444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Тереньтьев » Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ) » Текст книги (страница 19)
Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)
  • Текст добавлен: 17 октября 2026, 19:30

Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"


Автор книги: Михаил Тереньтьев


Соавторы: Константин Градов
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)

Всякий, кто передавал, прибавлял или убавлял от себя, и по одному тому, кто как убавляет, было видно, кому чего хочется.

Я эти числа не проверял и не проверю. Здесь они стоят слухом, а не счётом.

Из моих восьмерых, которых я считал по приметам в окне, я после видел троих.

Одного узнал наверное: рыжий, без шапки, в чужой шинели не по росту.

Про остальных не знаю и не узнаю.

Считать я начал затем, чтобы после сверить. Сверять оказалось не с чем.

В тот же день пришло другое, и это я знаю точно.

Одинцов отрешён от должности.

Не за отказ. Отказа в его полку не было ни в одной роте, и это записано.

За семнадцать.

За тех семнадцать, что двадцать третьего декабря остались в чужом окопе и которых он поимённо поставил в строку «оставлены на поле боя».

Строка была законная. Недоказанным было соответствие: трое видели у траверса семнадцать тел, но ни одного не опознали в темноте, а Одинцов своей подписью связал эти тела с семнадцатью неявившимися фамилиями.

Он подписал это сам. При мне.

Я приехал в штаб корпуса не за этим, но я там был, и его привезли туда же, и мы встретились в сенях, у той самой двери.

Он был такой же, как всегда. Тёмное обмороженное лицо, клеёнчатая тетрадь под мышкой.

Погон не сняли. Оружие при нём.

Он спросил про полк – про валенки и про то, дошли ли триста пар.

Я сказал, что дошли.

Он выслушал и спросил про Гнеушева.

Потом спросил, кто принял.

Я не знал.

Я начал говорить.

Я успел сказать, что дам показание: что видел его подпись, что знаю, отчего он так написал, что место известно до сажени и что трое видели там семнадцать тел.

Он выслушал и сказал одно слово:

– Не надо.

Я не понял и стал объяснять снова.

Тогда он объяснил мне сам, коротко, как объяснял всегда.

Ежели он удостоверил больше, чем видел, моё объяснение мотива не добавит ни одного опознания. Оно только заставит снять список и оставить семнадцать фамилий без установленного обстоятельства до нового осмотра места, а место теперь у германца.

– Мне полк не вернут ни так, ни этак, – сказал он. – А у них отнимут последнее доказанное место.

Он подумал и добавил:

– Вы им хуже сделаете.

Он сдал полк восьмого. Уехал не в тыл – в резерв чинов при штабе армии.

Всё это заняло двое суток и заняло ровно столько бумаги, сколько занимает представление к очередному чину.

* * *

Запрос по анонимке мне вручили седьмого утром, и вручил его не следователь.

Вручил поручик, тот, что держал очередь, и вручил официально: пакет, входящий номер, роспись в разносной книге.

Бумага была не обвинением. Бумага называлась запросом и просила меня дать объяснения по трём пунктам.

Первый пункт.

Что в июне месяце такого-то года мною были выданы нижним чинам вверенной мне команды одиннадцать документов за собственной подписью, удостоверяющих их заслуги, при том что представления к наградам в числе четырнадцати по тем же людям были в установленном порядке возвращены.

Всё верно.

Четырнадцать и одиннадцать. Обе цифры мои.

Второй пункт.

Что вышеозначенные документы формы установленной не имеют и в реестрах не значатся.

Тоже верно. Они и не могли значиться: я их писал сам и никуда не подавал.

И третий пункт, ради которого писалась вся бумага.

Что согласно печатному наставлению, составленному мною и разосланному в части, потери при работе у проволочных заграждений способом, в означенном наставлении рекомендуемым, составили в деле такого-то числа на реке Стоходе до ста сорока четырёх человек, и что мною предлагается объяснить, на каком основании способ, цена коего была мне известна заранее и мною же исчислена, был рекомендован к общему применению.

Я прочёл этот пункт четыре раза.

Верхняя граница была взята из моей же страницы.

Прежде чем идти дальше, я сделал то, что делаю всегда, и сделал не для бумаги, а для себя: проверил его заново, по своим тетрадям, которые были при мне, – и проверил дважды, разными путями.

По донесениям рот вышло сто тридцать восемь.

По ведомости перевязочного пункта, если считать вместе с умершими в пути, – сто сорок четыре.

Это не два замера одной величины, которые позволено усреднить. Роты считали выбывших из своих рядов; перевязочный пункт – прошедших через него и умерших по дороге. Летом я напечатал оба числа с их определениями: от ста тридцати восьми до ста сорока четырёх, смотря что считать потерей в самой работе.

В запрос взяли верхнюю границу и отбросили определение. Ни цифры не подменили, ни слова не солгали; убрали только то, что не давало цифре притвориться единственною.

Я это знал и раньше – я на этом сам держал половину своих доводов за зиму, – и вот теперь получил обратно, своей же монетой.

Сто сорок четыре – это моя верхняя граница. Я сам её проверил и сам напечатал, в примечании к седьмому уроку, мелким шрифтом, потому что считал и считаю, что всякий, кто берёт способ, должен видеть его цену и способ счёта.

Ни один человек в России, кроме меня, этого числа не искал и не считал.

Оно стоит в моей книжке потому, что я его туда поставил.

И вот теперь мне предлагалось объяснить, на каком основании я рекомендовал способ, цена которого была мне известна.

Это безупречно.

В этом пункте нет ни одного неверного слова, и, если бы я сидел на той стороне стола, я не нашёл бы, к чему придраться, кроме одного: в вопросе нет второй половины.

Нет вопроса, во что обошёлся бы тот же участок прежним способом.

Прежний способ я тоже считал, и он стоит в той же книжке двумя строками выше: четыреста с лишним.

Спрашивают про сто сорок четыре и не спрашивают про четыреста.

Оба числа напечатаны на одной странице, в шести строках друг от друга.

Разница между верхней границей и четырьмя сотнями – больше двухсот пятидесяти человек, и это те люди, ради которых я всю эту книжку и писал.

Их в запросе нет.

И не будет: вопрос о том, скольких способ сберёг, не задают, потому что сбережённых нельзя предъявить. Их нет в списках, у них нет фамилий и дат, они не выбыли, и доказать их существование можно только вычитанием, а вычитание не есть событие.

Мёртвые доказуемы. Живые – нет.

Первые два пункта запроса были составлены из сведений команды и наградного отделения, третий – из примечания к седьмому уроку. Книжку читали внимательно.

Я выписал отдельно, откуда могла прийти каждая строка. Начало ноября – анонимка; семнадцатое декабря – газета; седьмое января – запрос. Три даты ещё не доказывали одной руки. Зато теперь у последней бумаги были номер и подпись, а у моего ответа будет входящий.

В объяснении я написал: автора анонимной бумаги и её связь с запросом не установил. Номер запроса оставил в тетради для Турова: сверять предстояло с бумагами части, а не с газетным оборотом.

Объяснения я написал в тот же день.

По первому и второму пункту – как было, с числами и датами.

По третьему – в четыре строки: цена способа исчислена мною и напечатана мною же, там же и тем же шрифтом напечатана цена прежнего способа, и сравнение обеих цифр я прилагаю, а от объяснения, отчего в запросе взята одна, воздерживаюсь, ибо не знаю, кем и почему.

Перечитал и не стал смягчать.

Предписание пришло вечером седьмого, и пришло оно тем же пакетом, что и уведомление о принятии моих объяснений.

Мне надлежало сдать дела, буде таковые за мною числятся, и следовать в Петроград, в распоряжение комиссии, которая требовала меня к отчёту.

«Требует к отчёту». Я подчеркнул эти слова, потом стёр черту. По одному обороту письма нельзя было узнать, что решено в Петрограде. Ответы на три пункта я переписал ещё раз и положил при себе.

Дел за мною не числилось никаких.

Я стал собирать тетради и, собирая, спросил у поручика, к какому часу подадут подводу.

Он ответил, что подводу дадут завтра, и, уходя, положил передо мною расписку: за материалы, приобщённые к делу.

Я прочёл её и второй раз за неделю не поверил своим глазам.

В деле числилось моё заключение по опыту декабрьского дела. Одиннадцать страниц. Полученное второго января, входящий такой-то.

То самое заключение, по которому я просил повторить опыт. На просьбу ответа не было; в деле одиннадцать страниц нашлись все.

Я сверил число листов с распиской. Не пропало ничего.

Я подписал расписку и вернул её поручику.

Потом сел и просидел до света, и всё это время у меня в голове стояло одно, и стояло оно не как мысль, а как строка, которую надо занести в тетрадь и уже некуда:

всю зиму я добивался, чтобы мои числа наконец прочли.

Их прочли.

Глава 24
Хлеб и винтовки

Расписку за приобщённые к делу материалы я подписал седьмого, а восьмого выехал, и всю дорогу до Петрограда – четверо суток – вёл ту же тетрадь, что завёл в конце ноября, когда выехал с Тарабриным осматривать узлы.

Разворот тот же: слева семь граф, справа увиденное.

Я нарочно не заглядывал в страницы первой поездки, покуда не доехал, чтобы не подгонять счёт.

Сличил уже в городе, и вот что вышло.

Шесть узлов, которые мы успели обследовать до декабрьского отзыва. По остальным январские записи пришлось оставить отдельно: прежнего промера у меня не было.

Паровозов в наличии против ведомости: было семьдесят четыре из ста, стало шестьдесят один.

Из наличных под парами: было пятьдесят два, стало сорок.

Гружёное на путях, старейшая бирка: было девятнадцать суток, стало двадцать шесть.

Наряд против подачи: было семь из десяти, стало пять.

По пятой графе – люди по штату против наличных – стало хуже на всех шести узлах: не хватает слесарей, машинистов, старших кондукторов, тех, кого делают три года.

Топливо, шестая графа: было одиннадцать суток, стало шесть.

И седьмая графа, та, которую я никому не показывал до конца поездки: какою мерой здесь меряется работа.

В первую поездку я записывал и пробег, и число отправленных поездов: какой мерой отчитываются на месте. Теперь на всех шести узлах мне первым называли пробег.

Пробег растёт, провоз падает, и все считают честно.

Ехал я не в теплушке и не в третьем классе: прикомандированному подполковнику по предписанию положено второе, и я в нём ехал, и в этом была отдельная неловкость, которой в первую поездку не было.

В конце ноября я ехал третьим и сидел с Тарабриным, и мне это казалось правильным.

Нынче я сидел один у окна, в тепле, и за четверо суток не сказал попутчикам десяти слов, и на всякой остановке, а их было много, я выходил на перрон и считал.

За четверо суток вышло девятнадцать стоянок сверх расписания и одиннадцать часов сорок минут стояния.

В первую поездку на той же дороге у меня вышло семь и три часа с четвертью.

По шести проверяемым графам дорога стала хуже всего за месяц с небольшим. Я положил две записи рядом; продолжать их дальше прямой линией было бы рано.

Про девятое число я узнал на четвёртые сутки, на станции, из третьих рук и в трёх видах сразу.

Кондуктор сказал, что в столице стали заводы и что было убитых.

Дама в буфете сказала, что ничего не было, а были беспорядки на Выборгской.

Поручик, ехавший из отпуска, сказал, что вышло больше ста тысяч, что казаки разгоняли и никого не убили, и что это годовщина.

Я записал все три и не стал выбирать.

За зиму я выучился: когда об одном событии говорят три разных человека и все трое уверены, верного в этом нет ничего, кроме одного – событие было, и оно такого размера, что о нём говорят на станции в четырёхстах верстах.

Второе, что я отметил на той же станции, к делу не относилось и оказалось важнее первого.

В конце ноября, в первую поездку, в буфете на такой же станции стояли и разговаривали.

В январе стояли и молчали.

Не угрюмо. Просто молча. Разговор при чужих кончился.

* * *

В Петрограде я был двенадцатого и явился в комиссию тринадцатого утром, полагая, что явлюсь к отчёту.

Отчёта, которого я ждал всю дорогу и к которому готовил три тетради и полторы сотни проверяемых чисел, не было вовсе.

То есть формально он состоялся, занял час двадцать и уместился в три вопроса: о состоянии дорог по маршруту, о зимней редакции наставления и о том, подтверждаю ли я объяснения, данные по запросу от седьмого января, – и на все три я ответил, а тетради, разложенные мною с вечера по закладкам, ни разу не понадобились.

Мне сообщили, что объяснения приняты и дело оставлено без последствий. На столе лежала копия моего ответа; к ней было приложено сравнение обоих способов – то самое, которого не было в запросе.

– По этим сведениям вопросов больше нет, – сказал Сабуров.

Я попросил показать лист. На полях стояли пометы у трёх пунктов. Объяснения всё-таки прочли.

– А заключение о зимней работе вернут?

– Оно приобщено. Останется там.

Я положил копию обратно. Одиннадцать страниц, с которыми теперь ничего не предполагалось делать, лежали в другом месте, и распоряжаться ими я уже не мог.

Кем был возбуждён запрос, мне не сказали. Я записал номер ответа рядом с номером запроса.

Комиссия за три месяца переменилась так, как переменяется в этом городе всё, – не составом, а весом: те же люди, те же столы, та же очередь просителей на лестнице, – но всякая бумага, которая осенью шла три недели, идёт нынче пять, и всякий, кто осенью подписывал сам, нынче спрашивает, кто ещё подпишет.

Министр был новый – третий с осени, – и при новом министре, как водится, переподписывали бумаги, то есть заново пускали по кругу утверждённое прежним, причём не по злому умыслу, а оттого, что подпись прежнего с его уходом сделалась неполной, а неполную подпись всякий стол обязан восполнить.

Переподписывание это заняло у комиссии январь, и в те же дни, между двумя перекладываниями папок, случилось то, чего я добивался с октября.

Мою январскую записку о дорогах прочли.

Прочли не по моей просьбе и не после моего доклада: она попала в число тех, что подавали новому министру для входа в дело, – а подают в таких случаях не то, что важно, а то, что коротко и с числами.

Моя была из таких.

Резолюция вышла шестнадцатого, и я держал её в руках – а держал я в руках за эту зиму столько чужих резолюций, что научился читать их прежде содержания, по одному тому, как густо и на каком месте листа они написаны: эта была написана поперёк верхнего поля, крупно и без обращения, то есть человеком, который читал сам и решал сам.

Предписано в ней было: считать провоз оборотом вагона, а не пробегом; ремонт паровозов вести не по числу выпущенных из депо, а по числу вернувшихся в депо в тот же месяц; и по шести узлам, названным поимённо, представить в двухнедельный срок сведения по семи графам – по моим семи графам, слово в слово, включая седьмую.

Я перечитал это дважды и ничего в себе не нашёл – ни радости, ни торжества, ни хотя бы того облегчения, ради которого человек полгода носит бумагу по столам и в котором он себе, конечно, не признаётся, но которое и есть настоящая плата за такую работу.

Не нашёл, потому что за зиму отвык от единственной вещи, на которой держится всякая радость такого рода: от веры, что между строкой в бумаге и переменой на месте лежит срок, который можно сосчитать и который короче зимы.

Я стал считать, когда из этого может выйти первый результат.

Двухнедельный срок кончается тридцатого января. Если шесть узлов отправят сведения в последний день и на приём, сверку и свод уйдут ещё две недели, первое основанное на них распоряжение выйдет не раньше второй половины февраля. Первый обернувшийся вагон, который переменится от нового счёта, – это март, и то без запаса.

Срок бумаги я получил. Срок города – нет: склад, расход и подвоз были записаны разными мерами, и притворяться, будто один можно положить рядом с другим, я уже не мог.

Ланской в сентябре, на Стоходе, сказал мне, что за двадцать шесть лет видел это тридцать раз. Из тридцати человек, которых так брали наверх, двадцать пять пропали в бумагах. Четверо вернулись хуже, чем ушли. Один сделал больше, чем сделал бы в полку.

Я всю осень примерял на себя эти три графы и всю осень боялся первой.

Я не попал ни в одну.

В бумагах я не пропал: моя записка прочтена и по ней отдано распоряжение, и распоряжение верное, и оно исполняется. Хуже я не вернулся: я привёз с севера двадцать второй урок и знаю про своё дело больше, чем знал в октябре. И «сделал больше, чем сделал бы в полку» – тоже не про меня: за время в полку я поставил на часы смену у проволоки, а моя бумага дала следующие триста пар валенок. Первые двести добыл Тарабрин до того, как её прочли, и приписывать их себе я не мог. Даже эти триста, если считать людьми, были больше всего моего января в городе.

У Ланского не было четвёртой графы.

Она такая: прочли, согласились, сделали – а успели ли, пока неизвестно.

Эту графу никто не считает, потому что до срока она не выглядит ни успехом, ни поражением.

Опровержение моё напечатали двадцатого.

Три абзаца, написанные двенадцатого декабря, которых тогда не взяла ни одна редакция из трёх.

Напечатали без единой правки и на второй полосе, что для такой бумаги много.

К двадцатому числу в нём не осталось ни одного живого слова.

Оно доказывало, кому принадлежат расчёты. А читателя теперь занимало, будет ли хлеб на будущей неделе.

Мою правоту напечатали ровно тогда, когда она перестала быть новостью, и напечатали, я думаю, поэтому: живая правда есть предмет спора, и всякий, кто её печатает, вступает в спор и отвечает; устаревшая правда есть предмет справки, и печатающий её никому ничего не должен, а выглядит человеком, который был точен.

Сабуров, которому я показал вырезку, прочёл её стоя, вернул и сказал единственное, что стоило сказать: что осенью он полагал, будто числа выигрывают спор, а ход остаётся за бумагой, – и что за эти три месяца понял вторую половину точнее, чем хотел бы.

Правда, посланная вовремя, к вечеру делается ложью. Правда, посланная поздно, делается бумагой.

* * *

Город я узнал не сразу.

Видом он тот же. Слухом другой.

Хвосты у тех же лавок. Стоят дольше.

На Пантелеймоновской в октябре я мерил четыреста тридцать человек.

Нынче шестьсот с лишним. Считал дважды.

Время стояния я тоже мерил. В октябре – два часа с четвертью до отпуска.

Нынче – четыре с половиной.

Ни с чем в октябре уходила седьмая часть.

Нынче четвёртая.

Керосин по три лавки. Дрова по цене, которой я не стану писать.

Извозчик до Литейного – вдвое против осени.

Всё это я знал по письмам. Видеть – другое.

Но главное не в числах.

Разговоров в хвосте нет.

В октябре хвост говорил. Зло, длинно, с обидою.

Всякий второй чего-то от кого-то требовал.

Нынче молчат.

Это то же самое, что я видел на станции, и то же самое, что видел у соседей в окопе.

Часть, у которой беда, сперва пишет больше обыкновенного, а после перестаёт писать вовсе.

Здесь то же. Сперва говорили. Теперь перестали.

Разговор кончается не тогда, когда всё равно.

Он кончается, когда все уже согласились.

Я простоял у этой булочной три раза, по часу.

Слышал за три часа четыре разговора. Все про очередь.

Про войну ни одного.

В октябре про войну говорили всюду, и говорили худо.

Нынче не говорят вовсе.

Это тоже число, и оно у меня записано.

Веру я видел один раз, девятнадцатого.

Её перевели в Петроград с декабря, в лазарет при заводской больнице на Выборгской, и виделись мы у неё на службе, в приёмной, стоя, двадцать минут.

Она стала суше и быстрее. В разговоре теперь скупее, чем на бумаге.

Начали со службы.

Я спросил про подвоз в лазарет. Она ответила числами.

Коек сто двадцать. Занято сто девяносто.

Дров на шесть суток.

Мыла нет.

На слове «мыло» она усмехнулась – единственный раз за двадцать минут. Мыло было главным.

Я сказал, что её письма всю зиму были перечнем. Она ответила, что писала так нарочно: перечисленное легче проверить.

Потом закрыла журнал.

– А вы в следующий раз напишите про себя. Я жду письма, а получаю ведомость.

Я взялся за перчатки и положил их обратно.

– Не знал, что писать.

– Так и напишите.

За дверью позвали сестру. Вера не сразу отняла руку от стола.

На лестнице я обернулся. Она уже шла обратно в палату.

* * *

Мансуров пришёл сам, двадцать первого, вечером, и не звал меня к себе, а поднялся ко мне.

Он постарел за три месяца больше, чем я за три месяца на фронте.

Сел, не снимая пальто, и сказал то, ради чего пришёл, первой фразой:

– Теперь вы видели сами.

Я сказал: видел.

Он ждал продолжения, и я его дал, потому что за этим он и шёл.

Я рассказал ему про то, как меняют по часам, и про то, что стоит это двенадцати унтеров, которых негде взять. Рассказал про волокуши и про тот час, в который надо успеть. Двести восемь обмороженных против двухсот двенадцати убитых и раненых – это он попросил повторить. Дальше было про то, что взятое держать дороже, чем брать; про строй, простоявший пять часов и не пошедший; и под конец – про унтера, сложившего одиннадцать и девять.

Он слушал, не перебивая, и один раз попросил повторить число.

– И что же, – сказал он наконец, – вы по-прежнему полагаете, что мой вопрос не имеет ответа?

Вопрос его был всё тот же, октябрьский: кто зовущий.

– Он теперь имеет ответ, – сказал я. – Только не тот, какой вам нужен.

И я сказал ему то, что думал.

В октябре я отказал ему оттого, что собранные без назначенного старшего кончаются толпой, а не строем. Я и теперь так думаю.

Но за зиму я узнал вещь, которой тогда не знал: старшего не назначают снаружи. Его делают два года, как унтера, и делают внизу, а не наверху. У него в списках стоят двенадцать фамилий, и все двенадцать – люди, которые умеют говорить, а не люди, которые умеют держать участок; и когда придёт та минута, ради которой он их собирает, ни один из его двенадцати не будет знать, сколько человек нужно на вынос, чтобы уложиться в час.

– Вы предлагаете ждать? – спросил он.

– Я не предлагаю ничего. Я считаю.

Тогда он сделал то, что и должен был сделать человек, написавший в пятнадцатом году записку, которая сбылась.

Он попросил показать счёт.

Счёт я свёл к утру двадцать третьего и переписал набело двадцать пятого. Получилось две страницы, и на первой было больше зачёркнутого, чем оставленного.

На первой странице я поставил рядом две нормы подвоза: девяносто вагонов муки по бумаге пятнадцатого года и тридцать два вагона ржи с мукой по другой. Обе зачеркнул: городскую потребность и назначенный подвоз нельзя было принять за измеренный расход.

Четыре январских дня дали два, один, двадцать один и два вагона – в среднем шесть с половиной. Кто и почему выбрал эти дни, я не знал. Против среднего написал: для месяца не годится.

В текущей январской сводке, за дни, уже прошедшие к её составлению, выходило около сорока восьми вагонов продовольственных хлебов в сутки. Здесь вагон считали по тысяче пудов, а в моих накладных – по семьсот пятьдесят. Вдобавок хлеба включали зерно. До муки, отпущенной булочным, этому числу было ещё далеко.

Второй ряд был чище.

На пятнадцатое января доступный запас – один миллион пятьсот девять тысяч пудов. Средний месячный расход за прошлый год – один миллион двести семьдесят шесть тысяч. В пересчёте на тридцать дней – около сорока двух с половиною тысяч пудов в сутки.

При нулевом подвозе и неизменном среднем расходе запас дал бы тридцать пять с половиною суток. Я обвёл число и надписал оба условия.

Подвоз шёл; нынешнего расхода я не знал. Поставить рядом сорок восемь тысяч пудов хлебов и получить прирост запаса тоже было нельзя: там зерно с мукой, здесь мука. Действительный срок оставался пустой графой.

И всё же в лавках муки не было к полудню.

Вот это расхождение и осталось на второй странице: запас в городе есть, а хлеба в известной лавке нет; вагон пришёл на узел, но до булочной его путь распадается на мельницу, склад, подводы, выпечку и выдачу, и ни на одном листе нет всех пяти часов сразу.

Три дня у одной пекарни и месяц городского запаса могли быть верны одновременно. Очередь получала хлеб из одной двери.

Под двести тысяч солдат гарнизона в расход я не включил: отдельной ведомости у меня не было. Но они стояли в тех же хвостах или видели их из окон казарм.

В начале января я пять часов смотрел на строй, который не пошёл. Теперь слушал молчание у булочной. Сходство тревожило, а переносить солдатское решение на эту очередь было рано.

Длина хвоста с октября выросла в полтора раза; время – вдвое; доля ушедших без покупки – с одной седьмой до одной четвёртой. Требовалось вернуться в тот же час и проверить всё ещё раз. Я поставил на полях дату.

На этом мои две страницы кончались. Даты крушения на них не было.

Память о будущем всё ещё говорила, что эта зима кончится бедой. В записке я оставил только то, что мог дать проверить другому человеку. Остальное приходилось нести самому.

Мансурову я показал листы двадцать шестого, как и было условлено. Он надел очки и сперва увидел зачёркнутые девяносто и тридцать два, потом помету у среднего за четыре дня, потом обведённое условие нулевого подвоза.

– Вы проверили? – спросил он.

– Арифметику – да. Вывод зачеркнул.

Он вернулся к первой странице и проверил деление сам. Потом спросил:

– А это можно кому-нибудь показать так, чтобы сделали?

– Можно запросить ежедневный счёт в одной мере: запас муки утром, приход зерна, помол, отпуск пекарням и продажу хлеба. Собрать на одном листе то, что сейчас лежит в пяти ведомствах.

– А очередь?

– К очереди вернусь сам. В тот же час.

Он помолчал, сложил обе страницы и вернул мне, хотя прежде унёс бы с собою.

– Значит, проверяйте ещё, – сказал он. – Что нам остаётся.

Мансуров ушёл в одиннадцатом часу. Я запер дверь и подшил листы в папку, на которой с осени написано: «Что лежит».

Сверху, не формулой и не выводом, записал назначение самому себе: первого февраля, тот же час, та же булочная.

Я хотел, чтобы хвост стал короче. Чтобы ушедших без хлеба оказалось меньше и в очереди снова заговорили. В этот раз я собирался проверить свой счёт с надеждой, что он не подтвердится.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю