычного: мороз, тишина, всё слышно.
На ракету человек ложится. Лежит, пока не погаснет. Потом встаёт.
Двадцать две ракеты за сорок минут. По полминуты лежания на каждую.
Одиннадцать минут из сорока смена пролежала в снегу.
Я стоял и смотрел на часы, и это были самые длинные сорок минут за всю зиму.
Не оттого, что я боялся. Оттого, что я знал цену минуты и не мог её потратить.
Сменяемые сидели.
Тот, кто сел, сам уже не встанет. Это знают все, и все всё равно садятся.
Гнеушев пошёл по своим и поднимал руками.
Он поднял восьмерых.
Поднимать – это не сказать «вставай». Это взять за шинель на груди и тянуть вверх, а человек при этом смотрит на тебя и говорит, что сейчас.
Он всегда говорит, что сейчас.
Я тоже пошёл. Взял двоих.
Третьего не взял.
Руки у меня к тому часу считали четыре минуты. Тут я снял перчатку и не считал вовсе.
Он был тяжелее меня. Я поднял его на четверть и уронил.
Поднял Гнеушев. Один.
Потом сказал, не оборачиваясь: за шинель не берите. Берите под мышки и на себя.
Я запомнил.
Это двадцать второй урок. В Петрограде его не напишешь.
Девятого Гнеушев поднять не смог.
Это был Пасынков, стрелок четвёртой роты. Тот самый, что двадцать третьего простоял восемнадцать минут в очереди у прохода.
Живой.
Его унесли на волокуше и унесли за двадцать две минуты – быстрее, чем несли кого бы то ни было в этом полку с начала дела. Волокуша была та, что сделали позавчера по чужому образцу.
Толку от этого вышло мало. Ноги ему сняли обе.
За ту ночь четвёртая рота дала восемнадцать человек. Двенадцать в лазарет.
Восемнадцать после одной смены, опоздавшей на сорок минут.
Я не мог честно написать, что сорок минут дали все восемнадцать или хотя бы те двенадцать, которых отправили в лазарет: для этого нужна такая же ночь без опоздания, а её не было. Я мог положить рядом только два наблюдения – задержку и ведомость – и потребовать, чтобы следующая смена не задержалась.
Просто одна смена шла поверху, потому что другой дороги не было.
* * *
Двадцать восьмого я взялся за бумагу, и вот тут пригодилось всё, чему меня выучила эта зима.
Сухие вещи в армии были – и это я знал не по слухам, а по числам: ещё в первые дни Тарабрин из своей писарской переписал мне для памяти, чего и сколько лежит на складах армии, и валенки там стояли числом, при котором наши шестьсот сорок пар на две тысячи человек выглядели насмешкой.
Лежало это в двенадцати верстах, и двенадцать вёрст были не бездорожьем, а обыкновенной зимней дорогой, по которой в ту же неделю возили и снаряды, и муку, и сено, – то есть вещи ходили, дорога держала, склад работал, и никакой из тех причин, на которые в этой войне принято ссылаться, налицо не было.
Требование полка ушло двадцать четвёртого и вернулось двадцать седьмого – и вернулось не отказом, что было бы понятно и с чем можно было бы спорить, а поправкой: отпуск тёплых вещей производится по списочному составу части; список полка последний за первое декабря; по этому списку полку отпущено в ноябре и в декабре; следовательно, полк своё получил.
Против каждой строки этой поправки сказать мне было нечего, и я разобрал её по ходам, ход за ходом, и на каждом нашёл человека, который исполнил своё дело честно и в срок.
Отпущено – отпущено; это подтверждается ведомостью и накладными, и подписал их приёмщик полка, и подписал он не зря: вещи он тогда и в самом деле принял, все до одной пары.
По списку – по списку; чиновник, написавший поправку, исполнил предписанное до буквы, и всякая иная выдача была бы с его стороны нарушением, за которое отвечает он один.
Список за первое декабря – нового полк не подавал; а не подавал оттого, что с двадцатого числа люди в нём спали через ночь, а писаря его двое суток считали убитых, и в те двое суток списочный состав переменился так, что подавать пришлось бы каждое утро заново.
И, наконец, валенки, отпущенные в ноябре, действительно существуют – они и сейчас есть, все до одной пары; только двести с лишним из них разбиты в кашу на тирельской воде в декабрьскую оттепель, а списать разбитое нельзя: списывают, по объяснению Бачинского, с которым я после сверился дважды, по акту, акт пишет комиссия, комиссия – это три офицера, а свободных офицеров в полку нет ни одного, и не будет, покуда полк стоит в окопе.
Четыре человека, четыре безупречных решения, и на выходе – две тысячи человек в мороз, из которых треть в разбитой обуви.
Честный путь я перед тем попробовал и прошёл по нему ровно два шага: попросил Бачинского подать новый списочный состав – тот самый, отсутствие которого и было причиной всей поправки, – и Бачинский объяснил мне, отчего это невозможно, и объяснил без раздражения, как объясняют человеку, который спрашивает про очевидное.
Новый список нельзя составить, покуда не закрыты лазаретные, а лазаретные закрываются на дивизионном пункте; пункт стоит в трёх верстах позади, третьи сутки принимает со всей группы и не закрывает ничего, потому что закрывать он будет тогда, когда кончится дело, а дело не кончилось.
То есть список полка нельзя подать, покуда идёт операция; а тёплые вещи отпускают по списку; а нужны они, разумеется, ровно тогда, когда идёт операция.
Никакой злой воли в этой петле нет и никакого виноватого в ней тоже нет, и оттого разорвать её нечем: рвут обыкновенно за виноватого, а тут держать не за что.
Тогда я сел и сделал то, чего всю зиму не позволял ни себе, ни другим.
Я переписал полковое требование заново – и переписал его не про то.
Про мороз в нём не было ни слова.
Обмороженный – это графа, которую наверху читают последней, и читают её последней не по злобе, а оттого, что из неё не следует никакого решения: варежек нет, дров нет, смены нет. Мне это сказали в первый же вечер, и я тогда записал эти слова как жалобу командира, а надо было записать как правило и работать по нему.
Я написал про штыки.
Первой строкой я разделил наличных и строевых: перед делом две тысячи двести человек всего, из них около двух тысяч штыков. За шесть суток выбыло убитыми и ранеными двести двенадцать, ушло в лазарет по обмораживанию семьдесят один, итого двести восемьдесят три – примерно седьмая часть строевых.
Второй строкой – то, чего мне не хотелось писать, потому что она портила первую, и что я всё-таки написал, ибо без неё бумага стала бы враньём: сверх того сто двадцать шесть человек числятся в строю и работать руками не могут, и если считать по работе, а не по спискам, то убыль составит четыреста девять, то есть пятую часть.
Третьей строкой – то, что читают: полк занимает по фронту две версты сто саженей; по спискам на версту фронта у него нынче около семисот восьмидесяти штыков; при той же убыли через четверо суток будет шестьсот девяносто, и вот с этого числа участок держать нечем.
И только в конце, отдельной строкой, – чего просит полк, чтобы этого не случилось: девятьсот исправных пар валенок – по числу тех, кто по расписанию стоит на открытом, – тысячу пар сухих портянок, рукавицы.
Ни жалобы, ни объяснений.
Я перечитал написанное дважды и понял, что бумага вышла хорошая.
В ней всё до последней цифры правда, и всякую цифру я подтвержу своим счётом; и при этом она вся, от первой строки до последней, составлена не про то, что случилось, а про то, что заставит человека на той стороне стола шевельнуться.
Ровно за это я в октябре в Петрограде положил на стол свою записку и получил три недели пустого хода. Там писали не то, что есть, а то, что пройдёт; я тогда назвал это враньём с точностью до десятых.
Разница между ними и мною была, и я её знаю: они переставляли числа, чтобы прикрыть себя, а я переставил их, чтобы приехали валенки, и ни одного числа при этом не тронул.
Разница немалая. Но приём один и тот же, и, взяв его в руку, я потерял право говорить прежним голосом.
Так и записал у себя, чтобы после не спорить с собою задним числом.
Одинцов бумагу прочёл, дошёл до строки про версту фронта, поднял глаза и посмотрел на меня иначе, чем смотрел все эти дни.
– Кто вас этому научил?
– Ваш столоначальник в Риге. И ещё один в Петрограде, которого вы не знаете.
Он подписал, не переменив ни слова.
Ушла бумага той же ночью – с ординарцем и с оказией разом, в двух копиях: за эту зиму я выучил, что бумага, посланная одним путём, есть бумага, посланная наудачу.
В тот же вечер полевая почта принесла на полк три мешка, копившиеся с сочельника, и в них было моё.
Записка от Тарабрина – на четвертушке, его рукой, столбиком, без единого лишнего слова: чего сколько на складах на нынешний день, кто подписывает наряды, в какие часы у кого приём; и в конце, отдельно, две строки не про склады.
В управлении на прошлой неделе спрашивали, здесь ли подполковник Северцев. Спрашивал чиновник для связи, не из строевых, и спрашивал не о том, где я нахожусь, а с какого числа я при полку и по чьему распоряжению.
Тарабрин приписал: справку дал по предписанию, дословно, от себя ничего.
Он сделал в точности то, что предписано. И оттого, что он сделал в точности то, что предписано, у кого-то в Риге лежит теперь точная дата, с какого дня я нахожусь там, где нахожусь, – и лежит она в бумаге, у которой есть входящий номер.
Второе письмо было от Веры.
Она пишет мне с августа, и письма её за эти месяцы переменились так же, как переменился весь тыл: сперва в них были вечера и книги, потом цены, а теперь перечень.
Дров куплено четверть сажени, и цену она написала цифрой и подчеркнула. Сахару по карточке три фунта на месяц, и его нет. Отец кашляет с ноября и не лечится. Тётка переехала к ним: одной топить не на что.
Ни одной жалобы. Ни одного вопроса о том, когда я вернусь.
Внизу, после всего, одна строка не из перечня: «Ты, пожалуйста, не мёрзни».
Я прочёл её в окопе, где за ночь стало шестьдесят четыре обмороженных, сложил письмо и ничего смешного в этой строке не нашёл.
* * *
Двадцать девятого к полудню пришло восемь подвод.
Двести пар валенок. Четыреста портянок. Рукавиц сто восемьдесят.
На девятьсот просимых – двести.
Бумага моя ушла накануне ночью, и прийти по ней ещё ничего не могло. Эти двести добыл Тарабрин, своим способом, по своим часам приёма, и добыл за сутки до того, как моё сочинение вообще легло кому-то на стол.
По ведомости в полку до того числилось шестьсот сорок пар, но больше двухсот были уже разбиты и годились только для списания. С партией Тарабрина исправных стало всё ещё меньше шестисот сорока; до просимых девятисот не хватало по меньшей мере двухсот шестидесяти.
Я отметил это без всякого удовольствия и с полной ясностью.
Раздавать велели мне.
Одинцов сказал коротко: у него шестнадцать ротных, всякий из них будет прав, и разбирать шестнадцать правд он не станет.
Мы сели с Бачинским и сделали правило.
Не по чинам. Не по нужде. Не по тому, у кого хуже.
По часам на открытом в ближайшие сутки.
Кто по расписанию стоит на открытом свыше четырёх часов – тому в первую очередь. Кто меньше – во вторую. Кто в блиндаже – не получает вовсе.
И четвёртое, самое скверное: кто уже обморожен и назначен в лазарет – не получает.
Бачинский на четвёртом пункте отложил перо.
– Это как же? Он же и обморожен.
– Он уходит в тыл. Там тепло и без валенок.
– Ваше высокоблагородие, выйдет так, что кому хуже всех, тому и не дадут.
– Выйдет.
Я знал это, когда писал, и написал всё равно, ибо двести пар – не милосердие, а инструмент, и работать он должен там, где ещё можно что-нибудь предотвратить.
Двести пар, розданных по нужде, предотвратили бы ноль.
Двести пар, розданных по расписанию, – человек шестьдесят за неделю, по моему счёту.
Я подписал бы это правило ещё раз, и всё-таки, дойдя до девятнадцати человек четвёртой роты, остановился на минуту.
В том числе был один стрелок четвёртой роты – фамилии его тогда не записал, – который тянул волокушу с Пасынковым, а через час сел сам.
Он уходил в лазарет. В правило он не попадал.
Я его и не вписал.
Раздавали в сумерках, у второго жилого места, по спискам, которые Бачинский с писарем переписали набело в четыре руки.
Вызывали по фамилии. Человек выходил, брал пару и расписывался; кто не умел – ставил крест, и крест этот вёл Бачинский его рукою, придерживая пальцы, потому что пальцы у половины не гнулись.
Те, кому не досталось, стояли тут же. Их не отгоняли, и они не уходили.
Один – не из четвёртой, из одиннадцатой – спросил у меня, отчего ему нет, если он тут третьи сутки.
Я ответил как есть: завтра он по расписанию в блиндаже, а тот, кому дали, завтра на открытом шесть часов.
Он подумал, повторил вслух «шесть часов» и отошёл.
Спорить он не стал, и от этого мне было хуже, чем если бы он выругался.
Одинцов правило прочёл и не переменил в нём ничего. Он вообще не сказал о нём ни слова – только, отдавая лист обратно, заметил, что раздачу будут помнить дольше, чем дело двадцать третьего, и что помнить будут не правило, а мою фамилию.
К вечеру подвода ушла с обмороженными, и всего за шесть суток мороз испортил в полку сто девяносто семь человек, а с этой ночью двести восемь.
У дороги я вспомнил старого путейца с узловой. Осенью он назвал наступающую зиму гнилой и имел в виду оттепели и дорогу, которая не встанет. Дорога встала камнем, но слово оказалось верным по-другому.




























