Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 19 страниц)
Глава 17
Ночь на двадцать третье
Полк подняли без горна.
Унтер шёл по землянкам и брал первого за плечо, первый брал второго. Разбуженных считали по головам, и счёт вёл тот же унтер: иначе к утру недосчитались бы роты.
Так же поднимали и вчера, и позавчера, и всё это было заведено не мною.
На подъём батальона – четырёх рот, ровно шестисот штыков по вечернему счёту – ушло двадцать пять минут вместо сорока, которые я ночью положил в своё вычитание.
Вышло скорее оттого, что кухни варили с полуночи – ещё по вчерашнему приказу о готовности, до всякого моего счёта.
Первое место за ночь, где мой расчёт не сошёлся, и не сошёлся в мою пользу.
Пятнадцать минут я не выигрывал. Их выиграл человек, который в полночь велел разводить огонь.
Тишина в эту ночь была не настроением, а распоряжением. Соседям справа велено идти молча совсем, до самой проволоки. Нам – после двадцати минут огня.
Хлеб пришёл с вечера и оттаивал у котлов, и его раздавали тёплым и мокрым.
Я повторял проходящим совет: класть в вещевой мешок, а не за пазуху.
Половина всё равно положила за пазуху, и я знал, что положит, и всё-таки повторял.
Хлеб за пазухой к утру отсыреет от тела и станет тестом. В мешке он замёрзнет и будет как деревяшка, но его можно отогреть.
Объяснять это в половине пятого некому и некогда, а всякий, кто клал за пазуху, клал не по глупости: за пазухой теплее, а сейчас холодно, и сейчас всегда весит больше, чем через три часа.
В половине пятого пришёл последний подвоз: две двуколки, валенки и почта.
В накладной стояло: валенок парных двести.
В санях было шестьдесят.
Лутохин расписался за двести, не глядя на меня.
– Вы за двести расписываетесь.
– За двести.
– Отчего?
– Оттого что за шестьдесят мне в другой раз пришлют двадцать. – Он свернул накладную вчетверо и сунул за обшлаг. – Я третий месяц так расписываюсь.
Я спросил, сколько раз с ноября приходила эта же бумага.
Он ответил по памяти, не заглядывая: пятый.
– И всякий раз недовоз?
– Всякий. Только в ноябре привезли по накладной, и то оттого, что комиссия ехала.
Больше он про это не сказал ничего – говорить было нечего, и разговор наш занял минуты полторы.
Шестьдесят пар на шестьсот идущих.
Одна на десять.
Я спросил, куда девались остальные сто сорок, и Лутохин ответил: спрашивать надо не здесь и не у него, а бумага пойдёт по команде и придёт через месяц.
Я знал, как она пойдёт и когда придёт, лучше, чем он, – я это самое мерил всю осень в Петрограде и вывел, что бумага без пометы идёт двадцать один день.
Вот только осенью я мерил её на складах и на узлах, где двадцать один день значит двадцать один день.
А здесь двадцать один день значит: до Крещения полк будет ходить в том, в чём ходит.
Я сел на передок и свёл для Лутохина порядок выдачи: не по тому, кто хуже обут, а по тому, кто в работе ляжет первым и встанет последним, – резчикам, счётчикам, головным звеньям. Лутохин раздавал по моим пометам.
Малых номеров не оказалось вовсе – ходовые разобрали на складе ещё до нас.
Три пары не налезли ни на кого из назначенных, и две ушли не по правилу, а по ноге: тем, кому налезли.
Стрелок Мокшин, третьей роты, стоял третьим в очереди и в наряде был третьи сутки.
– Ваше высокоблагородие, у меня течёт.
– Знаю.
– Третьи сутки.
– Знаю. По моему счёту тебе сейчас не выходит: ты идёшь во второй половине и ложиться будешь после всех. Первыми Лутохин выдаёт тем, кто ляжет первым.
Он отвернулся и отошёл.
Гнеушев, стоявший рядом, поглядел ему вслед и сказал вполголоса, что Мокшин у них третий год и ни разу ничего не просил.
Потом я проверил счётчиков – тех, что ведут счёт без часов.
Гнеушев по моей просьбе поставил двоих; они отсчитали до ста, а я держал карманные.
У первого вышло девяносто шесть секунд, у второго сто восемь.
Разница в двенадцать секунд на сотне; на пяти сотнях набежит минута, а минута в проходе – это человек.
Я предложил Гнеушеву считать вдвоём и брать меньшее.
Он повторил ротным, и к утру это знали в четырёх ротах, то есть все шестьсот.
В моей книжке такого правила нет. Оно вышло у меня в половине пятого утра, стоя, и я его не записал: записывать было некогда.
Первая строка наставления за всю зиму, которую я дописал голосом, а не пером.
Ни бумаги, ни утверждения, ни двадцати одного дня хода. Исполнено через четверть часа.
С почтой пришёл конверт из Риги.
Писал Тарабрин, своей рукой и своей орфографией, и в конце приписал: списал, что упомнил.
Три вещи.
Первое: в управление приходила бумага, и спрашивали в ней, при какой части состоит подполковник Северцев и по чьему приказанию.
Второе: спрашивали и про Стоход – сколько там людей осталось.
Третье: входящего номера у бумаги нет. Пришла частным порядком, через стол, по знакомству.
Листок был в четвертушку, писан химическим карандашом и подмок с угла, так что три слова расплылись, и что в них стояло, я не узнал никогда.
Я стоял с ним у двуколки и считал.
Прежде спрашивали, верно ли сосчитано. Пять раз за осень, и всякий раз ответом было число, и число выдерживало.
Спрашивают уже не про счёт. Спрашивают про право.
На это у меня числа нет и быть не может.
И спрашивают не там, где я стою, а там, где лежат мои бумаги, – то есть в шестистах верстах отсюда, где нынче ночью никто не лежит на мокром снегу и никто не ждёт шести часов.
Вторая вещь, которую я отметил и которая была хуже первой: у бумаги нет входящего номера.
Бумага без номера не оставляет следа. Её нельзя ни найти, ни оспорить, ни подшить. Она только спрашивает – и получает ответ, который ложится уже в другое дело.
За зиму я научился читать такие вещи с одного взгляда, и это, пожалуй, единственное, чему меня выучил Петроград.
Я написал три строки – не жалобу и не оправдание, а распоряжение самому себе, переданное чужими руками: Турову, снять с моих тетрадей третью копию, заверить у полкового адъютанта и держать отдельно от двух прочих.
Не защиту готовил. Доказательство.
Почтарь взял листок, посмотрел на него и вернул.
– Приёма нет, ваше высокоблагородие. До особого распоряжения.
Подвода пошла назад порожняком и без мешка.
Тишина назначена была не всем, но мои три строки под неё попали.
Я сложил письмо, спрятал под шинель и пошёл вправо, на стык.
* * *
Шёл я туда за бечёвкой, и это надо оговорить сразу: иначе выйдет, будто я ходил смотреть.
Шпагат в полку вышел весь; тесёмки на чехлы вязать было не из чего, а чехлов сто девяносто на шестьсот человек, и половина из них держится на одной нитке.
До границы участков было полверсты вправо по фронту, и я прошёл их за десять минут по мокрому снегу, который в эту ночь не скрипел вовсе, а подавался и чавкал, и в котором нога вязла ровно настолько, чтобы к утру шинель отяжелела снизу.
Спросить я не успел.
Соседи выходили.
Я отошёл на сотню шагов в сторону, стал у самой границы и сделал единственное, что умею и что тут можно было сделать не мешая: достал часы и стал считать.
Считал я звенья, людей в звеньях, промежутки и время, и держал этот счёт одиннадцать минут подряд, ни разу не сбившись, – четвертью часа раньше я сам поверял чужой счёт и знал, чего стоит мой собственный.
Промежуток между звеньями – счёт до десяти, ровно, от первого звена до семнадцатого.
В звене от восьми до двенадцати человек.
За одиннадцать минут прошло семнадцать звеньев, около ста семидесяти человек; выходило по пятнадцати человек в минуту через один выход, и выход был узкий, в две доски.
За те же одиннадцать минут я не услышал ни одного железного звука.
Ни скобы, ни котелка, ни лопаты о штык.
У выхода стоял один человек и брал каждого проходящего за плечи – коротко, обеими руками, встряхивая. Если у кого-нибудь звякало, он останавливал и поправлял сам, не говоря ни слова.
Три секунды на человека, и за одиннадцать минут он не проронил ни звука, а поправил, сколько я успел заметить, четверых, и всякий раз поправлял сам, руками, не показывая проходящему, что именно у того не так, – из чего следовало, что объяснять он давно перестал, потому что объяснять тут нечего: всё это делается или не делается, и человек, у которого звякает в пятый раз, звякать перестанет только тогда, когда сам возненавидит этот звук.
Я стоял и думал о том, что у нас такого человека у выхода нет, и поставить его нельзя, потому что для этого он должен простоять там не одну ночь и не одну зиму, а мы стоим на этом участке с осени и половину этого времени провели, не выходя за проволоку вовсе.
Белое было на всех, а не на головных: халаты шиты на месте, из чего пришлось, и по швам это видно.
Ножницы у резчиков не ротные, а свои, с изоляцией на рукоятях, и по тому, как они висели на ремешках у запястья, было понятно, что висят они там не первый месяц.
Команд не подавали вовсе. То немногое, что говорили, говорили вполголоса и не по-русски, и оттого я смотрел на работу, а объяснений не слышал.
Всё это, я должен сказать прямо, был не главный удар и даже не лучшая их часть.
Их прорыв – в двенадцати верстах отсюда. Передо мною проходил фланговый батальон, то есть край.
Часть узнаётся по краю, а не по лучшей роте, и потому я смотрел на этот фланговый батальон внимательнее, чем смотрел бы на отборную роту при знамени: отборную роту показывают, а край живёт как живётся, и по краю видно, до какой глубины дошла в части выучка и на каком человеке она кончается.
Здесь она не кончалась нигде, докуда я видел, а видел я сто семьдесят человек подряд.
Когда прошли последние, я задал стыковому унтеру один служебный вопрос – единственный, который мне был нужен.
– Сколько кладёте на проход?
– Так проходы резаны, ваше высокоблагородие. В три часа резали.
– Заранее?
– А в час атаки некогда.
Он помолчал и, видя, что я жду, прибавил:
– Три пары на проход. Режут по очереди. Меняются на счёт двести.
– А если руки сядут?
– Оттого и по очереди. У одного сядут – двое режут, третий греет.
Он спросил в ответ, и спросил без всякого умысла:
– А у вас сколько кладут?
– Сорок пять минут, – сказал я.
Он подумал.
– Это ежели один?
– Ежели один.
На этом он умолк, и говорить тут было нечего.
Я услышал своё число чужим ухом. Сорок пять минут были предварительным расчётом для двенадцати людей в одну ночь при одном морозе. Все мои оговорки и вопросительные знаки делали этот случай честнее, но не делали его шире.
Рядом у меня стояли сорок три минуты одного Гладышева: столько он пролежал, прежде чем взялся резать и обморозил пальцы. Это было наблюдение, не предел рук. Ночью я уже едва не сравнил два несопоставимых числа и перечеркнул сравнение.
У них этой задачи не было вовсе.
Они не стали искать предел. Они разбили работу.
Три пары резали по очереди. На счёт двести один отходил, и его руки отдыхали, покуда работали другие. Смену я сам вводил у печей, на постах и у проволоки, но в наставлении резчик всё ещё работал один до конца. Я пытался сделать единичные сорок три минуты правилом и не перенёс на руки собственную смену.
Чем она куплена, тоже сосчиталось быстро.
Ножницы у них третий год в тех же руках, тесёмки давно вшиты в халаты, человек у выхода берёт за плечи, должно быть, сотый раз. И всё-таки против них стоял один счёт: выход в две доски пропускал батальон по пятнадцати человек в минуту; потеряй его – и сто семьдесят станут в очередь на открытом. Второй выход надо было копать месяц. Двух лет их выучки за ночь не купить.
Но переносимое правило умещалось в одну строку: резать втроём, меняясь на счёт двести.
На обратном пути я понял, что с лета писал наставление для одного, целого и неизменного человека. После случая Гладышева так считать уже было нельзя; когда именно руки откажут у следующего, я не знал.
Бечёвки мне не дали: у них её тоже не было. У них тесёмки вшиты.
Соседский офицер сказал своё и ушёл к своим:
– Проходим до пяти сорока. В шесть ваши. По нам не бейте.
Обратно я шёл скорым шагом и по дороге считал уже своё.
Сорок шагов вдоль лежащей второй роты дали мне четырнадцать звяков.
Я попробовал делать, как тот, у выхода: брать за плечи и коротко встряхивать.
С первыми тремя не вышло ничего.
Человек, которого берут за плечи ночью и молча, напрягается и держит на себе всё, что на нём висит, – и не звенит, покуда стоит. А как отпустишь и он пойдёт, звенит опять.
На четвёртом я сообразил: тот встряхивал не для того, чтобы услышать. Он встряхивал, чтобы человек сам услышал.
Дальше пошло: берёшь, встряхиваешь, ждёшь секунду и смотришь, куда он потянется рукой. Рука сама идёт туда, где звякнуло.
Мы прошли роту вдвоём с Гнеушевым и обвязали, подоткнули, перевесили. Второй проход дал три.
И в одной роте – только в одной, потому что на большее не было ни времени, ни людей, – Гнеушев по моему совету поставил чужое правило: три пары на проход, смена по счёту двести, счёт ведёт Хабибуллин.
Тем самым мой совет сломал две связки, которые я сам калибровал сорок минут назад.
Что из этого выйдет, в ту ночь я не узнал.
Я посмотрел на часы и увидел, что простоял на стыке одиннадцать минут, а мне казалось – двадцать.
* * *
В четверть шестого пошли поверху.
Через бруствер, по доскам, по два человека враз.
Верёвки хватило на две головные роты. Задние шли по вехам и по следу.
След в мокром снегу держится хорошо. Это единственное, чем оттепель была нам в помощь.
Я стоял у выхода и считал головы по девять.
Первое звено. Второе. Одиннадцатое.
Девяносто девять. Потом ещё сорок три. Первая – сто сорок два.
Вторая – сто тридцать один.
Третья – сто двадцать один.
Четвёртая – двести шесть.
На четвёртой немец пустил ракету.
Она встала правее и высоко.
Шестьсот человек легли разом.
Вот тут и вышло то, чего в моей тетради нет.
По моей же поправке при ракете не ложатся. Стоящий в белом виден хуже лежащего: лежащий проминает под собою снег и даёт тень.
Правило верное. Мерено на двенадцати. В халатах.
Здесь шестьсот в шинелях. Халатов нет. Чехлов сто девяносто.
Научить шестьсот за ночь нельзя. Половина про это правило и не слышала.
Я смотрел, как моё лучшее правило не применяется, и сказать не мог ни слова: вся ночь куплена молчанием.
Вчера я сам ответил Одинцову: тогда ляжем.
Вот как это выглядит.
Ракета висела и шипела. Тени от неё шли вбок, а не вниз.
Мокрый снег под щекой. Вода в рукаве.
Шестьсот лежат и не звенят.
Я лежал и считал, сколько она горит.
Двадцать две секунды.
Немного. По моей же тетради – четверть той цены, которую я закладывал.
Только цена считается не по ракете. Цена считается по тому, что после.
Потом она погасла.
Поднимать голосом нельзя.
Перед выходом Одинцов назначил порядок сам: после ракеты ждать, пока погаснет, потом мне передать по верёвке его сигнал подъёма; до сигнала не вставать. Условие было задано заранее, и выбирать мне было не из чего.
Две роты держали верёвку. Когда ракета погасла, я передал назначенный сигнал – дёрнул за узел, – и они встали.
Сорок секунд.
Две остальные вставали шесть минут.
Как это выглядит, я видел впервые.
Сигнал идёт по человеку. Один толкает соседа, сосед соображает, поворачивается, толкает следующего.
На это уходит две-три секунды, если сосед не спит и лежит близко.
Если лежит в четырёх шагах и в мокром снегу – уходит пять.
Если сигнал идёт по одной нитке через всю роту, выходит много дольше шести минут.
Вышло шесть: нитка сама собою рвалась на звенья, и звенья шли разом. Порядка в этом не было никакого, и оттого вышло скорее.
Всё это я сложил, лёжа, и всё это есть у меня в тетради – про удар по прикладу, про предел цепи в девять человек, про догадку у десятого.
Я это мерил. И ни разу не приложил к подъёму.
Шесть минут против сорока секунд.
Я стоял с узлом в кулаке и складывал.
Полторы минуты на брата после ракеты. Моё число.
Снято на двенадцати говорящих.
К сотне молчащих оно не относится вовсе.
Единственный сигнал, который мне поручили передать за всю ночь, я передал не голосом. Решение было Одинцова; моими были только рука и часы.
Четвёртая рота потеряла нить.
Нити у неё и не было – верёвки хватило на две.
Головной взял по следу, а след в темноте, после того как по нему легли и встали шестьсот человек, читается не туда.
Она вышла на исходное на сорок саженей левее своего места.
Сорок саженей влево – это участок третьей роты и её два прохода.
Переставить – значит поднять и провести ещё раз по открытому.
Одинцов выслушал, посмотрел на меня и сказал «так».
И оставил как есть.
Я записал это себе с часом и с числом саженей, потому что завтра кто-нибудь спросит, отчего у четвёртой вышло не то, и ответ у меня будет.
Пока роты укладывались, Гнеушев с двумя людьми вязал резчикам тесёмки на запястья.
Шпагата не было. Распустили две пары запасных обмоток.
Больше запасных у этих людей не будет.
Чужое правило я передал. Вязал не я.
* * *
Без двадцати шесть всё лежало на исходном.
Я прошёл вдоль цепи с Гнеушевым и проверил свой список – тот, что вёл четвёртые сутки.
Ножницы розданы и лежат под шинелями, чтобы не студить металл. Не я.
Счётчики считают вдвоём и берут меньшее. Правило моё, поставили ротные.
Валенки на отмеченных. Счёт мой, выдавал Лутохин, обувал Гнеушев; две пары ушли не по правилу.
Тесёмки навязаны из распущенных обмоток. Гнеушев.
Кусачки лежат во второй роте под моей фамилией. Отдал я этой ночью.
Трасса протянута – вчетвером, этой ночью.
У Хабибуллина чехол на папахе был перешит суровой ниткой в три сложения.
Перешил ночью Вьюшин, не спросясь и не доложив.
Узел он завязал не так, как завязал бы я.
Я накрыл чехол рукой. Слов не нашлось.
Дальше по цепи лежал Мокшин.
Он лежал в тех же сапогах, в которых стоял два часа назад у двуколки, и лежал в первой половине, а не во второй.
После того как четвёртая ушла влево, роты перестроили, и вторая половина легла первой.
Стало быть, основание, по которому я ему отказал, к шести часам перестало быть верным.
Валенки розданы. Шестьдесят пар на шестистах. Переиграть нечего и нечем.
Я прошёл мимо и ничего ему не сказал, потому что сказать «я ошибся» человеку, который лежит в мокром, – это взять себе облегчение за его счёт.
Список был закрыт весь.
Ни одной строки я не закрыл руками.
Читалось это двояко, и обе версии были хороши собой.
Первая: за четверо суток полк выучил всё, чему я мог его научить, и делает теперь сам. Так и должно кончаться всякое такое дело.
Вторая: Вьюшин перешил чехол не спросясь и не доложив, почту у меня взяли и вернули, а из штаба меня отодвинули на двести саженей назад, – и всё это ровно то, что делают с прикомандированным без должности, когда перестают у него спрашивать.
Различить эти два случая нечем.
Промера нет. Ни у меня, ни у кого.
Потом я сосчитал четвёртую роту, и это надо было сделать двумя часами раньше.
Она стоит на участке третьей. Значит, на её собственном участке два прохода остались без резчиков, а на два прохода третьей навалилось вдвое больше людей.
Проход пропускает по одному. Двести человек через два прохода вместо четырёх – это не вдвое дольше, это вдвое дольше плюс очередь, а очередь на открытом в шесть часов утра стоит не минут.
Я посчитал грубо и получил около двадцати минут задержки на правом фланге.
Ровно те двадцать минут, которые ночью получил в вычитании и нынче считал своим запасом.
Запаса не осталось.
Я отнёс это Одинцову, и он выслушал стоя, не садясь и не переспрашивая.
– Переставлять поздно, – сказал я. – Я не о том. Я о том, что резчиков в четвёртой надо отдать третьей.
– Своих отдать чужим.
– Не чужим. Тем, кто пойдёт в их проходы.
Он подумал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы представить себе четырёх ротных и их лица.
– Так, – сказал он. – Отдавайте.
Отдавал Гнеушев, и отдавал шесть человек с ножницами из четвёртой в третью, и в четвёртой это поняли правильно и приняли скверно.
Потом я сделал последнее вычитание за эту ночь, и оно вышло хуже ночного.
Полк на исходном без двадцати шесть. Готовыми быть велено к шести.
Лежать всем до света, то есть три с четвертью часа. Это не мой счёт, это приказ.
А двадцать минут сверх приказанного – мои.
Двадцать минут – ровно одна смена. Та самая единица, которую я придумал сам.
Приказной счёт оставил двадцать минут запаса. Теперь они стали двадцатью минутами лёжки для каждого из шестисот – двенадцатью тысячами человеческих минут.
Я записал обе строки рядом.
Время не пропало. Оно переменило хозяина и переменило валюту.
Сорок три минуты были одним случаем Гладышева, не сроком, который держат руки. Он пролежал в снегу столько и потом резал; здесь пролежат до света – вчетверо дольше – и потом будут резать.
Между одним замером и тремя часами нет перехода, кроме догадки, а догадками я не занимаюсь с осени.
До света оставалось три часа с четвертью.
Мои таблицы кончаются на сорока пяти минутах.
Числа на трёхчасовую лёжку в мокрой шинели у меня нет.
Ни у кого нет. И в темноте его не выдумать.
Я записал в книжку не число, а строку о том, что числа нет, – и отметил час, когда записал.
Три с четвертью часа в мокрой шинели на мокром снегу. Шестьсот человек.
Ни одного промера. Ни у меня, ни в наставлении, ни в дивизии.
К девяти часам я буду знать это число. Оно составится само, и составят его те, кто лежит.
Опарин подполз с аппаратом без четверти шесть и подал наушник.
Телефонограмма была из штаба группы, короткая, и в ней стояло моё имя – то, каким меня там называли.
Пятому инженеру с промерами: быть при телефоне на стыке, вести счёт времени по проходам и доносить.
Я перечитал её дважды, как перечитывал ночной приказ.
Всю зиму я добивался одного: чтобы меня поставили к делу и дали считать при деле, а не после.
Мне это дали.
И место, которое мне дали, было вне цепи.
Шестьсот человек лежали и ждали шести часов на поле, по которому они пошли по моему ночному вычитанию.
А я должен был стоять в двухстах саженях позади, у телефона, и считать, за сколько они пройдут.
Я не стал отвечать сразу.
Опарин ждал с наушником: ответ полагался, телефонограмма требовала подтверждения приёма.
Я посмотрел на лежащую цепь.
Ближе всех лежал Хабибуллин – тот, у кого чехол перешит чужой рукой и завязан чужим узлом.
– Принято, – сказал я.




























