Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)
Прапорщик 1914: Гнилая зима
Глава 1
В распоряжении
Комиссия, в распоряжение которой я поступил, помещалась в казённом доме на набережной, и первым человеком, с которым я в ней имел дело, был швейцар.
Звали его Лукьян Фомич, служил он в этом доме двадцать шесть лет, и за двадцать шесть лет через его руки прошло, я полагаю, больше генералов, чем через иную приёмную Ставки.
Он взял мою бумагу, прочёл её не спеша, целиком, с оборотом, и вернул с таким видом, с каким в полку возвращают неправильно составленное требование.
– В распоряжение, стало быть, – сказал он. – Это на третий этаж. Только нынче не ходите.
– Отчего же?
– Оттого что нынче среда. По средам они в совещании, и регистратура запирается в час. Вы к четвергу пожалуйте, к десяти, и бумагу вашу сдайте не в дверь, а Ивану Кузьмичу во второй стол, он входящие принимает до полудня.
Проводник понадобился мне с первого шага, и я это оценил.
– А если в дверь?
– А если в дверь, – сказал Лукьян Фомич без всякой насмешки, – то бумага ваша пойдёт через регистратуру общей почтой и ляжет в очередь. Недели на две.
Так я узнал первое правило этого дома: дверь и второй стол – разные дороги, и разница между ними – две недели.
На фронте за такую разницу платят кровью. Здесь она называлась «знать порядок» и стоила стакан чаю, который я с того дня носил Лукьяну Фомичу по четвергам.
В приёмной на третьем этаже я просидел до полудня и за два часа изучил её население, как изучают соседний окоп.
Народу сидело восемь человек, и военных из них было двое, считая меня.
Прочие были подрядчики и доверенные: кожа, сукно, обозные дуги, колючая проволока. Двоих я определил по образцам, которые они держали на коленях, ещё двоих – по разговору, который они вели вполголоса и который весь состоял из фамилий и процентов.
Ждали все спокойно, как ждут люди, у которых ожидание входит в цену товара.
Один только, молодой, в новой тройке, нервничал и дважды ходил к дверям, и старший из подрядчиков, не поднимая глаз от образцов, сказал ему негромко: «Не бегай. Тут не любят, когда бегают».
Это был второй местный устав за одно утро, и я записал его вслед за первым.
Я пришёл в четверг, к десяти, сдал бумагу Ивану Кузьмичу во второй стол и к полудню был принят.
Председатель комиссии, генерал-лейтенант Сабуров, принял меня стоя.
Он вообще, как я после узнал, читал и слушал стоя, у окна, вполоборота к столу, – не из странности, а оттого, что просидел тридцать лет над чертежами и спина больше не прощала ему стула.
Лет ему было за шестьдесят. Инженер. На тужурке – Владимир с мечами, ещё за японскую войну.
Он выслушал моё представление, посмотрел бумагу и сказал то, что я потом вспоминал весь октябрь.
– Северцев. Читал ваше заключение по переправам. Хорошая работа. Здесь так писать отучитесь.
– Отчего?
– Оттого что там вы писали для тех, кто пойдёт в воду. А здесь пишут для тех, кто будет согласовывать. Это два разных языка, и второй я сам за тридцать лет выучил только наполовину.
Он вернул мне бумагу.
– Доклад ваш поставлю на четверг. Двадцать минут. О переправах через водные преграды в осенний и зимний период, применительно к опыту летней кампании. Числа давайте все, какие есть: здесь чисел не боятся.
Он помолчал и прибавил:
– Здесь их не слышат. Это другое.
Комиссия наша по спискам состояла из восьми членов, по делу работали трое: сам Сабуров, старик путеец да военный инженер, которого я в первую неделю так и не увидел – он безвыездно сидел на приёмке под Лугой.
Остальные пятеро существовали в виде подписей.
Подписи эти, как я скоро понял, и были главною силой комиссии: бумага за восемью подписями шла наверх другим ходом, чем бумага за тремя, и потому пятерых отсутствующих берегли и по пустякам не беспокоили.
Воевать, стало быть, предстояло втроём, а строем ходить ввосьмером.
Мне отвели стол у второй печи, той, что не топилась, выдали чернильницу, две дести бумаги и ключ от шкапа, в котором лежали дела за пятнадцатый год.
Первый день я кончил тем, что обошёл этот дом кругом, снаружи, как обхожу всякое место, где предстоит работать.
Дом был в четыре этажа, о двух подъездах; парадный смотрел на набережную, чёрный – во двор, и по чёрному за час, что я стоял, прошло втрое больше народу, чем по парадному.
По парадному ходили посетители. По чёрному ходили бумаги: два курьера, мальчик из типографии со свёртком, человек в форменной шинели без погон с ящиком входящих.
Я это отметил тогда без всякой мысли, по привычке, – а вспомнил в девятом часу вечера, когда пришёл пакет, и после вспоминал ещё не раз: парадного хода у бумаг нет.
Поселился я в меблированных комнатах на Шпалерной, в десяти минутах ходу от комиссии, – две комнаты окнами во двор, печь, керосиновая лампа, за всё вместе столько, сколько в четырнадцатом году стоил бы номер в гостинице с зеркалами.
Хозяйка, вдова чиновника, извинилась за холод и объяснила его в четырёх словах: дрова к октябрю встали втрое.
Я записал это в тетрадь – не из бережливости.
Просто это было первое число, которое город сказал мне сам, без доклада и без сводки, и я записал его туда же, куда два года записывал ширину проходов: дрова, сажень – втрое против прошлой зимы.
Тетрадь не спросила, зачем ей это. Тетради всё равно, что считать.
Хозяйке моей, Аглае Никитичне, было не всё равно: она увидела, что постоялец пишет, и назавтра принесла мне к чаю сведения, которых я не просил, – почём нынче сахар у лавочника и почём с рук, почём была телятина на Сытном в августе и почём теперь, и что кухарка соседей стоит за мукой с четырёх утра.
Сведения были точные. Я проверил две позиции из пяти.
Так у меня в первом же доме завёлся собственный интендантский отдел, и содержался он дешевле казённого: стакан чаю и полчаса разговора.
* * *
Заседание шло в длинной зале с двумя печами, из которых топилась одна.
У печи, которая топилась, сидели старшие; у той, что не топилась, – прочие, и по этому размещению можно было читать здешнее старшинство вернее, чем по погонам и петлицам: печь здесь весила столько же, сколько на передовой весит глубокий блиндаж.
Мне, как докладчику, досталось место в торце, равноудалённое от обеих печей, и я оценил справедливость этого устройства.
Стол был человек на двадцать; сидело одиннадцать. Военных из них четверо, считая меня и Сабурова; прочие – инженеры путейского и горного ведомств, представитель распорядительного отдела, чиновник для связи с совещанием и два человека, чьих должностей я не разобрал по табличкам и не разобрал до сих пор.
Докладывал я двадцать минут, как было назначено.
Я рассказал про пойму всё, что знает всякий, кто читал моё заключение, и кое-что из того, чего в заключении нет: про то, что переправа есть работа сапёрная и ночная, а не пехотная и дневная; про восемь жердей на сажень настила и четыре линии; про то, что торфяная дорога разрушается не огнём, а хождением, и что этого числа нельзя добыть заранее – можно только знать, что оно наступит, и держать вторую дорогу размеченной.
Готовился я к этому докладу так, как не готовился, пожалуй, и к июньскому штурму, – оттого что там я знал местность, а здесь нет.
Накануне я переписал доклад трижды.
В первой редакции он был на сорок минут, и я его резал, как режут обоз перед маршем: сперва жалко, потом легко, под конец весело.
Во второй я убрал всё, что можно оспорить, не выходя из-за стола, и оставил только то, что проверено ногами – моими или чужими, поимённо.
В третьей я сделал то, чему выучился у Ратманова: вынес вперёд не вывод, а цену вопроса. Не «переправа возможна или невозможна», а «версту фронта через пойму окупает столько-то подвод, столько-то рабочих и столько-то тёмных ночей; всё, что дешевле, оплачивается людьми по такому-то курсу».
Курс я назвал точно. Он у меня записан с июля.
Слушали меня хорошо. Лучше, чем я ждал.
Не перебивали, писали, один из путейцев дважды попросил повторить числа – не из недоверия, а чтобы записать верно.
Потом начались вопросы, и вот тут я в первый раз увидел, как устроена здешняя война.
Вопросов было девять. Я их записал по своему обыкновению, и после заседания разнёс на две графы, как разношу всё.
По существу дела – два.
Старик путеец спросил, сколько подвод жердей потребно на версту фронта и откуда я беру поправку на зиму. Вопрос был дельный, поправку на зиму я брал грубо, и я так и ответил: грубо, из расчёта промерзания, проверить не на чем.
Второй дельный вопрос задал Сабуров, единственный, в самом конце: что из моего порядка перестаёт работать при морозе ниже двадцати градусов.
Я ответил, как есть: не знаю. Не мерил.
Он кивнул так, как кивают числу, которое и ожидали услышать.
Остальные семь вопросов были не о переправах.
Меня спросили, считаю ли я возможным «распространение изложенного опыта в общеармейском масштабе» – я ответил, что опыт уже отпечатан и разослан по двумстам четырнадцати штабам, и спрашивавший записал это с видимым удовольствием, как записывают довод для другого спора.
Меня спросили, «в каком смысле следует понимать невозможность форсирования» – в прямом ли, или «применительно к наличным средствам». Я ответил, что невозможность я понимаю в том смысле, что люди тонут, и что применительно к средствам она как раз устранима, о чём в заключении есть четвёртый раздел. Записали и это.
Оставшиеся пять различались словами, но не делом: с каким прежним мнением согласовать мои числа и в пользу чего положить опыт – заблаговременного оборудования театра или войсковой импровизации.
Мнения инженерного управления я не знал; оно оказалось старше моего заключения на полтора года. Ответил я, что люди тонут и там, где заранее не оборудовано, и потому нужны обе вещи.
В протоколе осталось: опыт свидетельствует в пользу заблаговременного оборудования.
К концу второго часа я понял вещь, которую формулирую здесь так, как записал в тот вечер.
На фронте доклад – это способ передать знание. Здесь доклад – это ход в игре, которая началась до тебя и кончится после, и слушают не то, что ты говоришь, а то, чем сказанное можно стать в чужой партии.
Благодарили меня искренне. Это не насмешка: искренне, с рукопожатиями, и старик путеец задержал мою руку и сказал, что за двадцать лет впервые слышит доклад, в котором есть цена вопроса в подводах.
Сабуров поблагодарил последним, у окна, вполголоса.
– Хороший доклад. Худший из возможных.
Я спросил, как это понимать вместе.
– А так, что вы сказали правду со всеми числами, – ответил он, глядя во двор, – и теперь всякий, кому ваша правда мешает, знает в точности, с какими числами ему спорить. Против доклада без чисел воюют лениво: там нечего взять. Против вашего будут воевать старательно.
Он отвернулся от окна.
– Это не значит, что надо было иначе. Это значит, что теперь не удивляйтесь.
Я вышел с заседания с чувством, которого не умел назвать, и назвал его только через три дня, когда прочёл протокол.
* * *
Протокол разослали в понедельник.
Тарабрина при мне ещё не было, читать копии было некому, и я прочёл его сам, дважды, с карандашом.
Доклад мой был изложен в одиннадцати строках, и изложен, надо отдать должное, грамотно: числа на месте, последовательность верная, ни одного вранья.
Вывод был такой: «Комиссия, заслушав доклад, признала желательным дальнейшее изучение вопроса о переправах в зимних условиях».
Я в докладе говорил другое.
Я говорил: переправа через болотистую пойму невозможна без трёх недель подготовки, четырёхсот подвод материала и права выбирать ночи, – и что всякий, кто прикажет иначе, заплатит четвертью состава, как заплатили мы.
Между «невозможна без» и «желательно дальнейшее изучение» лежит расстояние, которое я умею мерить точно: те, кто остался за Стоходом в июле, стоят как раз посередине, и их я считал сам.
Сперва я сделал то, что делаю со всяким расхождением между донесением и местностью: проверил себя.
Поднял свои листы, с которых читал, – там стояло «невозможна без». Спросил у путейца его запись – у него стояло «невозможна без», и подчёркнуто. Стало быть, услышали меня верно, а переменили после.
Я пошёл выяснять, кто правил.
Шёл я, признаюсь, с фронтовой злостью, готовый найти врага, – и врага не нашёл.
Правил делопроизводитель Щукин, коллежский секретарь, человек утомлённый и доброжелательный, и он объяснил мне устройство так же терпеливо, как Лукьян Фомич объяснял про второй стол.
– Слово «невозможно» нам вернут, ваше высокоблагородие, – сказал Щукин. – Протокол идёт в три места. Каждое должно либо возразить, либо согласиться и отвечать за согласие. Вы докладчиком были? Были. Так вот его целиком приложили. А протокол пойдёт в таком виде.
– Куда идёт?
– Дальше, – сказал Щукин без иронии.
От Щукина я ушёл без злости, и это меня самого удивило.
В приложении мой доклад лежал целиком. Я попросил копию протокола, написал на ней номер приложения и проверил, есть ли он на первом листе. Номера там не было. Пришлось вернуться к Щукину.
Вечером я показал протокол Лощинину.
Лощинин в столице был тем же, чем был летом при штабе: человеком, который знает, как ходит бумага, и не делает из этого тайны.
Он прочёл одиннадцать строк за полминуты.
– Хороший протокол, – сказал он. – Вас не переврали. Вас перевели.
– На какой язык?
– На проходной. – Он вернул лист. – Протокол согласуют. Доклад приложат. Когда спросят, были ли сведения, достанут оба. Берегите свой экземпляр.
Я спросил, где в таком случае живёт то, что было на самом деле.
– В приложениях, – сказал он. – Их не читает никто, и потому туда можно класть правду. Ваш доклад подшит целиком, со всеми числами. Когда-нибудь он понадобится – и его достанут, и окажется, что комиссия «своевременно располагала». Так это устроено, и устроено, заметьте, не дураками.
Возвращался я от Лощинина пешком, через мост, и на мосту стоял ветер, от которого на фронте прячутся, а здесь ходят.
Внизу шла тёмная вода, и по набережной, у хлебной лавки, уже стоял завтрашний хвост – с вечера, с табуретками, человек тридцать.
Я посчитал их походя, не останавливаясь, и заметил за собой: город я считаю второй день подряд, как считал бы полосу перед делом.
Привычка эта дурная – мерить всё подряд, – и я держу её в узде двадцать лет.
Тут я её с поводка спустил, и вот почему: у этой местности не было карты. Ни у кого. Все, с кем я говорил за неделю, знали свой ход и своё окно, как Щукин знал согласование, а Лукьян Фомич – второй стол, но целого не держал в голове никто, и целого, похоже, не существовало вовсе.
Местность без карты снимают. Этому меня учить не надо.
В тот вечер я сделал с протоколом то, что делаю со всякой новой местностью.
Я его разметил.
Сел с карандашом и прошёл одиннадцать строк, как проходят чужую полосу: где твёрдое – числа, даты, названия, которых не выкинешь; где болото – «желательно», «представляется», «применительно»; где старая проволока – ссылки на мнения полуторагодовой давности, за которые зацепится всякий, кто пойдёт этим ходом после меня.
Вышла разметка на полстраницы.
Твёрдого в протоколе было три строки из одиннадцати. По этой пропорции я и стал с тех пор читать всякую здешнюю бумагу, и пропорция эта за зиму почти не менялась.
* * *
Вечером я писал Турову.
Написал по делу. Доехал, состою, доклад сделан. Спросил про часть, про учение, про валенки.
Про комиссию – одну строку: осматриваюсь, местность новая.
Потом раскрыл тетрадь. Неделя вышла. Счёт я подвожу по неделям с пятнадцатого года.
Дрова – втрое.
Хлеб у лавки на углу: хвост в сто восемьдесят человек в восемь утра. К одиннадцати лавка пуста. Хвост стоит дальше.
Извозчик до комиссии – рубль двадцать. В четырнадцатом та же дорога стоила тридцать копеек.
Керосин выдают через день.
Внизу страницы записал то, чего считать не умею.
В хвосте стояла женщина с двумя детьми. Старший держал место, покуда она бегала кормить младшего. Места никто не оспорил.
Порядок без старшего и без часов.
Дописав счёт, я сделал ещё одно – вещь, какой за собой не знал и о какой не рассказал бы ни Турову, ни Тарабрину.
Я завёл в тетради новую графу.
Слева у меня всю войну – что сделано; справа – чего это стоило. Теперь я расчертил третью, узкую, и надписал её одним словом: «куда ушло».
Доклад – в протокол. Из протокола – в согласование. Из приложения – неизвестно куда, но ушло: чужая записка это доказывала.
Мои числа жили теперь своей жизнью, ходили по чужим бумагам чёрным ходом, и если я хотел знать про них хотя бы то, что знает пастух про разбредшееся стадо, – их надо было считать на выходе.
Граница эта – между тем, что я сделал, и тем, куда оно ушло, – и была, как я теперь понимаю, настоящей передовой этой зимы. Только я в тот вечер полагал, что завёл графу для порядка.
В девятом часу в дверь постучали.
Посыльный от Сабурова, с пакетом, без записки – только карандашом на обороте: «Прочтите до завтра. С.»
В пакете была выписка из ведомственной записки – четыре страницы о состоянии подвоза к фронтам, за подписью, которой я не знал, из управления, с которым я не имел дела.
Записка была составлена толково. На второй странице я остановился.
Там стояли мои числа.
Восемь на сажень; четыреста подвод на версту. Четверть состава как цена неподготовленной переправы.
Числа были мои. Из доклада. Со всеми округлениями – вплоть до грубой поправки на зиму.
А дата на записке – прошлый вторник.
За два дня до доклада.
Я перечёл выписку трижды.
Проверил себя: не печатал ли этих чисел раньше. Не печатал.
Поправка на зиму не входила ни в заключение, ни в разосланное. Я вывел её в сентябре, в дороге. До четверга она жила в одной моей тетради.
Стало быть, одно из двух.
Либо кто-то читал мою тетрадь. Либо записку пометили задним числом – чтобы моё было записано за другим.
На фронте я знал, что делает противник, по тому, куда он кладёт снаряды.
Здесь, судя по всему, узнавать это предстояло по тому, куда кладут числа.
Я убрал выписку в тетрадь, к своим листам, и записал на полях одно слово с вопросительным знаком – то самое, которым Щукин обозначил движение всякой здешней бумаги.
«Дальше?»
Глава 2
Хвосты
В воскресенье комиссия не заседала, и я потратил день на рекогносцировку.
Слово это здесь не в ходу, а дело – то же самое: пройти местность ногами, покуда она не понадобилась, и знать её раньше, чем спросят.
Город в седьмом часу стоит тёмный и уже не спит: свет в этот час горит не в окнах, а в подворотнях, где дворники жгут щепу, и у лавок, где хвосты стоят с фонарями, как стояли мы когда-то у переправ.
Первое, что делает на новой местности человек моего ремесла, – ищет, где местность работает. Я и пошёл туда, где она работала.
Вышел я в седьмом часу, затемно, и к полудню обошёл три лавки – хлебную на своём углу, мясную у моста и казённую винную, которая только первый месяц торговала не вином, а сахаром по карточкам, – и у каждой простоял столько, сколько нужно, чтобы снять устройство.
Устройство у хвоста есть, и оно строже, чем кажется с тротуара.
Мерил я хвост шагами и часами, но длина обманывала: к дверям люди сжимались гармошкой, и с угла их виделось вдвое меньше. Считать надо было головы – дважды, потому что гармошка дышала.
Скорость давали выходящие с ношей за четверть часа. Выходящих без ноши я считал отдельно: отказ был важнее длины, потому что очередь стояла не за наличным, а за обещанным.
Хвост начинается с ночи. Первые встают к четырём, к шести стоит уже сотня, и эта первая сотня – своя, постоянная: одни и те же лица, одни и те же места, как в церкви у прихожан.
Счёт ведётся без бумаги. Кто за кем – помнят десять человек вокруг, и помнят твёрдо: за неделю, что я потом ходил проверять, мне не попалось ни одного спора о месте, который продержался бы дольше минуты. Спорщика гасят раньше, чем он согреется.
Отлучиться можно. Отлучку держит сосед, и мера её – по делу: покормить ребёнка – держат, пошёл греться в подворотню – держат, ушёл в другой хвост занять и там – не держат, и об этом узнают, не спрашивая, каким-то своим телеграфом.
Старших нет. Часов нет. Порядок есть.
Я записал его пятью строками, как записывал чужие порядки всю войну, и отметил себе главное: это устройство того же корня, что моё. Счёт без бумаги, смена по надобности, сосед отвечает за соседа.
Разница одна, и я её тоже записал.
Мой порядок люди исполняли, чтобы взять чужой окоп. Этот они выстроили сами, чтобы выстоять шесть часов на морозе за фунтом хлеба.
Никто их не учил. Нужда выучила скорее меня.
Числа за утро вышли такие.
Хлебная лавка: хвост к восьми – двести десять человек, пропускная способность – от семидесяти до девяноста в час, подвоз кончился в одиннадцатом часу, недостояло около шестидесяти.
Мясная: хвост восемьдесят, пропустила всех, но у половины взятое – кости и обрезь; туша была одна.
Сахарная: хвост триста с лишним, стояли по карточкам, отпуск шёл ровно – карточка глушит давку лучше городового; к часу дня отпустили всех, но по половинной норме.
У сахарной я увидел и здешнюю выучку в чистом виде.
Мальчик лет десяти стоял с бабкиной карточкой, и на ладони у него чернильным карандашом был выведен номер: сто восемь. Я спросил, кто пишет номера.
– Тётка Матрёна пишет, – сказал он и показал варежкой в голову хвоста. – С вечера запишешься – утром придёшь к своему числу, не стой всю ночь.
– А если придёшь, а числа твоего нет?
– Есть, – сказал мальчик строго. – Тётка Матрёна не собьётся. Она прежде в приюте бельё считала.
Я записал тётку Матрёну в тетрадь, в столбец, который у меня заведён с пятнадцатого года и называется «люди, на которых держится», – между Лукьяном Фомичом и старшим подрядчиком из приёмной.
Столбец этот растёт быстрее всех прочих, и я давно заметил: чем хуже устроено большое, тем длиннее этот столбец в малом.
Городовой при сахарной был один, немолодой, и делать ему было нечего: порядок держался не им.
К хвостам, снятым за утро, я в тот же день приложил и время: сколько всего человеко-часов простоял этот угол города за одно воскресенье.
Вышло – по трём лавкам, считая скромно, – тысячи полторы часов. Двести рабочих дней, сожжённых стоянием, за одно утро, на трёх точках, в одном приходе одного города.
Я записал это число и рядом, по привычке, отметил, чем оно отличается от фронтовых: на фронте потерянный час хотя бы известен начальству. Этого часа не считал никто, кроме меня, – а платили его всей улицей, каждый день, как подать, не внесённую ни в одну роспись.
Обратно я шёл через Невский, нарочно: мне нужен был и второй город, для сравнения.
Второй город был на месте. Лихачи стояли у ресторанов, кинематограф зазывал военной картиной в два аршина буквами, в витрине гастрономического магазина лежало всё то, за чем в полуверсте отсюда стояли с четырёх утра, – лежало открыто, с ценниками, и никто не бил стёкол.
Цену я списал с витрины в тетрадь, рядом с ценой хвоста.
Выходило, что хлеб в этом городе есть – тем же порядком, каким были летом снаряды. Не хватало не хлеба. Не хватало дороги между витриной и хвостом, и дорога эта была не в вёрстах.
Я спросил городового у сахарной, сколько народу стояло тут год назад.
Он подумал и ответил точно, по-солдатски:
– Год назад тут стояло человек тридцать, и стояли час. А ныне вот так.
* * *
Во втором хвосте, у мясной, я простоял час внутри – не наблюдателем с угла, а в самой очереди, между бабой с судком и запасным с рукой на перевязи.
Встал я туда за делом: снаружи хвост виден, но не слышен, а мне нужно было слышанное.
Пускали меня в очередь неохотно – не словом, а спинами, – и я это понимал: чужой, да ещё в такой шинели, в хвосте то же, что штатский в окопе.
Помогла баба с судком. Она оглядела меня с ног до головы, отступила на полшага и сказала соседям то, после чего спины разомкнулись:
– Пусти его, чего уж. Ему, гляди, тоже дома не варено.
Я встал, куда указали, и дальше стоял, как все: переступая с ноги на ногу, спиной к ветру, лицом к дверям.
Слушал я час, и за час не услышал ни слова про Думу, про министров и про то, что пишут газеты.
Говорили про цены – не жалуясь, а обмениваясь, как обмениваются сведениями о противнике: где по чём, где дают, где кончилось. Про дрова. Про то, что у Калинкина моста вчера к вечеру выбросили солонину и хвост побежал туда через полгорода, и добежавшие первыми взяли, а прочие нет.
Баба с судком – она стояла за костями для студня, судок держала под платком, грела руки – рассказала соседке про сына: писал в сентябре, с тех пор нет, а у соседки пишут исправно, и потому она, баба, ходит теперь к соседке читать чужие письма вслух – «всё одно как от моего».
Запасной с перевязью стоял за мать – сама она с ночи стояла в сахарном, и они так делили: он в мясном, она в сахарном, дочь в хлебном, семья на трёх хвостах, как расчёт на трёх орудиях.
Был в этом хвосте и свой смешной устав, который я записал дословно, потому что выдумать такого нельзя.
Судки и корзины ставить наземь можно – место держит вещь; но вещь без хозяина держит место только до подвоза. «Пришёл товар – стой сам», и в этом есть строгая справедливость: покуда ждут обещанного, довольно и веры; когда обещанное привезли, вера кончается и начинается счёт.
У нас на фронте было точно так же, только там подвозом называлась атака.
Со мной не заговаривали долго: шинель штаб-офицерская, в хвосте такие не стоят.
Потом запасной всё-таки спросил – не про войну:
– Ваше высокоблагородие, а правду говорят, что офицерам провиант возят на дом?
Я ответил, что не знаю, как другим, а мне не возят, и хозяйка стоит, как все.
Он принял это без недоверия и без злобы – так принимают показание свидетеля: записано.
И уже отвернувшись, сказал не мне, а вперёд, в затылок стоящему:
– Стало быть, и их прижало.
В этих пяти словах не было ничего, за что зацепилась бы цензура, и не было ничего, что мне захотелось бы забыть.
Их – прижало. Мы для этого хвоста – «они», и новость не в том, что прижало, а в том, что это принимается с удовлетворением, как выравнивание счёта.
Я записал и это – не в числовую графу.
Говорили и про карточки – про то, что на хлеб их пока нет, а на сахар есть.
Я ждал услышать про карточки дурное, потому что сам, идя сюда, полагал их унижением: стой да ещё и отмечайся.
Услышал я обратное.
– Хоть бы уж и на хлеб завели, – сказала баба с судком, и вокруг закивали. – По карточке-то всем поровну. А так – кто добежал, тот и съел.
Сахарный хвост, единственный из трёх, стоял без злобы, и я утром сам это видел и не понял, а теперь понял: карточка – это обещание, записанное на бумаге, с нормой и с числом. Очередь без карточки стоит за надеждой; очередь с карточкой стоит за своим.
Люди здесь просили не хлеба. Люди просили порядка при хлебе, и это различие я подчеркнул в тетради дважды, потому что оно дороже всех моих утренних чисел.
У порядка при хлебе уже завелось своё ремесло. Впереди стояла старуха в двух платках – не за себя: чиновница с Офицерской платила ей полтину за утро, и старуха выстаивала то хлеб, то сахар, а за своим приходила вторым заходом.
– Прежде я по стиркам ходила, – объяснила она соседке без всякой горечи. – А ныне руки не те, а ноги покуда держат. Стоять – оно всякому по силам, вот и кормлюсь.
Один раз помянули и заводы.
На прошлой неделе стачка подняла Выборгскую сторону – четыре дня, десятками тысяч. К воскресенью заводы открылись. О суде над балтийскими матросами говорили отдельно: если осудят, смены встанут снова.
В хвосте об этом говорили не как о бунте и не как о беде, а хозяйственно, тем тоном, каким считают убытки после градобоя: у бабы с судком зять четыре дня не выходил в смену и теперь не знал, надолго ли вернулся; обсуждали не «за что», а «что потом» – на казённый возьмут ли и запрут ли заводы.
– Надолго не запрут, – сказал запасной уверенно. – Кому ж работать-то. Не самим же им снаряды точить.
Через три дня смены снова не вышли – уже из-за приговора матросам. Хозяева ответили угрозой затворить полтора десятка заводов и объявить уволенными всех разом. Это была вторая стачка, не хвост первой.
В этом расчёте было больше понимания устройства, чем в половине бумаг, которые я успел прочесть в комиссии.
Про фронт в хвосте говорили один раз, коротко. Баба с судком спросила запасного, скоро ли замирение; запасной ответил, что на позициях про замирение знают меньше здешнего, и разговор умер сам, как умирает разговор о погоде на будущее лето.
Про хлеб говорили всё остальное время.
Вот пропорция этой зимы, какой я её застал в первый месяц: фронт – один раз, хлеб – всё остальное время. Я привёз с войны обратную пропорцию и обменял её на здешнюю за один час стояния.
* * *
В понедельник за утренним чаем Аглая Никитична спросила, что я всё пишу, и я показал ей – первой здесь – столбец – не тетрадь, а один столбец, воскресный, с хвостами.
Она прочла его, шевеля губами, как читала, должно быть, счета покойного мужа, и сделала два замечания по существу.
Первое: у мясной я считал напрасно – по воскресеньям туда не возят, надо было в среду.
Второе: у хлебной я недосчитал – «которые с чёрного хода берут, тех вы не видали, а их душ тридцать».
Я поправил оба числа и подумал, что из Аглаи Никитичны вышел бы недурной поверяющий, лучше половины тех, что присылали к нам на фронт.
Астахов нашёл меня во вторник, сам, в комиссии – швейцар доложил о нём с оттенком уважения: «который из газеты».
Он постарел за два месяца сильнее, чем за лето на Стоходе.
Не сединой – я в чужой седине не разбираюсь, – а тем, как он сел: боком к залу, спиной к стене, как садятся люди, которым в последнее время часто говорили неприятное.
Манжеты у него были чистые. Это я отметил с огорчением: чистые манжеты у Астахова значили, что записывать стало нечего или незачем.
Мы пошли в чайную напротив – стакан чая стоил тридцать пять копеек, и я вспомнил доклад охранного отделения из бумаг комиссии, где та же цена стояла строкой обвинения, – и он рассказал про себя коротко, без жалобы, как докладывают о потерях.
Про лето мы не говорили – ни про Стоход, ни про списки на его странице; у нас с ним это как-то само установилось ещё в августе: о чём писано, о том не разговаривать.
Он спросил только про Тарабрина и про часть, я ответил числами из письма, и он поздоровался с числами, как со старыми знакомыми.
Из газеты его не выгнали. Хуже: ему перестали давать полосы.
– Я, Николай Петрович, теперь пишу «письма с театра войны» по средам, – сказал он. – Шестьдесят строк. Из них двадцать съедает цензура, двадцать – редактор, а оставшиеся двадцать читает публика, которой интересно одно: скоро ли кончится и кто виноват, что дорого.
– А списки ваши?
– Списки не берёт никто. – Он повертел стакан. – Мне в трёх редакциях сказали одинаковыми словами, я даже записал: «читатель устал от имён». Устал. От имён.




























