Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 19 страниц)
Глава 15
Слух
– Четыре.
– Восемь.
– Девять.
– Одиннадцать, ваше высокоблагородие. А может, и десять.
– Не считал.
Я спрашивал их порознь, у второй сушилки, отводя каждого на десять шагов, чтобы не слышали друг друга. Вопрос был один: сколько раз в эту ночь рвалась цепь.
Величина эта общая. Цепь рвётся у всех сразу, и верное число тут одно.
Двенадцать человек. Десять чисел и два отказа.
Четыре, восемь, девять, одиннадцать, двенадцать, четырнадцать, пятнадцать, двадцать, двадцать два, тридцать. И двое не считали вовсе.
Мой собственный счёт за весь проход был двадцать шесть.
Не попал ни один, и это при том, что я шёл замыкающим и считал не по своей памяти, а по спичкам, переложенным из кармана в карман, – то есть держал в руках вещественное доказательство собственного счёта, какого не было ни у кого из них.
Среднее выходило около четырнадцати, и я его не взял. Среднее из вранья есть враньё с точностью до десятых.
Взял разброс: от четырёх до тридцати. В семь с половиной раз.
Недавно другие люди – унтеры, которых Одинцов расспрашивал о работе групп, – назвали сорок минут. Потом промеры дали тридцать восемь, пятьдесят одну и пятьдесят пять: сорок оказалось внутри разброса, но нормой не стало. Нынче двенадцать промерщиков стояли в одной цепи, могли считать одну общую вещь – и не назвал её никто.
Разброс я записал отдельно, против этой ночи. Двенадцать человек делали одно дело, а принесли двенадцать разных ответов. В следующий выход нужно было проверить, повторится ли это.
Двое из двенадцати, отвечая, спросили меня самого, сколько вышло у меня. Я не сказал. Скажи я – и на третьем человеке у меня было бы двенадцать одинаковых ответов вместо двенадцати разных, и разброс, ради которого всё и затевалось, пропал бы.
Попутно, между делом, я спрашивал у каждого второе: от кого слышал и когда.
Что убили – сказали двенадцать из двенадцати.
Кого – ни один.
Так и легло в тетради, в две строки: убили – двенадцать; кого – ноль.
Пустая графа, а не загадка; загадками я в то утро не занимался, и не оттого, что был выше этого, а оттого, что графа, в которой у двенадцати человек стоит ноль, для счетовода не значит ничего и заполняется последней.
Зато четвёртая графа – от кого слышал – заполнилась вся, и заполнилась удивительно: одиннадцать из двенадцати назвали не человека, а место. От обозных. У кухни. В сушилке. Один назвал человека, и человек оказался тем самым подводчиком, который вчера привёз дрова, сухари и всё прочее.
Двенадцать нитей, и одиннадцать из них обрываются в двух шагах от того, кто их держал.
Из шести проходов, расписанных на две ночи, годными выходило пять.
Шестой умер на первых ста саженях, и умер он не от метели.
Норму, стало быть, я должен был писать на пяти промерах вместо шести.
Двумя днями раньше я сказал Одинцову в лицо, что его «сорок минут и до часу» взяты с расспроса и что по такому числу рассчитать нельзя ничего. Теперь я сам писал число, у которого одна шестая часть отсутствует, и знал, что напишу.
Хуже вышло с графой причины.
Я попробовал: «по причине разговоров среди нижних чинов».
Перечеркнул. Это донос на полк за сутки до дела, и подписан он будет моей рукой.
Попробовал: «по причине погоды».
Перечеркнул. Погода в эту ночь была хуже вчерашней, но в ней же состоялись пять остальных промеров; всякий, кто положит рядом метеорологический лист и журнал работ, это увидит.
Попробовал: «по независящим обстоятельствам».
Перечеркнул третий раз. Это ничего не значит и потому пройдёт.
Написал четвёртое: «шестой промер не состоялся».
Первый раз за войну я скрыл в служебной бумаге причину. И, дописав, сосчитал следствие, потому что следствие тут было простое: причина, которой бумага не приняла, не существует. Наверху не будет ни одной строки о том, отчего шестой проход не промерен.
Разброс я показал Одинцову.
Он поглядел на четыре и на тридцать, потом на моё двадцать шесть, и спросил только одно:
– Который сказал тридцать?
– Стрелок Хабибуллин.
– Этот считает. – Он вернул мне листок. – А который четыре – этот не считал и вам сказал первое, что в голову пришло. Вы у него завтра спросите то же самое. Скажет опять четыре.
Я записал это отдельной строкой: разброс мерит не одно, а два разом – и тревогу, и то, кто в цепи вообще считает.
Норму я написал к девяти. Она заняла девять строк: интервал по видимости с вилкой, обязательный новый промер первого реза после долгой лёжки, предел цепи в девять человек и три оговорки, из которых одна называла погоду, вторая – грунт, а третья, последняя, стояла особо: «промеров пять; шестой не состоялся».
Всякий, кто станет применять эту норму, прочтёт девять строк и не прочтёт того, чего в них нет.
Одинцов в то утро гонял унтеров по вчерашним шести пунктам.
Не тех двенадцать, что ходили со мною мерить, – других: тех, кому он доверяет вбивать порядок в роты. Я стоял в углу и слушал.
Вчера двое пересказали неверно, своими словами.
Нынче все двенадцать пересказали дословно. Слово в слово, с моими оборотами и с чужой запятой посередине.
По любой ведомости это улучшение, и, если бы я вёл ведомость, я поставил бы в ней плюс.
А вещь испортилась.
Своими словами человек пересказывает то, что понял и во что готов лезть; дословно он пересказывает то, за что не хочет отвечать. Вчера они спорили со мною о четырёх шагах и шести. Нынче они повторяли мои обороты, включая ту неудачную запятую, которую я поленился переставить ещё в июле.
Гнеушев, дождавшись конца, попросил бумагу.
– Дозвольте, ваше высокоблагородие. Чтоб не на словах. Чтоб лист был, с подписью.
– Приказание объявлено по ротам. Этого мало?
– Вчера было довольно.
Он сказал это ровно, без нажима, и я не нашёлся что ответить.
Тем же утром унтер при сушильной землянке попросил у писаря лист и обрезки бязи на бирки.
– Зачем бирки?
– А чтоб спросить было с кого, ваше высокоблагородие.
Ещё вчера очередь держалась у него в голове; нынче он захотел имён. Я записал ответ рядом с разбросом от четырёх до тридцати и двенадцатью пустыми графами.
В девять сорок, отдавая писарю Тюфяеву листки с нормой, я сказал ему между делом, что жду ответа на свой рапорт о ножницах и верёвке и что срок ему выходит к Крещению.
Сказал и отметил у себя час. Зачем – говорить пока не буду.
* * *
За часами я пошёл в полдень, и пошёл не из любопытства.
Мне нужен был входящий номер моего рапорта. Ножницы, о которых я писал, требовались не через две недели. Они требовались завтра.
Полковая телефонная станция стояла в нише хода сообщения: доска с гнёздами и шнурами, два аппарата Эриксона в деревянных ящиках, ручка индуктора, катушка кабеля, журнал переговоров в клеёнке.
Телефонист Опарин держал наушник на весу, не прижимая: ухо было обморожено в ноябре.
Очередь на линию я прождал час с четвертью.
За этот час я услышал обе стороны разом.
Служба шла коротко: «Второй, я Сокол». – «Второй слушает». – «Тридцать четыре слова». – «Повторите последние пять». Позывные вместо названий, счёт слов, обратный повтор.
А в паузах между служебными разговорами телефонисты соседних станций говорили между собой.
– Слыхал про питерское?
– Слыхал.
– Наши говорят, ещё двоих.
– Кого двоих?
– А кто ж их знает.
– Ты линию не занимай.
– Я и не занимаю. А третий батальон сказывает…
– Оставьте линию.
Одна проволока. Сверху служба, снизу это. И это пользуется тем, что служба молчит.
Служебное слово идёт по проводу быстро и умирает на последней версте, где провода нет: дальше его несёт человек, а человек идёт шагом.
Неслужебное слово провода не ждёт вовсе. Оно едет с подводой, идёт с отпускным, стоит в очереди за хлебом и говорится в паузе.
Очередь тянулась час с четвертью, и за этот час я понял, что мерил вчера не тот путь и не с того конца.
Вчера я записал в тетради, что весть прошла шестьсот вёрст без единого провода.
Провод был.
Не весь путь и не по прямой – но был: часть дороги весть прошла по казённой проволоке, ртами дежурных, в промежутках между поверками связи.
Я вычеркнул три слова и не написал взамен ничего.
Журнал переговоров я посмотрел, покуда ждал: графы, час приёма, кто вызывал, кого, о чём. За восемь суток – девятнадцать записей.
Девятнадцать за восемь суток по всему полку.
И это тот самый провод, в паузах которого шло то, чего в журнале нет ни строкой.
Опарин, когда я спросил, отчего в третьем батальоне слышно всё, объяснил без утайки и не по форме: линия туда однопроводная, на землю; второго провода нет с ноября.
– А в полковом районе на землю нельзя.
– Нельзя, ваше высокоблагородие. Велено двухпроводную. Немец два кола в грунт воткнёт да наушник между ними – и слушает.
– И далеко ли он слышит?
– Сказывают, версты за полторы. А мы думали – шагов на триста.
– И давно она у вас на землю?
– С ноября, ваше высокоблагородие. Провода нету.
Я посчитал, сколько это суток, и не стал записывать число в рапорт. Доложить наверх значило подвести команду связи и Одинцова накануне дела и при этом ничего не починить: второго провода от доклада не появится.
Я записал это себе, в тетрадь. Второе умолчание за двое суток, и другого рода: не для удобства, а выбор из двух вредов.
Входящего номера у моего рапорта не было.
Делопроизводитель в отъезде. Бумага числится ушедшей. Где она – не знают.
Тогда я спросил у Опарина то, за чем, если по совести, и стоило идти на станцию.
– Кусачки у вас есть?
– Есть, ваше высокоблагородие. Две пары.
– Дайте одну на ночь. Верну утром.
Опарин ответил по форме, потому что иначе тут ответить было нельзя:
– Не могу, ваше высокоблагородие. Они по описи за командой связи. Ежели порыв, а мне резать нечем – с меня спросят линию.
Он был совершенно прав, и я не стал ни настаивать, ни идти к Одинцову: две пары кусачек на полк, и обе нужны там, где стоят.
Я сосчитал, чем будут резать завтра. В третьей роте ножниц было шесть на сто двадцать один штык, и все шесть без изоляции. Остальное – штык, лопата и приклад.
Двенадцать пойдут резать тем, что есть.
Возвращаясь, я застал полевую почту.
Почту в полк возили раз в сутки – не оттого, что ленивы, а оттого, что так стоит вся дорога: подставы на грунтовых ставят одну от другой вёрст за двадцать пять, и по такой дороге чаще не выходит.
Мешок писем, пачка газет на верёвочке и человек из отпуска – стрелок Матюхин, третьей роты, вернувшийся своим ходом на сутки раньше срока.
В отпускном билете у него стояли числа. Проставленные, чернилами, с печатью.
– Где ты это услышал?
– В хвосте, ваше высокоблагородие. За хлебом стояли.
– Когда именно?
– Восемнадцатого утром. – Он подумал. – Не, вру. Восемнадцатого. Утром. У нас в тот день мать за керосином ходила.
– Кого убили – говорили?
– А кто ж его знает. Из тех, которые наверху.
– А в городе что говорят – к чему это?
– Так по-разному, ваше высокоблагородие. Бабы говорят – к замирению. Мужики говорят – к тому, что хлеба не будет.
Он подумал и прибавил то, ради чего, я думаю, и заговорил:
– Я оттого и вернулся раньше. У нас там нехорошо.
Восемнадцатое декабря. С печатью и с числом.
Вот теперь у меня были две точки, и обе не мои: восемнадцатого утром это говорили в столице; вчера вечером это привезли сюда.
Трое с половиной суток на шестьсот вёрст. Семь вёрст в час, круглые сутки, без остановок на ночь.
Вчерашнюю строку я зачеркнул. Вчера я взял за точку подводчиково «третий день» и получил восемь с третью – и точка была ложная, но ложная не оттого, что он врал.
Всякий датирует не событие, а свою встречу с ним. Весть по дороге молодеет.
И приписал сбоку, как приписывал вчера: за верность обеих точек ручаюсь не я.
Газет в полку было трёх сортов, и я в тот день пересчитал все три.
Свои, армейские, – «Известия штаба» – приходят назавтра и лежат в каждой роте. В них сводка, приказы по армии, объявления о розыске пропавших. Про столицу в них не бывает ничего и не бывает по устройству: их для того и печатают, чтобы солдат знал про войну, а не про Петроград.
Рижские идут с почтой, трое суток, много четверо. Самый свежий был за девятнадцатое.
Петроградские идут пятеро суток, и приходят утренние. На нарах в тот день лежали утренние номера за семнадцатое.
Утренние семнадцатого ещё не знали ничего: то, о чём весь полк говорил третьи сутки, случилось в ту самую ночь, когда их набирали.
Полк всё равно читал.
Подшивку обыкновенно спрашивают двое-трое за день. В тот день её спросили девятнадцать человек, и всякий дочитывал до объявлений на последней полосе.
Я считал не строки. Я считал читателей.
Из девятнадцати ни один не прочёл ни строки о том, зачем брал; и, положив газету, всякий шёл спрашивать у людей.
Гнеушеву я дал прямое служебное поручение: пройти по третьей роте и записать, кто знает.
Он ушёл, а я, отойдя шагов десять, понял, что сделал.
Чтобы сосчитать знающих, надо спросить. Всякий спрос разносит. Часть тех, кого он сочтёт к вечеру, будет сочтена оттого, что он их спросил.
Прибор нельзя вынести из того, что им меряешь. Отделить одно от другого мне было нечем.
* * *
Собрание в тот вечер сошлось в землянке, поставленной на месте разобранной мызы, и было в нём тринадцать человек за столом из снарядных ящиков, накрытым клеёнкой; лампа с треснувшим стеклом, обмотанным по трещине бумагой, стояла посередине, и всякий входящий вносил с собою облако пара, отчего на минуту в землянке делалось не видно ничего.
Прапорщик Вьюшин, в полку с ноября, поднял кружку первым.
Он начал за упокой и остановился на середине: за упокой полагается назвать, а имени не было ни у кого за этим столом.
Попробовал повернуть на здравие – вышло ещё хуже.
Постоял, засмеялся и сел.
Я сидел с краю и считал не версии, а вопросы. Из тринадцати никто не спросил, правда ли. Спрашивали только: что теперь.
Делились они не по чинам, и я это отметил не сразу.
Те, кто в полку с четырнадцатого года, спрашивали, что фронт; те, кто пришёл осенью, спрашивали, что теперь будет, – и эти вторые говорили втрое больше и вдвое громче первых.
Капитан Лутохин, из четырнадцатого года, за весь вечер сказал одно, и сказал про валенки: что во второй роте сорок пар мокрых и сушить их негде, покуда новая печь топится через ночь.
Он не стал ни с кем спорить, не поднял голоса и не сказал ничего о столице, а между тем из всех тринадцати один он говорил о том, что завтра будет решать, дойдёт рота до проволоки или ляжет за полтораста саженей.
Тот самый рижский номер за девятнадцатое кто-то принёс и положил на стол, и его прочли вслух от первой полосы до последней, и в нём не было ни строки о том самом, что весь вечер занимало стол; тогда стали читать объявления.
Объявления слушали внимательнее сводки. В сводке была Румыния. В объявлениях – квартира с дровами, сдаётся в Риге, недорого.
Вьюшин, посидев, попробовал ещё раз – не с тостом, а с разговором: сказал, что теперь, стало быть, переменится, и посмотрел вокруг, ища, кто подхватит.
Подхватили двое, и оба из осенних; они заговорили разом и об одном, и через минуту уже спорили не с ним и не друг с другом, а с кем-то отсутствующим, кого никто из них в глаза не видел, и спор этот шёл на тех словах, какие в декабре печатали в газетах и повторяли в очередях, – то есть на чужих, готовых, взятых напрокат словах, и оттого он был громок и не двигался с места.
Лутохин слушал их, глядя в кружку, и один раз, не поднимая головы, сказал в стол: «Печь через ночь», – и никто не понял, а я понял и оставил при себе.
Третий час я слушал с удовольствием, и удовольствие это было того же свойства, какое бывает у человека, глядящего в чужие окна.
Полевая книжка полкового адъютанта лежала тут же, на углу стола, и я, спросив позволения, просмотрел её за двое суток.
Вчера полк послал вверх два запроса.
Нынче за один вечер – девять, и все девять о вещах, которые вчера решались за этим самым столом, между чаем и картами: о наряде на завтра, о подводах под патроны, о том, ставить ли караул к обозу второго разряда.
И в двух местах его рукою было записано: «до выяснения».
Двое не пришли вовсе, и один из этих двоих завтра вёл роту первым номером.
Про этих двоих за весь вечер не спросил никто, и я думаю, что не спросили не по равнодушию, а оттого, что у всякого за столом нашлось бы для их отсутствия объяснение, и объяснение это никому не хотелось произносить вслух.
За этим столом тринадцать человек, из них шесть завтра ведут роты, и ни один из шести за весь вечер не спросил ни о трассе, ни о проволоке, ни о том, сколько в роте ножниц.
Неудобное соображение я держал при себе весь вечер, а потом всё-таки спросил, потому что держать его дальше было глупо.
– Господа. У кого сколько ножниц в роте?
За столом стало тихо, и тишина эта была не обиженная, а рабочая: считали.
Первым ответил Лутохин: шесть. Потом второй ротный: четыре, и одни худые. Потом третий сказал – не считал, спросит утром. Четвёртый сказал: сколько положено. Пятый промолчал.
Шестой не пришёл вовсе, и это был тот самый, кто завтра вёл роту первым номером.
Я записал четыре числа и два пробела. Больше из собрания я в тот вечер не увёз ничего.
Мне сказали в лоб, без двадцати девять:
– Вы из Петрограда. Вы должны знать.
– Не знаю, – сказал я.
Час я отметил машинально, по привычке последних дней, и тогда ещё не понимал, зачем он мне.
Молчание моё приняли за подтверждение. Не сразу – сперва переглянулись, потом кто-то сказал, что понятно, отчего он не говорит.
За мною не было ни должности, ни номера приказа: я в этом полку числился никем. Ровно поэтому моё «не знаю» весило больше, чем весило бы слово человека при должности.
Одинцов пришёл поздно, шинели не снял и не пил.
Он слушал четверть часа, стоя у входа, потом достал из-за пазухи клеёнчатую тетрадь, положил её передо мною и сказал:
– Впишите. Сколько к вечеру знает.
– По полку я не считал. Считана третья рота.
– Роту и впишите. Что считана, то и впишите.
Я вписал. Он вёл слуху ведомость так же, как вёл её обмороженным, и с тем же выражением лица.
– Доложить бы по команде, – сказал я.
– Так, – сказал Одинцов.
И, помолчав, объяснил, и объяснение его было сильнее моего числа:
– Доложить – значит назвать полк первым. Накануне дела. – Он забрал тетрадь. – Первым называют того, кто доложил, а не того, у кого хуже.
Я расписался в этой тетради вторым разом за двое суток, и это было тем неприятнее, что первая моя расписка лежала там же, на два разворота раньше: та, где я писал, что иду по своей воле и что полку от того вреда нет.
Между двумя подписями лежали одни сутки, одна отмороженная рука и одно число, которого никто не спрашивал.
Уходя, он взял у Вьюшина кружку, поставил её на стол донышком вверх и сказал два слова:
– Завтра рано.
* * *
Мороз к ночи взял за двадцать.
В десять я обошёл три места: хлебопекарню, вторую сушилку и обозных.
Спрашивал одно – не слыхал ли кто про мой рапорт: про ножницы и про верёвку.
Эту служебную фразу я нарочно уронил утром, в девять сорок, отдавая листки писарю Тюфяеву. Не для дела. Как метку.
На хлебопекарне про ножницы не слыхали, а слыхали, что завтра рано.
В сушилке сказали то же и прибавили, что валенки велено занять с вечера.
У обозных не слыхали ни про ножницы, ни про валенки, зато знали, что убили, – и убили, сказывают, ещё не одного.
Ноль из трёх мест.
Двенадцать часов с лишком. Двухсот шагов не прошла.
А у обозных мне вернули моё же вчерашнее.
Незнакомый обозный солдат, не поднимая головы от постромок, сказал соседу, что, сказывают, из Петрограда офицер знает и не сказывает.
Я посмотрел на часы при фонаре.
Без двадцати девять я сказал «не знаю». Сейчас двадцать минут одиннадцатого.
Час сорок. Другой конец полка. Посторонний человек.
Два слова. Одни и те же люди. Один день.
Разница была не в людях.
Гнеушев принёс своё ещё к семи, до собрания.
Утром в третьей роте знали десять из ста восьмидесяти. К полудню – сорок. К вечеру – сто двенадцать.
Я спросил, скольких он спрашивал сам.
– Человек тридцать, ваше высокоблагородие. Может, поболе.
– А остальные откуда узнали?
– Так от этих же и узнали.
Три числа – это уже не строка. Это кривая, и кривая круче прямой.
И часть этой кривой сделал я, потому что послал его спрашивать.
Слух не идёт. Слух умножается.
Мера ему – рты, а не вёрсты. И растёт он тем быстрее, чем гуще стоят люди.
Дальнюю мою цифру – шестьсот вёрст за трое с половиной суток – я положил рядом и ничего под нею не написал.
В пять минут одиннадцатого, уходя от третьей роты, я сказал Пасынкову хозяйственное.
Чтобы к завтрашней ночи валенки были сухие, чтоб колодки заняли с вечера, а не с утра, и чтоб Гнеушев не ставил в наряд тех, кто пойдёт.
Ни одного числа. Ни слова о сроке.
Пасынков сказал «слушаюсь» и посмотрел на меня секундой дольше, чем следовало.
Я отошёл шагов двадцать и только тогда сосчитал, что сейчас отдал.
Взять назад было нельзя: распоряжение уже шло по роте, из уст в уста, и шло оно с той самой скоростью, которую я мерил весь день.
Пакет привезли в одиннадцать.
Ординарец, фонарь «летучая мышь», сургуч в трёх местах.
Приказ о приведении полка в боевую готовность. Номер. Дата. Подпись.
Подписан двадцатого.
Пришёл двадцать второго, к ночи.
Я стоял и считал третий раз за сутки, и счёт этот был короче прочих.
Бумага шла двое суток от подписи – и всё равно опоздала к тому, что здесь знали со вчерашнего вечера.
И второе, которое было хуже первого.
Приказ говорил меньше, чем уже знали в ротах. Готовность – «по особому указанию». Ни часа. Ни ночи.
И ещё одного в нём не было, и вот это я перечёл трижды.
В приказе о приведении полка в готовность не было ни строки об артиллерийской подготовке.
Ни о времени её начала, ни о продолжительности, ни о том, чьи батареи и по каким участкам. Ни слова.
Я поднёс лист к фонарю и прочёл в четвёртый раз, потому что такого не бывает.
Читали его ротам при фонаре, и я смотрел на лица.
Не удивился никто.
В третьей роте, где стояли ближе всего, один спросил у соседа, не сказано ли там про Петроград. Сосед ответил, что не сказано. На том разговор и кончился, и рота пошла спать, и это было хуже всякого шума.
У приказа была ещё одна особенность, и я заметил её не сразу, потому что искал в нём час.
Он был написан так, чтобы не сообщить ничего человеку, который его перехватит. Так и надо, и всякий, кто писал такие бумаги, написал бы так же.
Но перехватывать было нечего. Всё, что этот приказ прятал от немца, уже двое суток ходило по ротам, и ходило точнее, чем в нём написано: приказ говорил «по особому указанию», а в третьей роте говорили «завтра рано».
Я свёл в тетради две строки, одну под другой.
Пять минут одиннадцатого – моё распоряжение о валенках.
Одиннадцать ночи – приказ, объявленный роте.
Пятьдесят пять минут.
Гнеушев подошёл, когда фонарь уже гасили. Спросил по форме, глядя в лицо, как спрашивают о службе:
– Дозвольте, ваше высокоблагородие. Правда ли, что теперь замирение?
– Нет.
Он козырнул и пошёл к своим.
За мною были чин, печатное наставление и подпись под ним.
За тем, чего он наслушался за сутки, не было ничего.
Я сосчитал, что перевесило.
Потом пошёл смотреть чехлы на папахах. Их шили из бязи в один вечер, сто девяносто штук, и держались они дурно: у трёх из десяти тесёмка была пришита в одну нитку и лопалась, если потянуть.
Один из этих трёх был у Хабибуллина – того самого, который единственный в роте считал и сказал тридцать.
Завтра по этим чехлам будут отличать своих.
Я велел перешить и пошёл спать. Из всего, что я за день насчитал, исполнить и проверить можно было только это.




























