Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
– И побеждает?..
– Побеждает не тот, чей груз нужнее, а тот, чья литера свежее и чей ходатай ближе. – Карцев сложил листы. – Я, ваше высокоблагородие, сорок лет на дорогах. Дорога – простая вещь, проще пушки: она везёт столько, сколько может, и ни пудом больше. Всё, что сверх, решается не подачей вагонов, а тем, ЧЕЙ груз поедет, а чей полежит. То есть властью. А властью у нас нынче… – он не договорил и постучал костылём по полу, как стучал по больной буксе.
Звук вышел тот же самый: сухой.
* * *
К вечеру пошёл снег – первый настоящий, стеной, – и станция на моих глазах начала в нём тонуть: стрелки заметало, сцепщики ходили с мётлами, седой стрелочник на дальнем посту топтался возле будки, расчищая рычаги, и я вспомнил число из бумаг комиссии – на расчистку путей по всей дороге положено втрое меньше людей, чем прошлой зимой.
Снегоочистителей на участке было два. Один стоял в больных – то же слово, тем же почерком в той же ведомости, – второй Карцев ещё днём отправил на дальний перегон и теперь, стоя у окна, вслух считал, когда тот вернётся и хватит ли его на ближние стрелки, если снег продержится ночь.
За людьми на расчистку послали в посёлок – бабам и подросткам платили подённо. Карцев сказал об этом коротко, не жалуясь: выйдут не все, а какие выйдут – к полудню; а снег не ждёт полудня.
Я смотрел на всё это и складывал в уме последнее слагаемое дня. Я ехал в комиссию считать заводы, и заводы я считал честно. А предмет был не завод. Завод своё делает: я видел двор, где готовое лежит горами. Предмет – дорога. Страна грузит больше, чем дорога может провезти, и вся разница между погружённым и провезённым оседает вот здесь – на запасных путях, под сугробами, при часовом. Тыл не пуст. Тыл не доезжает.
– Вы это напишете? – спросил от окна Карцев, не оборачиваясь, будто прочёл у меня через затылок.
– Напишу.
– Пишите. Только я вам скажу, что с этим будет.
Справку я начал писать тут же, на станции, в конторе, при лампе, покуда виденное стояло перед глазами.
Она вышла опять в страницу.
Депо: больных столько-то, прибывает по одному на семь, предел осыпания – весной. Горка: мера «поезда, а не пуды» гонит порожняк и топит гружёное; двенадцать снарядных вагонов – сорок одна верста за восемь дней, номера прилагаются. Наряд: два листа, не сходившиеся ни одного дня за осень; треть движения по литерам – очереди нет, есть соревнование ходатаев.
Внизу – вывод, одной строкой, по науке: дороге не нужны новые вагоны прежде, чем ей вернут три вещи – трубы, людей и меру в пудах; всё прочее будет возить воздух.
Карцев прочёл написанное через моё плечо, без спросу и без извинения, как читают старики, заслужившие это право сорока годами.
– Складно. – Он выпрямился, отошёл к шкапу и достал тонкую тетрадку, перегнутую вдоль, как перегибают для кармана. – Я такую бумагу писал в августе. И в шестнадцатом году писал, в феврале. И в пятнадцатом.
– И что с ними стало?
– То же, что станет с вашей.
Тетрадку он положил на стол передо мной и придавил ладонью.
– Августовская. Копия, от руки, сам снимал. Числа там мои, а числа у меня верные. Возьмите. У меня ещё есть.
– Приложу к своей, – пообещал я. – Со ссылкой.
– Со ссылкой, – повторил Карцев, пробуя слово, как пробуют монету. – Ну вот. Двадцать лет никто не ссылался.
Я закрыл тетрадь. Он смотрел на меня без насмешки – с тем стариковским терпением, которым проверяют, обидится собеседник или спросит.
Я спросил:
– Тогда зачем вы мне всё это показывали?
Карцев помолчал, постукивая костылём по полу, и снег за окном шёл так, что фонарь над путями стоял в столбе света, как в стакане.
– А затем, ваше высокоблагородие, что бумаги ваши умрут, а счёт останется, – сказал он. – Я сорок лет считаю, и сорок лет мои бумаги умирают. А только всякий раз, как наверху наконец спохватываются, – бегут почему-то ко мне: у тебя, старик, записано? У меня записано. Теперь вот и у вас записано. Стало быть, когда прибегут – а они прибегут, по снегу этому судя, скоро, – будет записано у двоих.
Последний пассажирский на Петроград опоздал без малого на час – снег уже работал против расписания, – и весь этот час мы простояли с Карцевым на платформе, под фонарём, в столбе летящего снега, и молчали: говорить было больше не о чем, а уходить в тепло не хотелось обоим.
Завтра был четверг. Завтра у Сабурова – двадцать минут у военного министра, и моя страница с номерами двенадцати вагонов должна была лечь к нему на стол до девяти утра.
Карцев подсадил меня на подножку, что было лишнее, и отступил от вагона, и уже сквозь снег, снизу, договорил последнее:
– Вы только доживите до ихнего «прибегут», подполковник. Бумага – она терпеливая. Человек – нет.
В вагоне я сел к лампе переписывать справку набело; черновик, по заведённому теперь порядку, оставил при себе.
Напротив меня ехали двое – приказчик с узлом и пожилая дама в хорошей, но давно перешитой ротонде, – и всю дорогу они говорили о муке: приказчик знал, по какой цене мука в лавках и по какой из-под полы, дама знала, сколько часов её кухарка простояла нынче за хлебом. Ни он, ни она не знали, что мука их стоит в полутора часах езды от города, под снегом, борт о борт со снарядами, и что стоит она там восьмой день.
Я достал было справку, но дама уже спрашивала приказчика про другую лавку. Сложил лист и убрал. До утра мне нужно было переписать номера всех двенадцати вагонов.
Глава 6
Без подписи
Присутствие по четвергам просыпалось раньше обычного: четверг был день докладов наверху, и всякий стол с утра спешил иметь вид стола, у которого всё подшито.
Без десяти девять моя страница лежала у Сабурова на столе: двенадцать номеров, против каждого – с какого числа стоит и в скольких верстах от места, куда назначен. Рядом я положил тетрадку Карцева.
Сабуров прочёл страницу стоя, у окна, отвернувшись от стола, как читал всё; страницу сложил и убрал во внутренний карман, к первой. Тетрадку он взял, взвесил на ладони, полистал – и положил обратно.
– Тетрадку оставьте себе, – сказал он. – Здесь нет ни грифа, ни входящего номера. Министр спросит, кто собирал сведения, и весь доклад уйдёт на проверку Карцева. Номера вагонов я понесу. Это берегите для следующего раза.
– Он двадцать лет ждал, чтобы кто-то сослался.
– Значит, подождёт двадцать первый.
Сабуров надел шинель, одёрнул, стал вдруг по-строевому прямой, и я увидел, каким он был лет тридцать назад.
– Последнее. Если спросят «что предлагаете» – а спросят непременно, это единственный вопрос, который там умеют задавать, – что мне назвать?
Я назвал. Четыре пункта, готовые у меня месяц: трубы и запасные части вне очереди военных заказов; люди на расчистку и в депо; поезда-маршруты огнестрельным припасам, без переформирования в пути; мера работе – пуды, а не поезда.
Он выслушал, не записывая, и повторил все четыре в том же порядке, ни слова не переставив.
– Годится. Молитесь, чтобы дали двадцать минут.
Он ушёл, и присутствие проводило его так, как провожает всякое присутствие человека, идущего наверх: у столов сделалось тише, у дверей – теснее, и трое, не имевших к докладу никакого касательства, нашли себе дело в коридоре, по которому он шёл.
Я вернулся к своему столу – второму от двери, той самой географии, которую швейцар Лукьян Фомич определил мне в первый день с точностью нивелира, – и сел писать то, что собирался писать месяц и к чему был готов только теперь.
Записка вышла короткая, и писал я её своим порядком: число слева, справа – кем и чем измерено. Никаких мнений: мнение в такой бумаге портит всё, к чему подмешано.
Снаряды есть: выпуск перекрывает расход, при заводе лежит три недели полного хода – измерено двором, бирками и листом приёмщика. Дороги нет: гружёное стоит от восьми дней, больных паровозов прибывает быстрее, чем лечат, разница между нарядом и подачей не пишется ни в одну ведомость – измерено ногами, костылём Карцева и двумя листами, которые за всю осень ни разу не сошлись. Потребное – те же четыре пункта, что я назвал Сабурову в дверях.
Внизу я вывел строку, ради которой всё писалось, и оставил её голой, без смягчения:
«Тыловое снабжение армии упирается не в производство, а в провоз. Это измерено. Дальнейший прирост выпуска без прироста провоза увеличивает не силу армии, а склады при заводах».
Отказ по тылу был написан. Не жалоба, не мнение, не крик – измеренный отказ, с числом при каждом слове. Теперь ему предстояло пройти по инстанции.
Ещё утром, до девяти, я справился о своём рапорте – о прикомандировании ко мне писаря, Тарабрина, из моей части, поимённо. Рапорт был подан двадцать пятого октября и шёл по столам вторую неделю.
– Движется, – сказал мне столоначальник, не поднимая головы.
– Куда?
Он поднял голову и посмотрел на меня с искренним недоумением человека, которому задали вопрос не из его науки. Движение бумаги было для него состоянием, а не перемещением: бумага движется, как больной дышит, – этого довольно, чтобы не хоронить.
Я записал себе: девять суток; спрошено трижды; продвижения нет. Лист «Что лежит» пополнялся теперь каждый день, и не только вагонами.
* * *
Записки в комиссии подавались через распорядителя, и распорядителем при нашем отделении состоял человек по фамилии Кастальский.
Кабинет его я нашёл без спросу, по теплу.
В коридорах присутствия стояла та же стужа, что на улице, только без ветра; чернильница у сторожа замерзала за ночь, и он отогревал её на печурке. А от двери Кастальского по коридору тянуло ровным сухим теплом, и посетители, ожидая, вставали поближе к этой двери, будто грелись о чужую удачу.
– Дрова, – объяснил мне Кастальский первым делом, перехватив взгляд. – Распределение дров тоже на мне, а распределяющий греется у распределяемого, это закон природы. Не осуждайте, Николай Петрович: я в этом кабинете принимаю по сорок человек в день, и все сорок отходят душой. Тёплая приёмная – казённый интерес.
Был он лет пятидесяти, мягкий, свежий, с голосом, каким читают детям; на столе у него стоял порядок, какого я не видел и у Щукина.
При мне он принял просителя – подрядчика по овсу, немолодого, с шеей, натёртой крахмальным воротником, – и принял так, что я засмотрелся: за две минуты человек был выслушан, обласкан, лишён всякой надежды и выведен за дверь довольным. Формула, которой это делалось, стоила записи, и я её записал: «Ваше дело совершенно правое и потому может позволить себе полежать. Неправые дела торопятся, Викентий Саввич. Правые – лежат».
Проситель ушёл утешенный. Дело его, сколько я понял, лежало восьмой месяц.
И здесь работала мера. Кастальскому писались в заслугу принятые посетители и согласованные бумаги – не решённые дела; по этой мере он был лучший работник этажа, без всякой натяжки: сорок утешенных в день, ни одной жалобы.
Мою записку Кастальский прочёл дважды – быстро и медленно, – и второй раз с карандашом.
– Хорошая бумага, – произнёс он с искренним, насколько я мог судить, удовольствием. – Редкая. Знаете, в чём её беда? Она написана, чтобы быть правдой. А подаётся, чтобы пройти. Это разные ремёсла, Николай Петрович. Позволите – я покажу?
И он показал. Я смотрел, как давеча на горку: с тем уважением к чужому ремеслу, от которого делается не по себе.
Числа Карцева – оборот вагона, счёт больных паровозов – он вынул первыми.
– Источник неофициальный. Спросят: откуда? Вы скажете: инженер на станции. Спросят: какой инженер, по какому предписанию опрошен? И бумага умрёт, а с нею всё остальное. Мы это не выбрасываем, – он поднял ладонь, упреждая, – мы это прилагаем. Приложение согласованию не подлежит, оно просто есть.
– Оно просто лежит.
– Лежит, – согласился Кастальский с лёгким поклоном, как принимают удачный ход. – Но при деле. Далее: «предел осыпания – весной». Это прогноз. Прогнозов инстанция не любит: прогноз – это обвинение с отсрочкой. Напишем: «наблюдаются нарастающие затруднения». Всё то же самое, но без числа и без срока.
Тут крыть было нечем. Я писал бумагу без мнений и одно мнение всё-таки протащил – за него и взялись первым.
– Всё то же самое минус число и срок – это ничего.
– Это проходимая бумага, – мягко поправил он. – И последнее. Вы просите четыре вещи. Просить четыре – не получить ни одной: у каждой своё ведомство, и согласование пойдёт по кругу, покуда не умрёт от старости. Просите одну. Лучше всего ту, которую и без вас решили дать, – тогда бумага пройдёт быстро, и за вами останется успех прохождения. Так делаются имена.
Он говорил без насмешки и без цинизма даже – с той добросовестностью, с какой Карцев показывал мне депо. Он тоже показывал мне своё депо.
– И ещё одно, – прибавил Кастальский, уже возвращая мне листы. – Не сердитесь на старика за науку. У вашей записки есть достоинство, которого вы сами не цените: подпись. Ваше имя нынче знают. Оно стояло в докладах, оно стояло в газете, о нём спрашивают люди, о которых не спрашивают. Имя – это тоже гриф, господин подполковник, и гриф не из последних. Бумага с вашей подписью пройдёт дальше, чем та же бумага без неё. Тратьте его с умом – грифы имеют свойство изнашиваться.
Я поблагодарил за науку – она того стоила – и забрал у него карандаш.
Числа Карцева ушли в приложение. Три пункта из четырёх я снял сам: люди, трубы и пуды остались жить в приложении рядом с Карцевым, а просить я стал одно – поезда-маршруты, самое дешёвое из четырёх, ничего не стоящее казне и требующее одного лишь распоряжения. Из страницы осталась треть.
Над нижней строкой рука встала.
«Упирается не в производство, а в провоз. Это измерено». Прогноз из неё был уже вынут – «предел осыпания» ушёл в нарастающие затруднения, – но сама строка держалась на глаголе «измерено», и вынуть его значило написать другую бумагу, в которой нечего измерять.
– Эту оставлю, – сказал я.
Кастальский посмотрел на строку так, как смотрит приёмщик на стакан с раковиной: без досады, с сожалением о хорошей вещи.
– Оставьте, – согласился он мягко. – Только знайте цену. С этой строкой бумага пойдёт не по нашему отделению, а на заключение – в ведомство путей: она их касается прямо. Заключение – это, Николай Петрович, от шести недель. Без строки вы имели бы ответ к Рождеству.
– С ней я имею бумагу, из которой нельзя вынуть вывод, не оставив дыры по форме вынутого.
– Тоже товар, – не стал спорить Кастальский. – Только покупателя на него ждут дольше.
Треть я подписал и подал; полный лист сложил и убрал во внутренний карман – черновики при себе.
– Вот и славно, – заключил он, и тепло его кабинета проводило меня до самой двери. – А числа ваши не пропадут, не тревожьтесь. Они полежат.
На приёмке у Пятницкого браковали кривое и пропускали прямое; здесь руки были не хуже – только станок стоял навыворот. Про имя я думал потом весь коридор, все тридцать шагов стужи от его тепла до лестницы: летом моё имя было инструментом, отданным в артель, – им брали переправу, им закрывали прорыв. Здесь оно оказалось валютой, и курс мне объяснили в глаза, впервые.
* * *
Сабуров вернулся после трёх, и по тому, как он вошёл – не снимая шинели, к окну, – я понял раньше слов: не победа и не разгром, а то третье, из чего состоит служба.
– Мне дали не двадцать минут, а одиннадцать, – начал он с числа, по своей науке. – Перед мной генерал с картами доложился на девять сверх положенного. У него дела шли хорошо, а хорошее слушают долго: редкость.
Он расстегнул шинель, но снимать не стал.
– Слушали меня стоя. Дурной знак: стоя слушают то, что решили не решать.
– А страница?
– Страницу прочли. Номера вагонов произвели действие: министр прочёл дважды и забрал к себе. Вопрос был один: «Что предлагаете».
– И вы просили…
– Четыре ваших пункта, в том порядке, какой вы назвали утром. – Он поглядел на меня искоса. – Кастальский резал? Стало быть, подали вы один пункт, а полный лист при вас. Правильно сделали, что при себе. Итак: поезда-маршруты огнестрельным припасам – «передано на согласование».
Он выговорил это без выражения, но слово встало между нами третьим. «Я больше не пишу: боюсь, согласуют» – Векшегонов выучил меня этому слову ещё в понедельник.
– Согласование, Николай Петрович, – прибавил Сабуров, поймав моё лицо, – есть способ сказать «нет» голосами людей, каждый из которых сказал «да». Я наблюдаю его тридцать лет и не нашёл лучшего определения. Маршрутные поезда согласуют четыре ведомства. Из четырёх «да» выйдет одно «нет», и никто не будет виноват – в этом вся прелесть устройства.
– Трубы – «изыскать в пределах имеющегося», – продолжал Сабуров. – Люди и пуды – молчание.
– Имеющегося нет, – сказал я. – Стало быть, изыскание завершится быстро.
– Именно. – Он отвернулся к окну совсем. – А теперь живое, и оно одно: комиссии разрешено обследование узлов. Предписание будет на неделе. Поедете считать дорогу, Николай Петрович. Не чинить – считать.
Я взял стул и сел, потому что это стоило сесть.
Обследование узлов: от столицы на юг и назад через запад, тысяча вёрст с лишним, десять узлов, сроку три недели. Ехать двоим от комиссии с правом опроса служащих – по предписанию, которого так недоставало числам Карцева. Считать наличие паровозов против ведомостей, простой гружёного против нарядов, людей против штатов.
За месяц в столице это была первая бумага, которая что-то мне разрешала.
– Составьте себе порядок счёта заранее, – велел Сабуров. – Единый для всех узлов, чтобы никто после не сказал, что мерили разными аршинами. И готовьте вопросы такие, чтобы на них нельзя было ответить «принимаются меры».
– Зимой, – сказал я, не спрашивая, а проверяя вслух. – Три недели по узлам – это самые заносы.
– Именно потому. – Он впервые за разговор повернулся от окна. – Летом дорогу может обследовать кто угодно: летом она живая. Считать надо умирающую, в худший её месяц, – иначе опять выйдет доклад о том, что затруднения наблюдаются, но преодолеваются. Вы единственный в комиссии, кто станет считать в мороз с непокрытой головой, потому что в шапке не слышно. Оттого едете вы.
Мы помолчали. За окном темнело; снег, начавшийся при Карцеве, не переставал вторые сутки, и где-то в сорока одной версте он сейчас ложился на крыши двенадцати вагонов, у которых теперь был читатель в звании военного министра – и которые от этого не трогались с места.
– Я думал об этом весь обратный путь, – произнёс Сабуров тихо. – Числа выигрывают спор. А ход остаётся за бумагой. Мы с вами умеем первое.
Он снял наконец шинель и повесил её сам, не кликнув сторожа.
– Готовьтесь к поездке. Возьмите своего писаря – я подтолкну рапорт. И вот ещё: полный лист, который вы носите на груди, берегите так, как я свои две страницы.
Он хотел прибавить что-то ещё – я видел, как он взвесил это и отложил.
– К вечеру зайдите. Мне надо кое-что проверить прежде, чем говорить.
* * *
Остаток дня я просидел над порядком счёта для поездки – тем самым единым аршином. Вышло семь граф на узел: паровозы по ведомости и в наличии; из наличных – под парами; гружёное на путях и старейшая бирка; наряд против подачи за сутки; люди по штату и на деле; топливо в днях; и последняя графа, которой я не собирался никому показывать до конца поездки, – что здесь считают мерой работы. Семь вопросов, на которые нельзя ответить «принимаются меры»: на них отвечают числом или молчанием, а молчание я тоже умею записывать.
В шинельной я столкнулся с Лощининым. Он одевался уходить и, пока застёгивал пальто, снимал и надевал обручальное кольцо.
– Слышал, вам дают дорогу, – сказал он вместо приветствия. – Поздравляю. Кстати: нынче в одном учреждении читали бумагу без подписи. «Сведения от чинов действующей армии».
– Про что бумага?
– Про порядок в одной части.
– В какой?
Лощинин посмотрел на кольцо, будто ответ мог быть на внутреннем ободке.
– Не названо. Я и не запомнил бы, если бы числа не оказались проверяемыми. Для таких бумаг это редкость.
– Какие числа?
– Этого мне не сказали.
Он надел перчатки и вышел. Дверь в подъезд открылась; на миг потянуло снегом, потом стало тихо.
В восьмом часу меня позвал Сабуров. Он стоял у окна, хотя за окном была уже одна темнота, и не обернулся, когда я вошёл.
– Николай Петрович. Расскажите мне про свидетельства вместо крестов. Что это у вас была за история?
Я рассказал, как было. Июнь, четырнадцать наградных за третье число не прошли и закрыты сроком; люди сделали работу, за которую положены кресты, и остались без крестов по движению бумаг, а не по своей вине. Я выдал одиннадцати из них свидетельства за своей подписью: что такой-то в таком-то деле сделал то-то, измерено так-то. Не награда – запись. Вещь, у которой записан номер, ещё не пропала.
Одного я помнил руками. Плахов, из ходивших за проволоку, прочёл своё свидетельство дважды, сложил вчетверо и сунул не в карман, а под рубаху, к телу, где носят зашитое, – и сказал, что теперь пусть хоть куда переводят: бумага с ним. Он же и поправил меня тогда: напишите, ваше высокоблагородие, и на убитых, родным пошлём. Три посмертных я писал по его слову.
Сабуров выслушал не перебивая.
– Так, – проговорил он наконец. – А теперь послушайте, как это же самое звучит в пересказе, который дошёл до меня сегодня между двумя докладами. Офицер, обойдённый наградами, самоуправно завёл собственные знаки отличия и раздаёт их нижним чинам за личную преданность. Бумага, числа, даты – всё сходится. Четырнадцать. Одиннадцать. Подпись. Только повёрнуто на пол-оборота – и из записи о людях вышло дело о человеке, который строит себе войско внутри войска.
В комнате было слышно, как в печи оседают прогоревшие дрова.
– Кто? – спросил я.
– Не знаю. Мне пересказали пересказ; бумаги не показывают, потому что бумаги, изволите видеть, нет: она без подписи, её как бы не существует.
Сабуров обернулся – усталый и очень спокойный.
– Я в такие бумаги не верю тридцать лет. Но спросить обязан, потому что спросят меня. И занимает меня не ложь – ложь обыкновенна. Меня занимают верные числа. Четырнадцать и одиннадцать знали в вашей части да в наградном отделении армии – и больше нигде. Ваши числа воюют против вас, и я не вижу, из чьих рук.
И вот что вышло у меня из этого счёта – не сразу, а покуда я стоял и перебирал в уме, как перебирают патроны.
Четырнадцать знали двое: часть и наградное отделение армии, через которое представления шли и где их закрыли сроком. Одиннадцать не знал никто, кроме своих: свидетельства я писал сам, никуда не подавал, копий не оставлял. Стало быть, чтобы свести четырнадцать и одиннадцать в одну бумагу, надо было взять первое число снаружи, а второе – изнутри.
Точка была не одна. Их было две, и одна из них – у меня дома.
Своих я перебрал поимённо и не нашёл руки: свой, вздумай он вредить, повернул бы изнутри, там, где больнее и где не проверишь, а эта рука поворачивала по-канцелярски – «завёл собственные знаки отличия» – так пишет человек, который видел не людей, а формуляр. Значит, не рука, а уши. Кто-то в части сказал не тому, кому следует, – и, вернее всего, не со зла: за чаем, в лазарете, в очереди на погрузку, гордясь.
От этого счёта было холоднее, чем от всех коридоров присутствия. Я вёл его два года, чтобы люди не пропадали безымянно, – и теперь эти же имена и числа стояли обвинением против них же.
И ещё одно я отметил, уже без всякой пользы, просто по привычке к честному счёту: написано было хорошо. Грамотно, коротко, без брани, с опорой на даты. Человек, писавший это, умел работать с бумагой – так, как я умею работать с числом.
– И что мне с этим делать? – спросил я.
– Ничего, – ответил Сабуров. – Пока – ничего. Работайте и пишите: всё, что вы напишете сами, будет когда-нибудь вашим оправданием, писанным заранее. А я стану слушать.
Он хотел прибавить ещё что-то – утешительное, по обыкновению стариков, – и не прибавил. Постоял, глядя мимо меня, и махнул рукой: слова не нашлось.
Уже в дверях догнало:
– Одно верно: раз по вам стали стрелять без подписи – стало быть, ваши страницы долетают.
Ночью, дома, при лампе, я переписал полный лист ещё раз, третьим экземпляром. Первый лежал у меня на груди; второй уходил с ближайшей почтой Турову – в ту клеёнчатую тетрадь, где лежит всё, что мы намерили за два года; третий оставался в столе. Бумаги умирают по одной; по три – реже.
Потом я сидел над чистым листом и делал то, что делал в четырнадцатом году над картой: наносил обстановку, которой не вижу. Кто-то читает мои числа. Кто-то умеет писать коротко и грамотно. Кто-то знал июньские представления и срок, которым их закрыли. И кто-то не торопится – бумага без подписи не требует ответа: она просто лежит и работает лёжа.
Фамилий не вышло. Я погасил лампу, оставив лист чистым.
Утром я начну не с тех, кому есть за что меня ненавидеть. Я начну с тех, кому были известны числа.




























