444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 9)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)

– Это может быть кто угодно.

– Кто угодно, у кого была ваша бумага в руках, – поправил он. – И, между прочим, кто угодно, у кого есть время. У занятых людей такого времени не бывает.

– Штаб.

– Или наградное отделение. Или кто-то, кто через них прошёл. – Он взял кольцо и надел. – Я вам вот что советую, и советую даром: не ищите, кто вас ненавидит. Ищите почерк. Человек, который дважды написал грамотно, коротко и с верными числами, напишет и в третий раз. И третья бумага придёт тогда, когда вам будет всего неудобнее.

– К чему это привязано?

– К вашему движению, – сказал он просто. – Первая пришла, когда вас заметили. Вторая – когда о вас заговорили. Третья придёт, когда вас куда-нибудь назначат.

* * *

Он ушёл, а через час меня позвал Сабуров, и в руках у него была бумага, которой я не ждал.

– Предписание, – сказал он. – Вам надлежит выехать в двенадцатую армию для наблюдения за применением наставления по переправам в болотистой местности. Срок – до особого распоряжения. Выезд шестнадцатого.

Я взял лист и прочёл дважды.

Наставление это было моё – то самое, отпечатанное в августе с девятью схемами и разосланное в двести четырнадцать адресов. За полгода я не получил о нём ни одного отзыва, кроме германского, и полагал, что оно лежит там же, где лежат все бумаги.

Оказалось, не лежит.

– Кто просил?

– Просили оттуда, по фамилии. – Сабуров помедлил. – И вот что вам следует знать, прежде чем вы обрадуетесь. Здесь возражали. Ссылались на девять строк в отделе смеси: неудобно-де посылать в армию человека, о котором пишут, что чужими трудами прославился.

– И?

– И не были услышаны – оттого, что оттуда просили по фамилии, а не по должности. – Он посмотрел на меня. – Заметьте себе: девять строк без подписи уже дошли до стола, где решается, кого куда посылать. Вас не остановили в этот раз. Второй раз может выйти иначе.

И вот тут, Николай Петрович, я вас и должен предупредить.

Он подошёл к окну, но не отвернулся, как обыкновенно, а остался стоять лицом ко мне.

– Полгода вашу фамилию употребляли другие, и всё это было в бумаге и на бумаге кончалось. А теперь вас по этой фамилии вызывают на место, где по вашему наставлению будут ходить живые люди. Разница огромная. Там вам не с кем будет спорить и некуда подать справку. Там ваши числа станут делать сами, без вас, и делать не так, как вы писали.

– Кто там командует? – спросил я вместо ответа.

– Командующего вы увидите разве что издали, – сказал Сабуров, и было ясно, что о лицах он говорить не станет. – Дело вам иметь с теми, кто получит ваше наставление в руки: с корпусными, с полковыми, с сапёрными начальниками.

Я дочитал предписание до конца и понял, о чём в нём не сказано.

Зимой в тех местах пробуют одно: сделать то, чего не сделали летом. А по моему наставлению будут ходить через поймы – по мёрзлому, когда всё, что я писал про воду, гати и настил, приходится читать наоборот.

– Наставление писано по летней воде, – сказал я, не дожидаясь вопроса. – Зимой половина его вредна: гать по мёрзлому не вяжут, а лёд держит не там, где держит настил. Если по нему пойдут как есть, будут потери, и потери спишут на наставление.

– Стало быть, вторую половину напишете на месте.

– На месте поздно. – Я положил лист. – Ваше превосходительство, прошу три вещи. Первое: право переделать наставление применительно к зиме и раздать переделанное от своего имени. Второе: чтобы в предписании стояло «для наблюдения и указаний», а не «для наблюдения»: без слова «указания» меня будут выслушивать из вежливости. Третье: со мною едет Тарабрин.

Сабуров выслушал, не перебивая.

– Третье дам. Первое дам наполовину: печатать не позволят, а от руки – пишите что хотите, рукописное никому не подсудно. Второе, – он помолчал, – второго не дам. Слово «указания» вам вставят в дело при первом же случае: явился, указывал, а вышло вот что. Вставят ровно те люди, которые пишут о вас без подписи.

– Стало быть, ехать без права указывать.

– Стало быть, ехать и делать так, чтобы вас слушали без права. – Он вернулся к столу. – До сих пор вы платили за свои числа только бумагой. С шестнадцатого декабря будете платить иначе.

Печатных наставлений я испросил сорок. Их нашлось в комиссии двадцать шесть; остальные, сказали мне, разосланы и возврату не подлежат.

Двадцать шесть на армию.

Вечером я собирал тетради и впервые за зиму не знал, что брать, а что оставлять.

Тарабрин разложил двадцать шесть экземпляров на полу четырьмя стопками, проверяя, не слиплись ли листы у корешка. На трёх обложках был сорван верхний угол, в одной не хватало листа со второй схемой. Он вынул её из счёта, потом помолчал, взял неполный экземпляр себе и положил обратно.

– По дороге дорисуете? – спросил я.

– Не дорисую. Перепишу лист целиком и вклею. А то дорисованное примут за ваше.

На столе лежали газетная вырезка и оба отказа редакций. Тарабрин поднял их вместе с тетрадями, но я велел оставить: на севере от них не станет ни одной схемой больше. Он не спорил, только разделил двадцать шесть печатных наставлений между двумя клеёнками. Отдельно положил чистую бумагу для зимней правки, к которой я ещё не приступал. Если промокнет один свёрток, второй должен был остаться.

Дойдя до страницы за третье июня, я остановился.

Дроздов, Артюхин, Пантелеев. Сорок минут, восемнадцать шагов, вернулся с двумя.

Эта страница поехала со мною – не потому, что была нужна в двенадцатой армии, а потому, что второго июня я решил за них, не спросясь, и решение это оставалось при мне.

Лист Карцева с двадцатью тремя фамилиями остался в столе, под ключом. Четвертушка со снятым абзацем – в тетради. Опровержение – в папке.

А ключ от стола я, подумав, отдал Тарабрину.

– Если меня спросят и я буду далеко – отдашь Сабурову. Никому другому.

– А ежели Сабуров спросит сам?

– Тогда отдашь.

Он взял ключ и, не сказав ни слова, зашил его в подкладку – туда же, где уже лежал второй экземпляр порядка счёта.

Перед полуночью я свёл три столичных месяца в две строки: из шести моих бумаг установленным порядком прошла одна – без вывода; из четырёх чужих обо мне – все четыре. Числа стояли верные, а вывод из них нельзя было брать с собою в двенадцатую армию.

Глава 12
Вызов на север

После полуночи, уже тринадцатого декабря, я перечеркнул схему седьмую.

Это была моя схема – вязка гати из жердей и хвороста по слабому грунту, – и я рисовал её в июле, лёжа на животе в двух вёрстах от германских окопов, и потом ещё раз, набело, в блиндаже, при керосине. Она была хорошая. Её отпечатали в двухстах четырнадцати экземплярах.

Я взял линейку и провёл по ней крест-накрест, а внизу подписал: «летнее; зимой не применять».

Тарабрин, сидевший напротив, поднял голову.

– Всю?

– Всю. Жердь по мёрзлому не вбивается, она колется. Мы летом вбивали в торф, а торф теперь камень.

– Значит, у нас восемь схем.

– Семь. Восьмую тоже перечеркну.

Он положил перо.

– Ваше высокоблагородие, вы прикиньте. Сорок две страницы на экземпляр. Я в день делаю двенадцать, ну четырнадцать, ежели без сна. Всякая ваша новая правка – это лишний день, а дней у нас четыре.

– Знаю.

– Тогда я скажу так: сколько вы правите, столько армия недополучит. Не бумаги – рук. Мы с вами тут сидим и вычёркиваем, а там уже, может, роют.

Возразить было нечего, и это была первая наша с ним настоящая ссора за два года – тихая, без единого повышенного слова и оттого неприятная.

Правил я до конца.

Наставление писалось в июле по летней воде. Зимой две схемы лгали: корка держит человека и не держит подводу, оттепель меняет её за ночь, а одинаковый с виду лёд над водой и над кочкой держит по-разному.

Лгали и сроки. Перенести летние минуты на мороз одним множителем я не мог. Единственное сравнимое лежало в наших старых тетрадях: августовские промеры в дождь и записи предыдущей зимы. Из одиннадцати я отбросил три, где сбивался счёт людей.

Выходило так: при пяти градусах мороза работа идёт на четверть медленнее сухого тёплого дня; при десяти – на треть; при пятнадцати – вполовину. Дальше кривая шла круче, но дальше у нас записей не было.

– На двадцати сколько станет? – спросил Тарабрин.

– По этой кривой – вдвое. Но это уже не измерено, а продолжено пальцем.

– Так, может, и не писать?

– Написать, – сказал я, – и приписать, что продолжено пальцем.

Он посмотрел на меня с сомнением, и сомнение его было основательное: бумага, в которой автор сам сознаётся, что часть чисел не проверена, теряет в весе против бумаги, где всё сказано твёрдо.

Я это знал по опыту с Кастальским. И всё-таки написал.

Двадцати градусов в тетрадях не было. Я пометил: до пятнадцати сосчитано; при двадцати и ниже – нет.

Два дня я поднимал отчёты за две зимы, спрашивал инженеров и техническое отделение. Нашёл три фразы – «работы затруднены», «темп замедлен», «люди быстро выбиваются из сил» – и ни одного промера. Всякий знал про мороз; никто не оставил числа.

Отдельно я переделал схемы. Их было девять, и семь из них при морозе годились: разбивка, порядок работ, распределение людей. Две – те, где показано вязание гати и укладка настила по слабому грунту, – я перечеркнул крест-накрест и подписал: «летнее; зимой не применять, см. страницу такую-то».

Перечёркивать собственные схемы, отпечатанные в двухстах четырнадцати экземплярах, – занятие, которого я никому не пожелаю.

Переписывали мы с Тарабриным в четыре руки: он – набело, я – правку.

Вышло сорок две страницы вместо восемнадцати, и в конце я поставил то, чего не ставил ни в одной своей бумаге, – оговорку.

«Настоящие указания составлены по наблюдениям тёплого времени и по промерам при морозе до пятнадцати градусов. При морозе свыше пятнадцати ни один из приведённых сроков не проверен. Всякий, кто станет применять их в такую погоду, обязан проверить сам и поправить».

Тарабрин, дописывая, спросил:

– Ваше высокоблагородие, а не выйдет ли, что вы этим сами себя подрываете? Скажут: он и сам не уверен.

– Скажут.

– Тогда зачем?

– Затем, что через месяц кто-нибудь пойдёт по этому листу при двадцати пяти градусах. И либо он будет знать, что срок не проверен, либо не будет.

Экземпляров мы успели сделать два. При двенадцати-четырнадцати страницах в день сорок две страницы занимали у переписчика от трёх до трёх с половиной суток. Тарабрин довёл один список, я – второй; правка и служба съели остаток времени.

Два рукописных и двадцать шесть печатных, летних, с девятью схемами.

Двадцать восемь на армию.

* * *

Прощались со мной в присутствии странно – тем особым порядком, каким прощаются с человеком, о котором не решено, вернётся он в прежнем качестве или нет.

Сторож пожал руку и сказал, что дров нынче до весны хватит, – из чего я заключил, что он ко мне хорошо относится.

Молоденький писарь из регистратуры принёс мне переписанный набело список входящих номеров всех моих бумаг за три месяца – «на всякий случай, ваше высокоблагородие, чтоб вам после не искать». Я взял этот список и до сих пор считаю его самым полезным подарком, какой мне сделали в столице.

Вечером пятнадцатого я разбирал то, что беру с собою, и в самом низу ящика нашёл деревянный муляж секундомера Зотова.

Он лежал там с октября: кругляш из липы, величиной с блюдце, нарисованный циферблат и неподвижная проволочная стрелка. На обороте выжжено: «Господам учёным». Зотов выточил муляж, когда команда узнала, что настоящих часов ей по табели не положено, и вручил мне при всех.

Муляж поехал со мною не как прибор, а как знак. Время я снимал с обыкновенных карманных часов.

Кастальский позвал к себе и был тёплый, как его кабинет.

– Я вам, Николай Петрович, приготовил. – Он подвинул через стол свёрток. – Не отказывайтесь, это по делу.

В свёртке были две пары шерстяных чулок и жестянка с чаем.

– Чулки от жены, – сказал он просто. – Она у меня всякому едущему на север даёт две пары; полагает, что от этого зависит больше, чем от бумаг. А чай мой. На севере с чаем плохо.

Я поблагодарил и спросил – не из вежливости, а потому, что мне вдруг стало любопытно:

– Зачем вам это, Викентий Львович?

Он посмотрел на меня и впервые за всё наше знакомство ответил не сразу.

– Оттого что вы вернётесь, а бумаги ваши останутся здесь и без вас, – сказал он наконец. – И разбирать их буду я. Мне удобнее разбирать бумаги живого человека, я к этому привык.

Матери я написал накануне отъезда – второй раз за зиму и уже иначе.

В прошлый раз я отделался тем, что беспокоиться не о чем. Теперь писать так было нельзя: она читала про чужие труды и не поверила, но спросила прямо, а на прямой вопрос отвечают.

'В Думе меня помянули без моего ведома и не по моей просьбе. Про чужие труды – неправда, и это доказывается бумагами, которые лежат в трёх местах. Опровергнуть в газетах не удалось: не берут, и причины у всех разные и все основательные.

Служу по-прежнему. Шестнадцатого еду на север, куда – писать не полагается; служба обыкновенная, не строевая, при бумагах и при часах, как всё это время.

О том, что не сплю, ты мне больше не пиши, а я тебе больше не стану писать, что беспокоиться не о чем'.

Перечитав, я нашёл, что вышло сухо, и не стал переписывать: сухое она хотя бы прочтёт как есть, а не как утешение.

Лощинин зашёл последним, уже в шинели.

– Три вещи, – сказал он. – Первая: там вас будут либо слушать, либо нет, и от вас это зависит меньше, чем вы думаете; зависит от того, кто вас представит и как. Вторая: пишите сюда. Не мне – Сабурову, по службе, коротко и с числами. Всякое ваше письмо, попавшее во входящие, работает на вас, даже если его никто не прочтёт: оно доказывает, что вы там были и что вы там делали.

– А третья?

– Третья про вашу бумагу без подписи. – Он снял кольцо и не надел. – Она придёт, покуда вас здесь не будет. Я к тому, чтобы вы не удивлялись и не бросались отвечать телеграммой. Отвечать буду я – то есть буду молчать вместо вас, а это в таких делах то же самое, что отвечать.

– Зачем вам это?

– Я вам уже говорил зачем, – сказал он с некоторой досадой. – И, кроме того, мне любопытно, кто он. Я в этом городе двенадцать лет и не помню, чтобы кто-нибудь работал так аккуратно.

* * *

Уезжали шестнадцатого, с Варшавского, в третьем часу пополудни.

Вокзал этот принимал раненых, и в тот день их принимал тоже: на дальних путях стоял санитарный, и его разгружали, и вдоль перрона тянуло тем запахом карболки и мокрой шерсти, который я помнил по лазаретам и который ни с чем не спутаешь.

Тарабрин уехал вперёд с багажом, а я задержался у комендантского стола: наши билеты выписывали по предписанию, и писарь трижды переспросил, как пишется «Северцев» – через «е» или через «и».

– Через «е».

– А то у нас тут был один Сиверцев, – объяснил он извиняющимся тоном. – Путают.

Я подумал, что переписчик той декабрьской копии, споткнувшийся на моей фамилии, вернее всего, тоже сперва написал через «и», а после исправил.

Провожал меня Сабуров – сам; этого я не ожидал.

Он приехал за четверть часа до отхода, в шинели без всяких знаков, старый и прямой, и остановился в трёх шагах, оглядев наш багаж: два мешка, фанерный ящик и связку рукописных наставлений в клеёнке.

– Тетради взяли?

– Взял.

– Все?

– Все.

Он постоял молча, глядя, как на дальних путях выносят носилки, и я не мешал ему молчать.

– Николай Петрович, – сказал он наконец. – Я вас не напутствую: напутствовать в мои годы стыдно, а в ваши – обидно. Я вам скажу одно, служебное. Комиссия ждёт вас назад с числами, которые здесь никому не будут приятны. Ни мне, ни Кастальскому, ни тем, кто вас читает без подписи. Привезите их такими, какие они есть. Всё прочее – не ваше дело.

– А если числа выйдут такие, что их нельзя будет подать?

– Значит, они будут лежать, – сказал Сабуров. – Лежащее число живее ненаписанного. Я это двадцать лет проверяю.

– У меня к вам просьба, ваше превосходительство, и она не служебная.

– Говорите.

– Если оттуда придёт бумага обо мне – не от меня, а обо мне, – прочтите её прежде, чем она пойдёт дальше. Всё равно какая.

Сабуров помолчал.

– Прочту. – И прибавил, глядя мимо: – Только имейте в виду: я стар и что комиссия эта держится на мне одном. Ежели меня не станет, читать будет некому, а бумаги пойдут прежним порядком.

Я хотел ответить что-нибудь обыкновенное – что он ещё нас всех переживёт, – и не стал: он бы этого не принял.

Он подал руку, и рукопожатие у него было сухое и крепкое – так жмут руку те, кто в молодости много работал ею.

Уже с подножки я обернулся.

Он стоял на перроне и смотрел не на меня, а на дальние пути, где выгружали санитарный, – и стоял так, как стоят люди, которым некуда торопиться и незачем возвращаться в кабинет.

Так я его и запомнил: старик в шинели без знаков, на перроне, спиною к вагону.

* * *

Дорога заняла двое суток вместо расчётных двадцати часов, и на этих двух сутках мороз перестал быть для меня словом из справки.

Мороз пришёл к вечеру первого дня.

Сперва это была просто холодная погода, какая бывает в январе: на станции у водокачки намерзли сосульки в человеческий рост, стёкла в вагоне затянуло изнутри, и по ним можно было писать пальцем. К ночи стало иначе.

Печка в вагоне топилась, но грела на аршин вокруг себя; за этим аршином дыхание становилось видимым. Люди сдвинулись к печке, потом легли валетом, потом перестали разговаривать: на морозе разговор – расход.

Ехали мы не одни: в вагоне было двенадцать военных, все на север, и за первый вечер выяснилось всё, что о них следовало знать.

Двое прапорщиков из школы, произведённые в декабре, ехали в первый раз и держались друг друга. Пожилой подполковник-артиллерист вёз с собою две корзины и всю дорогу играл в карты сам с собою. Молчаливый капитан с рукою на перевязи возвращался после лазарета в свой полк – про свой полк он сказал единственную фразу за двое суток: «Там теперь другие».

Прапорщики к ночи стали расспрашивать капитана, как оно, и капитан отвечал коротко и не про то, о чём его спрашивали: про валенки, про то, где сушить портянки, и что мокрое надо снимать сразу, а не когда придёшь.

– А в атаке как? – спросил один.

– В атаке никак, – сказал капитан. – В атаке холодно.

В третьем часу ночи мы встали.

Причину я узнал утром, а ночью просто лежал и слушал, как в вагоне кашляют, и считал – не потому, что это было нужно, а потому, что иначе не заснуть. Кашляли в среднем девять раз в минуту на весь вагон; к утру – четырнадцать.

Утро было такое, что на стёклах намёрзло с обеих сторон, и, чтобы посмотреть наружу, приходилось дышать на стекло и тереть варежкой.

Стояли мы в чистом поле, и впереди, в полуверсте, виднелся разъезд: две стрелки, будка, водокачка.

Причина оказалась та самая, о которой я третий месяц писал справки: на разъезде замёрзла водокачка, и паровоз не мог взять воду. Колодец был в посёлке, в ста восьмидесяти саженях. Тридцать человек разбили дорогу на пятнадцать участков и уже полтора часа носили вёдра попарно.

Я вышел и посмотрел на это.

Пятнадцать двоек ходили каждая по своему отрезку, саженей по двенадцать, и передавали полные вёдра у вбитых в снег кольев; порожние шли обратно другой рукой.

Доставка работала неровно: у одной двойки полное ведро уже ждало, у следующей ещё не вернулось порожнее; обмёрзшая дужка скользила в рукавицах, и всякая заминка шла по всем пятнадцати участкам.

Я расстегнул шинель, достал настоящие часы и дождался, пока стрелка пересечёт отметку. Деревянный зотовский кругляш лежал в багаже и времени не показывал.

От колодца до тендера полное ведро проходило за восемь минут с небольшим. После того как весь порядок наполнился, к тендеру приходило в среднем одно ведро за пятьдесят секунд – около семидесяти в час. Тендеру надо было триста.

Немногим больше четырёх часов, если ни одна двойка не остановится и ни одного ведра не прольют; оба условия на таком морозе были выдумкой.

Считать в перчатках нельзя: карандаш не держится.

Без перчаток я продержался семь минут – это я установил уже потом, по часам. На восьмой рука перестала слушаться, и я это заметил не по руке, а по бумаге: строчка поехала вниз и вправо, как у пьяного.

Дописав, я сунул руку под шинель и стоял так, покуда не вернулась чувствительность, а вернулась она с той тупой болью, которую всякий, кто зимовал в поле, знает и не любит.

Потом я посмотрел в тетрадь и обнаружил, что последних двух чисел разобрать не могу.

Ни одного из них. Стояло что-то вроде «50» и что-то вроде «70», но с равным успехом это могли быть «56» и «10», а числа были не мои – они были посчитанные, то есть единственные, ради которых я вообще стоял на этой насыпи.

Считать пришлось заново, с начала порядка. Доставка тем временем не остановилась; потерялись двадцать минут моего времени и прежний промер, а не двадцать минут чужой работы.

Вот это я и записал в тетрадь как первое наблюдение севера – уже после, в вагоне, в тепле, разборчивым почерком: что на морозе теряется не только время работы, но и время счёта, и что человек, который считает, портится так же, как всё прочее, и с той же скоростью.

Начальник разъезда, немолодой, в тулупе поверх шинели, подошёл и посмотрел, что я делаю.

– Считаете?

– Считаю.

– Тут до вас считали, – сказал он без всякого раздражения, как говорят о погоде. – В ноябре приезжали из округа, считали двое суток. Написали, что водокачку надо утеплить и поставить вторую печь. С тем и уехали.

– А печь?

– Печь по бумаге отпущена. – Он потёр рукавицей нос. – Придёт весной, когда не нужна. Вы не серчайте, ваше высокоблагородие, я не в укор. Я к тому, что вы записывайте, конечно, а только вода-то нынче в вёдрах.

Мои сорок две страницы были писаны в тёплой комнате, при лампе, рукою, которая слушалась.

Утром я достал их и на первой странице приписал сверху, крупно:

«При морозе свыше пятнадцати сроки не продолжать по летней кривой без нового промера. При письме голой рукой моя запись стала неразборчива на восьмой минуте; к иной работе это число не переносить».

Тарабрин прочёл надпись и молча принёс мне свои перчатки – те, с обрезанными пальцами, которые он шил себе в декабре.

– У вас руки для письма, ваше высокоблагородие, – объяснил он. – А у меня для переписки, мне и в варежке сойдёт.

Это была неправда: переписывать в варежке нельзя вовсе. Но спорить с ним об этом было бесполезно, и перчатки я взял.

К полудню пришёл вспомогательный паровоз с соседней станции и притащил цистерну, и вопрос решился в двадцать минут – так, как решаются все подобные вопросы, когда за них берётся кто-нибудь, у кого есть чем.

Я записал и это: полтора часа работы тридцати человек и больше четырёх расчётных – против двадцати минут одного паровоза, которого не было, потому что он был занят другим.

Второго дня к вечеру мы шли уже по другой земле.

За окном стояли сосны в снегу и болота, которые не были похожи на наши: там, где у нас пойма ложится широко и мягко, здесь она была разрезана канавами и торфяными выемками, и всё это лежало под снегом ровно, так что различить, где твёрдое, а где нет, с поезда было невозможно.

Я смотрел на эту ровную белую поверхность и понимал, что через несколько дней по ней пойдут люди – по моему листу, при морозе, которого мой лист не знает.

Тарабрин стоял рядом и смотрел туда же.

– Ваше высокоблагородие, а вот скажите. Ежели они по вашему пойдут и выйдет плохо – это на ком?

Я подумал.

Летом ответ у меня был готовый: за порядок отвечает тот, кто его отдал, а за исполнение – тот, кто исполнял. Порядок я больше не отдаю. Меня везут смотреть, как его исполняют чужие люди, которых я никогда не видел, и права поправить их у меня нет – Сабуров этого права мне не выторговал и, вернее всего, правильно сделал.

– На мне, Иван Кузьмич.

Он посмотрел с сомнением.

– Так вы же не командуете.

– Не командую.

– И поправить их не можете.

– Не могу.

– Тогда как же на вас?

Я и сам не знал, как. Но лист с двумя частями лежал у меня в тетради, и под ним стояла моя приписка, и приписка эта была подписью под тем, чего я не увижу.

Оставалось одно, и его я сделал в вагоне, на второй день, разложив на коленях список частей, который дали мне в комиссии вместе с предписанием.

Рукописных два. Печатных летних двадцать шесть.

В армии – я считал по списку – четыре корпуса, в них дивизии, в дивизиях сапёрные роты и рабочие команды, и всякой из них по бумаге полагается наставление. Двадцать восемь на всех – это реже чем по одному на три части, и двадцать шесть из них вредны зимой.

Стало быть, надо было решить, кому пойдут два.

Я сидел над этим списком часа три и понял, что решаю не про бумагу.

Два рукописных – это две части, которые не станут вязать гать по мёрзлому и не пойдут искать твёрдое по льду. Остальные – двадцать шесть – получат мою июльскую схему, ту самую, которую я перечеркнул тринадцатого декабря в собственном экземпляре, и не будут знать, что она перечёркнута.

Выбирать было не из чего, и оттого выбор оказался трудным.

По уму следовало отдать два тем, кто пойдёт первым, – а кто пойдёт первым, я не знал и узнать в вагоне не мог. По справедливости – тем, у кого хуже участок, то есть где болото шире; этого я тоже не знал. По бумаге – старшим, то есть в штабы корпусов, где их положат в дело и, вернее всего, не прочтут вовсе.

Я выбрал по третьему признаку, который придумал сам и в котором не уверен до сих пор: по тому, у кого меньше сапёров.

Там, где сапёров много, ошибку летнего листа поправят руками и опытом. Там, где их полторы дюжины на дивизию, ошибку поправить некому – там по бумаге и пойдут.

Две части я выписал на отдельном листе, а под списком приписал то, что обязан был приписать: «выбрано по числу сапёров; иных оснований у меня не было; двадцать шесть частей получат наставление в летней редакции».

Эту строку я перечитал дважды и оставил.

Тарабрин, переписывая список набело, спросил, вписывать ли эту приписку.

– Вписывать.

– Её ведь прочтут, ваше высокоблагородие. И спросят, отчего вы не всем.

– Оттого и вписываю.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю