444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 2)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц)

Он поднял на меня глаза, и я увидел, что он не сдался, а обозлился, и что злость эта у него рабочая, как у Лыкова на восьмом заходе.

– Зато охотно берут другое. Знаете, что нынче покупают лучше всего? Измену. Дайте им интенданта-вора, дайте немца-поставщика, дайте тёмную силу при дворе – возьмут не глядя и попросят ещё. Читатель нынче желает не знать, а винить. Знать – работа, винить – утешение.

Я спросил про списки подробнее – про ту страницу с тридцатью одной фамилией, которую он отдал мне в июле.

– А что страница, – сказал он. – Страница у вас, и слава богу. Я с тех пор собрал ещё четыре такие же. Лежат. Знаете, что я понял за осень, Николай Петрович? Имя нынче дорого стоит только живое. Живой полковник с секундомером – товар. Мёртвый Мохов – расход.

Он сказал это без надрыва, тоном человека, проверившего цену в трёх местах.

Я спросил, что он сам собирается делать.

– Ходить и записывать, – сказал Астахов. – Печатать не могу, а записывать мне никто не запретит. Когда-нибудь это понадобится, и окажется, что у меня записано.

Я узнал формулу. Ею у нас в комиссии жили приложения к протоколам.

Правда этой зимой всюду жила одинаково: в приложениях, которых не читают, в манжетах, которые не печатают, и в тетрадях, которые никому не нужны, – и всюду её держали люди с одним и тем же доводом: когда-нибудь понадобится.

Напоследок он рассказал, где теперь проводит дни, раз полос не дают.

На вокзалах.

– Я, знаете, приладился считать, – сказал он с кривой усмешкой. – У вас перенял. Стою на Николаевском и считаю эшелоны. Так вот, эшелоны с пополнением стоят. Не идут, а стоят: сутки, двое, трое. Люди в теплушках, теплушки на путях, пути забиты. На прошлой неделе один маршевый батальон простоял четверо суток и проел весь путевой припас, не отъехав от столицы.

– Записываете?

– Записываю. – Он похлопал по карману. – Манжет не хватает, завёл книжку. Ваша школа, Николай Петрович: печатать нельзя, а считать – не запретишь.

Уходя, он оставил мне лист – не свой: чужую вырезку, наклеенную на бумагу.

– Полюбопытствуйте на досуге. Третья колонка снизу. Это пока мелочь, но мелочи я привык замечать раньше крупного.

* * *

Вечером пришло письмо от Турова, первое с моего отъезда.

Писал он по делу, как всегда. По числам я увидел часть яснее, чем глазами.

В строю шестьсот четыре.

Валенки пришли на треть состава. Остальным обещаны к декабрю.

Туров ждать не стал: завёл при бане сушильню, Ковтун сложил печь. Сто девяносто пар ходят посменно на шестьсот человек – по расписанию, тем же заведённым порядком, каким летом ходили часы.

Лыков выпустил первый зимний набор: девятнадцать человек. Двенадцать понимают счёт. Семеро, пишет, «считают, как дышат».

Михеев записал в правую графу одного.

Рядовой Свербеев. Умер в лазарете от воспаления. Простыл на работах.

Туров написал об этом отдельной строкой: «Работы в мороз перестроил по-вашему, сменами по часам. Опоздал на неделю».

В конце письма стояли две приписки.

Первая – рукой Турова, но со слов Сороки, о чём Туров честно предупредил: «Сорока, узнав, что в столице нет сахару, велел доложить вашему высокоблагородию, что в шестнадцатой землянке сахар есть и что он готов отпускать его комиссии по казённой цене, ежели комиссия пришлёт за ним путную бумагу, а не таких умников, что приезжали в августе».

Вторая – химическим карандашом, столбиком, без единого слова: расход гвоздей по сушильне за неделю, сведённый до фунтов. Тарабрин.

Я прочёл столбик до конца, как читают поклон.

Я прочёл это дважды.

Он не оправдывался и не казнился. Он доложил ошибку с ценой, как я учил их всех три года, – и мне впервые досталось читать такой доклад со стороны, зная, что учил я, а неделю опоздал он, а умер Свербеев.

Порядок передаётся. Цена ошибки не передаётся – её каждый платит сам, заново, как будто до него никто не платил.

Этому в моих тринадцати пунктах нет строки, и я не знаю, какою строкой это пишется.

Ответ я написал в тот же вечер, коротко: часть – его, решения – его, опоздание на неделю при перестройке на ходу – цена обыкновенная, и я на его месте опоздал бы так же, а вернее всего – больше.

Про Свербеева не написал ничего, кроме одного: чтобы Михеев, помимо правой графы, записал в карточку Свербеева, кем тот был до службы. Книжка должна помнить человека длиннее, чем его смерть.

Потом я подвёл недельный счёт города.

Дрова – те же, втрое.

Хлебный хвост на углу: было двести десять, стало двести сорок.

Сахар по карточкам – без перебоя.

Керосин не выдавали четыре дня. Аглая Никитична добыла бидон с рук – по цене, которой стыдилась.

Кривая пока короткая, в две точки. Выводов из двух точек не делают.

Я и не делал. Отметил одно: обе легли выше, чем я ждал.

Уже в двенадцатом часу я вспомнил про лист Астахова и развернул его под лампой.

Вырезка была из газеты недельной давности, из отдела мелких сообщений, третья колонка снизу: «Нам пишут из действующей армии, что широко ходящие по рукам рассказы о некоем герое-полковнике, будто бы научившем войска воевать по-новому, при ближайшем рассмотрении оказываются сильно преувеличенными, о чём осведомлённые люди давно догадывались».

Подписи не было. Фамилии моей не было тоже.

Были «рассказы о некоем герое-полковнике» – и были «осведомлённые люди», которые «давно догадывались».

Я перечёл заметку трижды, как перечитывал выписку с моими числами, и положил рядом с нею – в тетрадь, в третью графу, куда я записываю то, что ушло от меня и ходит само.

Утром на столе в комиссии меня ждал конверт без марки, доставленный с посыльным.

Плотная бумага, чужая рука, ровный наклон.

«Многоуважаемый Николай Петрович. Не откажите в чести видеть Вас у себя на чашке чая в четверг, в восемь пополудни. Дело, о котором хотелось бы говорить, не терпит бумаги. Мансуров».

Записка знала обо мне больше, чем полагалось записке. Мы не встречались, а имя-отчество ей уже было известно; «не терпит бумаги» стояло на плотной бумаге, чужой рукой и с фамилией человека, которому, стало быть, не полагалось бояться собственной руки.

Фамилию эту я слышал впервые. В четверг у меня уже было дело – стакан чаю Лукьяну Фомичу, о чём не знал никто, – и совпадение я всё-таки отметил.

Приглашение я положил не в третью графу, а в карман. До четверга бумаге, которая будто бы не терпела бумаги, предстояло походить со мной.

Глава 3
Чашка чая

Перед чужой позицией положено собирать сведения, и я собрал, какие успел.

Спрашивать я пошёл к Лощинину, а он оказался осведомлён прежде моего вопроса.

– Мансуров вас зовёт на четверг, – сказал он, едва я сел. – Знаю. Не делайте такого лица, Николай Петрович: об этом знает человек двадцать. Он всех зовёт по четвергам, и списки его четвергов ходят по городу вернее газет.

– Я не сказал ему ни да, ни нет.

– Это тоже знают. – Лощинин снял кольцо, подержал и надел. – Вы теперь живёте в стеклянном доме. К этому привыкают, уверяю вас; хуже привыкают к тому, что стекло кривое.

Я спросил, откуда такая скорость сведений.

– От устройства, – сказал он. – Вы полагаете, в этом городе тайна – то, чего никто не знает. Ошибка. Тайна здесь – то, что знают все, но никто не записал. Покуда не записано – можно отрицать; а знать – знают. Привыкайте различать.

Различие я записал: оно объясняло половину виденного мною за месяц, от протокола до заметки про «некоего полковника».

Про Мансурова он рассказал коротко и, по своему обыкновению, без оценок – одними фактами, из которых оценка складывалась сама.

Профессор. В Думе не состоит, состоит при Думе – из тех людей, которых не выбирают, но без которых не собираются. Пишет записки, которые читают наверху охотнее думских речей, оттого что они короче и без брани. Дважды звался в товарищи министра и дважды отказался, что подняло его цену вчетверо.

– Чего он хочет?

– Того же, чего вы. – Лощинин сказал это без улыбки. – Чтобы страна не рассыпалась. Разница в инструменте: вы считаете, он собирает. Вы собираете числа, он – людей. У него их картотека, и картотека хорошая. Вы в ней, полагаю, с лета.

– В каком качестве?

– В том самом, которое нынче дороже всего. – Он поднялся, давая понять, что сказал, что хотел. – Человек с именем и без партии. Таких мало, и на таких очередь.

Уже в дверях я спросил его о том, о чём собирался спросить с самого начала.

– Виктор Аполлонович. А вы в его картотеке есть?

Лощинин остановился, и мне показалось, что вопрос доставил ему удовольствие, как хороший ход в шахматах доставляет удовольствие тому, против кого сделан.

– Разумеется, – сказал он. – Я есть во всех картотеках. Иначе как бы я знал, что в них написано.

Одну справку я добыл сам, без Лощинина, – в том самом шкапу с делами за пятнадцатый год, ключ от которого мне выдали в первый день как вещь никому не нужную.

Среди дел нашлась записка «О предстоящем расстройстве железнодорожных перевозок и мерах к его предупреждению», поданная в совещание частным порядком в октябре пятнадцатого года. Подпись: Мансуров.

Я прочёл её дважды.

В ней, за год с лишком до нынешней зимы, стояло почти всё, что я намерил за месяц: и падение паровозного парка с расчётом по месяцам, и заносы, и то, что столица к шестнадцатому году станет жить с колёс. Меры были расписаны на трёх страницах, дельно и выполнимо.

На первом листе, в углу, стояла резолюция тогдашнего председателя: «Весьма интересно. Приобщить».

Приобщили. Я держал в руках приобщённое.

Стало быть, шёл я в гости к человеку, который умел считать вперёд на год и которого уже раз выслушали, поблагодарили и приобщили. Это следовало помнить при разговоре: такие люди второй раз бумаге не верят.

Я шёл к Мансурову пешком и по дороге разбирал, что имею.

Имел я немного. Человек умный, человек искренний, человек собирает людей. Всё это не говорило мне главного: что он станет делать с собранным.

На фронте про новое соединение первым делом спрашивают не «кто в нём», а «под какую задачу формируют». Здесь этого вопроса, похоже, не задавал никто – ни про Мансурова, ни про прочих собирателей, которых в городе, если верить Лощинину, было до полудюжины.

Собирают. Под какую задачу – будет видно.

Так не формируют ничего хорошего. Это я знал твёрдо, из четырнадцатого года.

* * *

Жил Мансуров на Сергиевской, в пяти минутах от меня, и дверь открыл сам – швейцара при подъезде не было, а была записка кнопкой: «Звонок испорчен, стучите».

Пальто в передней висело одно, моё стало вторым.

«Чашка чая» оказалась чашкой чая в буквальном смысле: кабинет, два кресла, чайник на спиртовке, сахар в надколотой сахарнице – по счёту, как везде в этом городе. Никакого собрания, никаких переглядывающихся людей. Мы были вдвоём, и я оценил это как оценивают позицию: либо честность, либо очень хорошая работа.

Самому Мансурову было лет пятьдесят пять. Сухой, быстрый, в очках; говорил он так, как при мне не говорили с политехнических аудиторий, – фразами, которые начинаются издалека и приходят точно.

Я ведь учился в этом городе, о чём здесь никто не помнил, и я не напоминал: студент Политехнического, инженерное отделение, до лета четырнадцатого. Из тех аудиторий меня мобилизовали, и дальше город и я жили врозь.

Кабинет его я осмотрел, покуда он возился со спиртовкой, и осмотр дал больше, чем дала бы неделя справок.

Книг было много, и стояли они не по-профессорски: не собраниями, а вразнобой, с закладками, корешками вверх и вниз, как стоит инструмент у человека, который им работает, а не владеет. Военного не было ничего – ни карт, ни портретов, ни того бронзового хлама, каким украшают кабинеты люди, войны не видевшие.

А на отдельном столике, у стены, стояли ящики – четыре простых деревянных ящика с прорезями для пальцев, какие бывают в библиотечных каталогах.

Я оценил их ёмкость по привычке: если по карточке на человека – тысячи полторы.

Полторы тысячи человек – это полтора батальона военного времени, и я подумал, что за этим столиком стоит соединение крупнее моего летнего, только без довольствия, без устава и без назначенного командира.

Первые полчаса он не просил ничего.

Он спрашивал – и спрашивал так, что я дважды ловил себя на желании отвечать подробнее, чем собирался.

Про пойму он знал из печатного наставления, и знал внимательно: спросил про четвёртый раздел, про расчёт на версту, и спросил не для похвалы, а со встречным числом – сколько таких верст на всём фронте и во что обходится фронту одна неподготовленная.

Про тыл он знал больше моего. Я месяц считал хвосты и вагоны; он назвал мне мои же выводы прежде, чем я их сказал, и прибавил третьи, до которых я не дошёл: что хлеб в стране есть и его много, что обильный урожай лежит в Сибири и на Волге невывезенным, и что к весне столица будет жить с колёс, день в день.

Числа его я проверил после. Сходились.

Слушать он умел так, как здесь не умел, кажется, никто: не перебивая, не поддакивая, не готовя за твоими словами собственную следующую фразу, – а так, как слушает наблюдатель на хорошо оборудованном пункте, у которого записывается всё и торопиться некуда.

Один раз я проверил его – нарочно оборвал мысль на половине и ушёл в сторону; он не потянулся договаривать за меня, а дождался, покуда я вернусь, и отметил возвращение коротким наклоном головы: слышал, помню, продолжайте.

Такому слушанию учатся годами, и учатся не из вежливости.

Потом он налил по второй чашке и сказал то, ради чего звал.

Говорил он минут десять, и я перескажу коротко, потому что дословно это звучало лучше, а мне здесь нужна не музыка, а состав.

Страна проигрывает войну не на фронте. Фронт, впервые за три года, силён; тыл рассыпается, и рассыпается не от недостатка, а от неустройства. Власть меняет министров, как меняют повязку на гангрене. Люди, которые понимают и умеют, разобщены и молчат, потому что всякий боится сделать первый шаг в одиночку. Стало быть, их надо собрать – не в заговор, упаси бог, не в партию, а в список: люди дела, знающие цену вопроса, готовые, когда их позовут законным порядком, взять на себя работу. Список составляется. Моё имя в нём было бы не украшением, а доводом: человек с фронта, человек-число, человек, которого знает армия.

Между делом – так, что я не сразу распознал в этом второй заход, – он спросил, что я намерен делать со своими тыловыми числами.

Я ответил: подать по команде, через комиссию.

– Подадите – приобщат, – сказал он без насмешки, со знанием дела, которое я теперь понимал. – Есть другой ход: думский комитет напечатает вашу записку за неделю, без урезки, с вашей фамилией. Её прочтут те, кто голосует, а не те, кто подшивает.

– И она станет доводом в вашем споре с правительством.

– Разумеется, – сказал он спокойно. – Всякая правда нынче чей-нибудь довод. Вопрос лишь, чей. Ваша, лежащая в приложении, – довод тишины.

Я отказался и от этого, и отметил про себя, что отказывать ему приходится уже вторым заходом за вечер, а вечер не кончен.

– От вас не нужно ничего, – закончил он. – Ни подписи, ни слова, ни присутствия. Нужно согласие состоять. Об остальном, когда придёт час, вас спросят отдельно, и вы будете вольны отказаться.

Во всём, что он говорил про тыл, мне не с чем было спорить: ту же самую картину я намерил за месяц своими ногами.

Я и без его записки помнил, что стране предстоят потрясения. Но память эта не давала ни приказа, ни имени человека, которому можно вручить его список. За войну уже многое пошло иначе, чем я ожидал. Пугать Мансурова знанием, которого я сам не мог проверить, было бы легко; выбирать за него – куда труднее.

И оттого мне было важно ответить точно.

Я не торопился с ответом, и он не торопил: подлил чаю, отставил спиртовку, и в наступившей тишине стало слышно, как за стеной, у соседей, часы пробили девять, отставая от моих на четыре минуты.

Я успел подумать о том, что список его, вероятно, хорош; что люди в нём, вероятно, дельные – он не производил впечатления человека, собирающего пустое; и что всё это похоже на склад инженерного имущества, заготовленного добросовестно и заранее – без одного: без накладной, по которой его выдадут.

Имущество без накладной раздаёт очередь. Я это видел.

– Кто позовёт? – спросил я.

Он не понял, и я повторил иначе:

– Вы сказали: когда позовут законным порядком. Кто зовущий? Государь? Дума? Совещание? Кто тот начальник, от которого вы ждёте приказа на ваш список?

Мансуров помолчал – впервые за вечер.

– Час сам назовёт зовущего, – сказал он наконец.

– Вот это меня и не устраивает, – сказал я. – Я три года воюю и знаю одно твёрдо: сбор без назначенного старшего кончается не строем, а толпой. Вы собираете хороших людей под неназванный приказ. Когда час придёт, ваш список возьмёт в руки тот, кто окажется ближе, – и это будет не лучший из вас, а быстрейший.

– Возможно, это буду я, – сказал Мансуров без всякой рисовки.

– Возможно. А возможно, тот, о ком ни вы, ни я не знаем. Списки не выбирают, кому достаться. Это я тоже знаю с четырнадцатого года – по спискам, которые доставались германцам.

– Списки, которые доставались германцам, – повторил он медленно, как пробуют на вес чужой инструмент. – Хорошо. Я запомню ваш довод, и запомню, надеюсь, честно. А вы запомните мой. Люди, которых я собираю, никуда не денутся и без меня: они уже есть, они уже говорят между собой, и час их уже зовёт. Вся разница в том, будут ли они в этот час знакомы друг с другом. Незнакомые люди в толпе – это и есть ваша толпа, Николай Петрович. Знакомые – уже цепь.

На это у меня ответа не нашлось, и я честно сказал, что не нашлось, и что подумаю.

Мы просидели ещё с полчаса, и расстались, против моего ожидания, тепло.

Он не уговаривал.

Это, пожалуй, поразило меня сильнее всего сказанного: человек, собирающий полторы тысячи карточек, умел проигрывать разговор, не дожимая, – а такому, как и слушанию, учатся не из вежливости. Дожимают приказчики. Он строил длинное. Уже в передней, подавая мне шинель – сам, руки у него были лёгкие и точные, – он сказал единственную фразу, которую я записал в тетрадь дословно.

– Знаете, в чём между нами разница, Николай Петрович? Вы не хотите ошибиться. А я не хочу опоздать. Боюсь, что правы мы оба, и это самое скверное из возможного.

* * *

Домой я шёл через Литейный, длинной дорогой, нарочно.

Город к ночи разводил людей по двум порядкам. У лавок уже занимали на завтра: ставили табуретки, привязывали к решёткам корзины, перекликались через каждые полчаса, чтобы место не ушло. По другой стороне улицы горели театральные окна; извозчики высаживали людей в мехах, и те проходили мимо очереди, не поворачивая головы.

У булочной на углу Пантелеймоновской вынесли жаровню. Грелись тоже по очереди: счёт держал мальчишка в картузе, шепча числа в рукав. На десятом ударе он касался рукава греющегося, и тот уступал следующему. Один мужчина задержал ладони над углями; сзади сказали только: «Считано», – и он отошёл, не споря.

Женщина с корзиной спросила, за кем я занимаю. Я ответил, что ни за кем.

– Тогда отойдите к стене, ваше высокоблагородие. А то утром спросят, и выйдет спор.

Верёвки или меловой черты я не увидел, но отошёл. Мальчишка в картузе кивнул: место восстановлено. Женщина поставила корзину на табурет и объяснила соседке, кто за кем будет держать ночью, кому к двум, кому к четырём. Никто не записывал; каждый повторил свой час вслух и услышал соседский.

Потом мальчишка снял с жаровни жестянку, плеснул кипятку в кружку старухе и вернулся к счёту, не сбившись.

Угля в жаровне было на донышке, а очередь уже знала, как разделить его до утра. Я смотрел на мальчишку и думал о доводе Мансурова: знакомые люди уже цепь. Отказа я не брал назад. Но здесь, у лавки, он казался мне менее окончательным, чем в кабинете.

Но отказ ничего не окончил. Я вышел из его кабинета той же строкой в картотеке, какой вошёл. Прежде против неё стояло, должно быть, «возможен»; теперь появится «отказал; твёрд; вне партий». Я не был уверен, что эта помета для собирателя людей хуже согласия.

В Восточной Пруссии я видел однажды собранное без назначенного старшего. Три дороги на восток были забиты людьми; каждый в отдельности оставался солдатом, обозы шли по расписанию, списки частей были целы. А спросить, кто сейчас скажет всем, куда идти, было не у кого. К вечеру отдельные полки ещё существовали, колонна – уже нет.

С тех пор я различаю собранное и назначенное. Мансурову об этом не сказал: кто по той дороге не шёл, тому не докажешь, а кто шёл, доказательств не требует.

И ещё за весь вечер он ни разу не спросил меня о том, о чём спрашивают военного: как фронт, устоит ли, что солдат. Он спрашивал о подводах, вёрстах и ценах. Война в его счёте не исчезла – стала известной величиной, которую выносят за скобки.

Месяц простояв в хвостах, я не мог сказать, что он ошибается. Люди, собиравшиеся спасать страну, уже не спрашивали про фронт.

Мы, стало быть, перешли в знаменатель.

* * *

Последствия пришли назавтра, и пришли тремя: два из города хвостов, одно из города бумаг.

Первое последствие было из города хвостов, и оно меня, признаться, развеселило – в этой зиме это дорогого стоило.

Аглая Никитична за чаем осведомилась, хорошо ли меня приняли на Сергиевской.

Я поперхнулся и спросил, откуда ей известно.

– Кухарка ихняя в нашем сахарном стоит, – сказала она просто. – Хвалила вас: господин, говорит, обстоятельный, сахару взял один кусок.

Я записал кухаркин отзыв в тетрадь, в столбец наблюдений, и отметил при нём то, что показалось мне существенным для всей здешней механики.

За месяц обо мне в этом городе высказались: протокол, ведомственная записка, газетная заметка и кухарка из сахарного хвоста.

Точнее всех была кухарка. Обстоятельный; сахару взял один кусок. Оба показания верны, проверяемы и добыты личным наблюдением.

Стеклянный дом, о котором говорил Лощинин, оказался устроен ещё проще, чем он думал. Списки списками, а кухарки в хвостах видят насквозь и списков не ведут – им память заменяет картотеку.

К вечеру пятницы принесли и второе, малое: конверт от Мансурова, две строки без обращения – «Урожайные цифры, о которых говорили, при сём. Проверьте моё сложение. М.» – и вложенный лист с росписью хлебных излишков по губерниям, писанной его рукой.

Я проверил сложение. Сложение было верное.

Это был ход тоньше всех прочих: он дал мне работу. Отказавшему не льстят и не грозят – отказавшему дают проверить сложение, и отказавший садится и проверяет, и тем самым продолжает разговор, который сам же окончил.

Я увидел это ясно – и всё-таки проверил до конца. Числа есть числа; чьи бы ни были.

Третье последствие было из города бумаг.

В комиссии меня остановил Сабуров – у окна, как всегда, вполоборота.

– Вы вчера были у Мансурова.

Это не был вопрос, и я не стал отвечать как на вопрос.

– Был. Отказал.

– Знаю, что отказали. – Он смотрел во двор. – К понедельнику об этом будут знать все, кому надобно, и половина тех, кому не надобно. Я вам скажу одно, Северцев, и скажу не в осуждение. Вы полагаете, что вчера вы не сделали хода. Так вот: в этой игре не бывает несделанных ходов. Отказ – ход. Молчание – ход. Даже то, что вы пошли пешком, а не взяли извозчика, – и то у кого-нибудь записано.

Он повернулся от окна ко мне.

– У вас на фронте как говорили? Всякая ошибка – чья-нибудь удача?

– Говорили: всякий недолёт у кого-то записан перелётом.

– Вот, – сказал Сабуров. – Здесь то же, только стреляют бумагой, и недолётов не прощают дольше. Идите работать. В понедельник поедете на завод – я подписал вам инспекцию.

Я пошёл к своему столу у холодной печи и, прежде чем сесть за заводские дела, открыл тетрадь и подвёл черту под вечером на Сергиевской.

В графу «сделано» я записал: отказ. В графе «цена» оставил место. Потом достал обе бумаги и положил рядом.

Заметка в газете – недолёт. Записка с моими числами – перелёт.

Оставалось выяснить, где батарея, – и на это у меня была одна нитка: почерк. Лощинин сказал в четверг: ищите почерк. Я перечёл вечером обе бумаги ещё раз, положив рядом, и нашёл, с чего начать: обе они, при всей разности, называли меня одинаково – не по фамилии и не по должности, а «известным ныне лицом».

Два случайных человека так не совпадают. Совпадают выученики одной канцелярии.

Я записал это в третью графу и закрыл тетрадь, а тетрадь, как всегда в этом городе, оставила последнее слово за собой: в ней теперь стояло больше вопросов, чем чисел, и это была её первая такая неделя за три года.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю