Текст книги "Прапорщик 1914: Гнилая зима (СИ)"
Автор книги: Михаил Тереньтьев
Соавторы: Константин Градов
Жанры:
Альтернативная история
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц)
Глава 7
Прикомандированный
Пятнадцатого ноября, во вторник, мне подали телеграмму из части, в четыре слова: «Тарабрин выслан десятого. Туров».
Это значило, что штабс-капитан Туров, получив моё отношение, не стал дожидаться, покуда столица выпишет положенную бумагу, а отправил человека своей властью, – и что человек этот шестые сутки едет ко мне, а предписания на него нет и, судя по всему, не будет.
Без предписания его не примут. Не примут – значит не поставят на довольствие и не отведут места, и он поедет обратно за тысячу вёрст, а Туров получит за самоуправство.
Времени у меня оставалось двое суток.
Рапорт о прикомандировании писаря Тарабрина был подан двадцать пятого октября – двадцать один день назад. В то утро я взялся за него так, как взялся бы за неприятельскую позицию: пошёл и снял её сам.
Устройство я выяснил ногами – иначе его не выясняли: у бумаги нет расписания, у неё есть только люди, каждый из которых знает свой участок и не знает соседнего.
Первый стол – регистратура. Лет сорока, в нарукавниках, с почерком, который не менялся от первой строки к сотой; бумаги он вносил в книгу быстрее, чем я успевал читать заголовки.
– Двадцать пятого октября, – прочёл он, найдя запись пальцем, – за нумером таким-то, в тот же день направлено в отделение.
– А дальше?
– Дальше не моё.
Я сказал, что человек едет и что дело спешное. Он выслушал, не поднимая пера, и повторил то же самое теми же словами, только тише: дальше не моё. Настаивать было бесполезно, и не по злобе: его участок кончался на этой строке, и за её краем для него ничего не было.
Второй стол – делопроизводитель отделения. Здесь бумага пролежала шесть суток, дожидаясь наружного выноса: наверх носят раз в неделю, стопкой.
– Отчего не отнести одну?
– Не заведено.
– Человек едет. Он будет послезавтра.
– Сочувствую. – И он не врал: сочувствие было неподдельным. – Только я одну не понесу. Понесу одну – завтра придут ещё двадцать, у каждого кто-нибудь едет, и я буду ходить наверх целый день, а бумаги лежать целый день здесь. Не я завёл, ваше высокоблагородие.
Он был прав, и в этом была вся штука. Я весь тот день искал нерадивость и не нашёл ни разу: везде, куда я приходил, сидел резон.
Третий стол – тот, кто подписывает отношение в часть. Здесь бумага пролежала двое суток и получила единственную помету, ради которой всё делалось: «согласен».
– Двое суток на одно слово?
– Подписываю по четвергам. Разом, за неделю. Ваша пришла во вторник.
Он сдвинул очки на лоб и потёр переносицу, и я увидел, что человеку этому за пятьдесят и что устал он не сегодня.
– У меня в день до сорока бумаг. Тридцать девять из них – как ваша.
Что это значит, он объяснять не стал, и объяснять было незачем. Я поблагодарил и вышел.
Четвёртый стол – отправка. Третьего ноября отношение ушло на фронт полевой почтой.
Дальше я мог считать и без столов, потому что дальше сидели свои. Дорога до части – четверо суток. Седьмого ноября отношение легло Турову на стол; девятого он ответил, и ответ пошёл обратно, и шёл те же четверо. Тринадцатого он вернулся в комиссию – и лёг на второй стол дожидаться ближайшего выноса, до которого оставалось ещё два дня.
Я свёл это столбиком тут же, в коридоре, на подоконнике: работы в бумаге – часа полтора; дороги – восемь суток на две тысячи вёрст; работы части – двое суток; ожидания у столов и между ними – одиннадцать. Всего двадцать один день, из них одиннадцать бумага просто лежала в сорока шагах от меня.
Я записал это в лист «Что лежит», в третью графу, где стоит «куда ушло». Против рапорта я поставил: «одиннадцать суток – стопки».
А ниже – вывод, из-за которого целый день хождения себя окупил.
Дорога с больными паровозами и заносами свою часть сделала честно. Одиннадцать суток потеряло здание, где каждый стол исполнил своё вовремя: лежало между столами, а промежуток был ничей.
* * *
Лощинина я нашёл в тот же вечер и рассказал коротко: человек в дороге, будет послезавтра, предписания нет и по столам оно раньше Рождества не выйдет.
Он выслушал, не поддакивая и не торопя, – слушать он умел лучше всех в присутствии, – и снял кольцо.
– Вы всё делаете правильно. – Кольцо легло на стол. – Правильно – это по столам. А надо по людям.
Он снял трубку и попросил соединить его с номером, которого не назвал вслух, а сказал прямо телефонистке, отвернувшись.
Разговор занял, я считал, две минуты с четвертью.
– Гриша? Лощинин. Здравствуй, голубчик. Как Марья Никитична? Ну и слава богу. Нет, я не за тем. У вас там должно лежать согласие из части – по писарю, которого мы просим себе; фамилия… – он не глядя протянул руку, я подал бумагу, – Тарабрин Иван Кузьмич. Согласие есть, а предписания нет, и человек уже в дороге. Да. Завтра? Вот и славно.
Он послушал, и лицо у него сделалось скучающее, как у человека, доигрывающего известную партию.
– Да, тот самый. Да, при комиссии. Нет, не сам просит – я прошу. Кланяйся.
Он положил трубку и надел кольцо.
– Завтра к полудню будет предписание. Успеете встретить.
– «Тот самый» – это про меня?
– Разумеется. – Лощинин посмотрел на меня с любопытством. – А вы полагали, я стану объяснять человеку, чего ради беспокою его во вторник? Я назвал вашу фамилию, он вспомнил, где её слышал, и на этом дело кончилось. Ваше имя, Николай Петрович, стоит ровно одного такого разговора в неделю. Тратьте с умом.
Я поблагодарил.
– Не благодарите. Лучше запомните, как это выглядит со стороны. Вы двадцать один день ждали и целый день ходили ногами, а некто Гриша, которого вы никогда не увидите, сделал дело, покуда я передавал поклон его тёще. Вот это и есть устройство, Николай Петрович. Не то, которое вы меряете. То, которое меряет вас.
Двадцать один день бумага шла четырьмя столами и вернулась ни с чем. Две минуты с четвертью – и всё кончилось.
Оба счёта верные, и это было самое неприятное. Мой путь оставлял след: всякий, кто захотел бы после разобраться, увидел бы, где и сколько лежало. Его путь не оставлял ни входящего, ни исходящего, ни даже фамилии Гриши в моей тетради. Первый можно измерить. Второй – только использовать.
– А чем я за это плачу? – спросил я.
Он глянул на меня с одобрением – так учитель глядит на ученика, который наконец спросил о деле.
– Ничем. Покамест. – Кольцо снялось. – А когда поедете по узлам – сделайте мне одолжение, необременительное. Меня не интересуют ваши паровозы. Меня интересуют люди. На каждом узле есть человек, который распоряжается литерами, – не тот, кто подписывает, а тот, кто решает, чья литера свежее. Выпишите мне их фамилии. И к каждой фамилии – от кого он получает просьбы чаще всего.
– Это не по моему предписанию.
– Разумеется, нет. Оттого и прошу, а не поручаю. – Он улыбнулся ровно и необидно. – Впрочем, вы всё равно это узнаете, вы иначе не умеете. Вопрос лишь в том, останется ли это у вас в тетради или полежит и у меня. У меня оно, между прочим, полежит с большей пользой.
Я сказал, что фамилии выпишу – они и так лягут в мою тетрадь, – а что с ними будет дальше, решу, когда вернусь.
– Честный ответ, – заметил Лощинин без тени обиды. – И единственно возможный: обещать вы не станете, а отказать сейчас неловко.
Он подумал и прибавил – уже без улыбки, и я понял, что это и есть его плата вперёд, чтобы я не считал себя должником даром:
– Тогда возьмите в придачу то, чего вы не знаете. Про вашу бумагу без подписи я больше ничего не выясню – не моё ведомство. Но такие бумаги не пишут по одной. Их пишут сериями, с промежутком, и вторая приходит тогда, когда о первой начали забывать. Считайте недели, Николай Петрович, вы это умеете.
– Сколько обыкновенно между первой и второй?
– От трёх недель до двух месяцев. – Он надел шинель. – Смотря по тому, торопится ли человек. А ваш, судя по числам, не торопится.
* * *
Предписание вышло на другой день к полудню, минута в минуту по его слову. Тарабрин приехал семнадцатого, после семи суток пути.
Тарабрина я поехал встречать сам, на Царскосельский. Мне сказали, что это лишнее – за писарями не ездят, – и я согласился, что лишнее, и поехал.
Поезд опоздал на четыре часа, и эти четыре часа я провёл на вокзале, глядя, как война возвращается в тыл.
Возвращалась она с юга, по витебской линии, и возвращалась не строем, а россыпью: отпускные, выписанные из лазаретов, откомандированные, чьи-то жёны, ездившие к раненым, – и все с мешками, и у всех бумаги в руках или за пазухой, потому что человек в военное время есть приложение к своей бумаге.
На дальнем пути стоял санитарный поезд – длинный, вагонов под двадцать, с красными крестами по бортам, – и его разгружали неспешно и толково: носилки выносили по двое, ставили в ряд под навесом и ждали, покуда подадут автомобили. Автомобилей было меньше, чем носилок, и очередь двигалась медленно, но никто не суетился: видно было, что здесь это делают ежедневно и в этом есть свой порядок.
У кубовой стояла другая очередь – за кипятком, с чайниками и жестянками, – и я долго стоял, глядя на неё.
Считать я себе запретил и всё-таки посчитал: сорок один человек за четверть часа у одного крана. К вечеру через эту кубовую проходило больше людей, чем у меня было в команде за всю весну.
Тарабрин вышел из четвёртого класса, с мешком и с фанерным ящиком.
Он был всё тот же: маленький, аккуратный, с химическим карандашом за ухом, и, увидев меня на перроне, замер на секунду – не от радости, а от расчёта: писарю не полагается, чтобы его встречал начальник, и он немедленно принялся соображать, что теперь по этому поводу правильно.
Я решил за него: подошёл и подал руку.
– Здравия желаю, ваше высокоблагородие, – выговорил он, руку пожав. – Прибыл в ваше распоряжение по предписанию.
И, не дожидаясь вопроса, полез за пазуху и предъявил всё, что полагалось: предписание, аттестат об удовлетворении довольствием и предложение на проезд за счёт казны – сложенные вчетверо, в клеёнке, сухие, притом что сам он был мокрый по колено.
– Здравствуй, Иван Кузьмич.
Дальше мы оба помолчали. Говорить было ровно два способа: или служебно, или по-человечески, – а по-человечески на перроне не полагалось.
– Как они? – спросил я наконец.
– Все живы, – сказал он быстро, будто держал этот ответ наготове всю тысячу вёрст. – Ковтун ранен в октябре, лёгко, вернулся. Зотов при пулемётах. Михеев книжку ведёт, велел кланяться. Шадрин в отпуску был, вернулся. Сысоев произведён.
Он перечислял по порядку, в котором люди стояли у него в голове, и порядок этот был не по чинам, а по тому, за кого спрашивают первым.
– А из новых кто?
– Пополнение было в октябре, сто шестьдесят человек. – Тарабрин сказал это ровно, но сделал крошечную паузу перед тем, как продолжить. – Молодые. Учат по вашему порядку, только уж не вы. Штабс-капитан велел сказать, что первую половину они держат хорошо, а на второй половине сыплются, и он не знает, оттого ли, что мало времени, или оттого, что учить некому.
Я хотел спросить про Зотова, а спросил не то:
– На какой именно второй половине сыплются?
– На смене под огнём. – Тарабрин подумал. – Дойти доходят. А стоять и меняться по часам – нет. Штабс-капитан говорит: показать некому, все, кто умел, либо в земле, либо учат в других местах.
Я ничего на это не ответил и некоторое время смотрел мимо него, на носилки под навесом.
– А Туров?
– Штабс-капитан здоров. – Тарабрин помолчал и выложил главное, что вёз тысячу вёрст: – Он вам письмо дал, только письмо в ящике, я его при вас достану. И ещё дал сказать на словах, что часть стоит и порядок стоит. Так и велел передать: стоит.
– А как ты ехал?
– Семь суток. – Он сказал это без жалобы, как докладывают расход. – До Витебска с эшелоном, в теплушке. Нас в вагон тридцать человек посадили, по зимнему счёту, и печку топили. Ничего, тепло. А дальше уж четвёртым классом, как вышло.
– Семь суток на тысячу вёрст.
– Так ведь стояли, ваше высокоблагородие. – Он посмотрел на меня и понял, что я не сетую, а считаю. – Считать изволите? Тогда я вам после напишу, где сколько стояли. Я записывал.
В извозчике, когда поехали, он открыл фанерный ящик и вынул тетрадь.
Тетрадь была та самая – по вопросам: клеёнчатая, в две ладони, с бечёвкой вместо застёжки, куда с четырнадцатого года заносилось всё, что мы намерили и что стоило переспросить. Я взял её в руки и почувствовал, что руки помнят вес.
– Цела, – сказал Тарабрин с некоторым даже вызовом. – Штабс-капитан велел копию оставить, я снял. Копия при части. Это ваша.
Я открыл на последней странице.
Внизу, под последней записью августа, оставалась пустая строка, а под нею шла черта и было подписано его рукой, аккуратно: «Место под возвращение».
Он оставил её в сентябре, когда меня отправляли в столицу, – оставил не для утешения, а по своей писарской привычке: у всякой откомандировки есть графа возвращения, и, покуда графа пуста, дело не закрыто.
– Иван Кузьмич, – сказал я, – а место-то так и пустое.
– Пустое, – согласился он невозмутимо. – И останется. Я, ваше высокоблагородие, думал об этом всю дорогу. Возвращения не вышло. Вышло, что тетрадь сама к вам приехала. – Он поправил карандаш за ухом. – Я эту строку зачёркивать не стал. Пусть висит. Когда-нибудь впишем.
Я открыл её ещё раз, наугад, посередине.
Страница за июль, писанная под навесом в дождь: буквы расплылись там, где на них капало, и в углу – коричневое кольцо от котелка, поставленного прямо на бумагу. Ниже, чужой рукой, карандашом: «двадцать две, а не двадцать. Проверено дважды». Почерк Тарабрина.
Я закрыл тетрадь и до самого присутствия вёз её на коленях, придерживая обеими руками на поворотах: она оказалась тяжелее, чем я помнил. На стол её не положил – убрал в шкаф, а Тарабрину дал первую чистовую работу.
Столица приняла его двумя возвратами подряд. Записку он переписал грамотно, чисто, с полями в два пальца; в регистратуре потребовали другие поля и другую строку заголовка. Второй лист вернули за то, что в первом велели исправить. Я застал его над третьим: уши красные, перо в руке – как перед дракой.
– Иван Кузьмич.
– Виноват, ваше высокоблагородие. Не знал ихней формы.
– Никто не знал. Меня месяц назад тоже вернули.
– Вас-то ладно, – сказал он, не поднимая головы. – Вы офицер. А писаря вернули – стало быть, писарь плох.
К вечеру он сам высидел час в регистратуре, посмотрел, как пишут другие, и унёс образец. На второй день выпросил вторую чернильницу: одну держал за пазухой, другой писал, меняя прежде, чем замёрзнут чернила.
К вечеру третьего дня он знал по фамилиям все четыре стола, сошёлся со сторожем и с писарями регистратуры – и принёс мне то, чего я за месяц не выяснил.
– Наверх носят раз в неделю, это вы знаете, – доложил он, стоя перед столом с видом человека, вернувшегося из поиска. – А вот чего не знаете. В стопку, которую понесут во вторник, можно вложить бумагу до одиннадцати утра того же вторника. Список составляют накануне, а самые листы кладут перед выносом. Стало быть, неделя ожидания – это не неделя. Это до одиннадцати во вторник.
Я посчитал. Моему рапорту это не помогло бы: он пришёл в отделение в среду. Но всякой следующей бумаге это давало шесть суток из одиннадцати.
– Кто тебе сказал?
– Сторож. Он их и носит. Его, ваше высокоблагородие, никто никогда не спрашивает.
Он же завёл собственную книжечку – не мою тетрадь, а свою, писарскую, – и вёл в ней то, что называл «расписанием людей»: кто в какие дни бывает добрее, кто не подписывает до завтрака, у кого в четверг присутствие короткое.
Книжечку эту я увидел раскрытой и сказал, что в отделении её лучше не держать.
– Отчего же?
– Оттого что если её увидит не тот человек, выйдет, что мы за столами следим.
– А мы и следим. Иначе как же.
Он убрал её в карман и продолжал вести. Я это знал и больше не заговаривал: он был прав, а я был прав, и правы мы были о разном.
Переписывал он быстрее, чем регистратура успевала ставить номера. Я подал ему сводить порядок счёта по узлам – семь граф, десять узлов, – и он свёл к обеду, разграфив от руки так, что чертёжник бы не постыдился.
– Иван Кузьмич, ты когда-нибудь ошибался?
– Ошибался, – сказал он, не поднимая головы. – В пятнадцатом году. Написал «сто двадцать» вместо «сто двадцать один». Тот один был человек, ваше высокоблагородие. Больше не ошибаюсь.
Он дописал строку, промокнул и только тогда посмотрел на меня.
– Я вам, между прочим, скажу, чего в столице не понимают. Тут бумагу пишут, чтоб её приняли. А у нас в части писали, чтоб по ней сделали. Это два разных почерка, и я оба умею. Вы мне только говорите наперёд, которым нынче писать.
Он же нашёл и первую нашу общую ошибку – на четвёртый день, разбирая привезённые числа.
Я оставил ему свести числа по узловой – те, что привёз от Карцева, – и к вечеру он положил передо мной лист с одной подчёркнутой строкой.
– Тут у вас, ваше высокоблагородие, оборот вагона восемнадцать часов в десятом году и двадцать шесть в четырнадцатом. А в справке, которую вы подавали, написано «двадцать четыре». Которое верно?
Верно было двадцать шесть. Двадцать четыре я написал по памяти, в конторе при лампе, торопясь к поезду, – и подал, и справка ушла с этой цифрой к Сабурову, а от Сабурова, стало быть, дальше.
Ошибка была невелика: два часа в чужом числе двухлетней давности.
– Пиши поправку, – сказал я. – Отдельной бумагой, со ссылкой на прежнюю, с указанием, откуда взято верное.
Тарабрин перо не обмакнул.
– Не надо бы, ваше высокоблагородие.
– Отчего?
– Оттого что бумага ляжет и останется. Через год никто не вспомнит, что там было два часа. Вспомнят, что подполковник Северцев сам о себе подал, что ошибся. – Он говорил медленно, подбирая, и было видно, что говорит не своё, а слышанное в канцеляриях, и что за неделю успел этого наслушаться. – Тут так не делают.
Я подумал о том, что где-то лежит бумага без подписи, в которой все числа верные, и о том, что через три недели, а много через два месяца, придёт вторая. И что в ней тоже всё будет верно – кроме поворота.
Человеку, у которого числа воюют против него, остаётся одно: чтобы всякое его собственное число было проверяемо. Даже ценою вот такой бумаги.
– Пиши, – сказал я. – Пусть лежит с ошибкой моей рукой, а не чужой.
Он написал, я подписал, и мы подали до одиннадцати.
В четверг, двадцать четвёртого ноября, пришло предписание о поездке.
Обещано оно было «на неделе» – тому назад ровно три недели; я сосчитал это машинально, прежде чем прочёл первую строку, и вписал в лист «Что лежит» отдельной строкой, чтобы не забыть, что и мои сроки лежат в чужих стопках наравне со всеми.
Оно было короткое и, по здешним понятиям, невероятно вежливое: Комиссии, состоящей при Особом совещании, поручается обследование состояния узловых станций по прилагаемому перечню; командируемым предоставляется право опроса служащих и осмотра путевого хозяйства; начальствующим лицам оказывать содействие. Десять узлов, три недели, выезд двадцать восьмого ноября.
Внизу, отдельной строкой, стояло: «В сопровождении одного нижнего чина».
Тарабрин прочёл предписание через моё плечо – теперь он читал через плечо, как Карцев, и я заметил, что перестал этому удивляться, – и сказал:
– Стало быть, я еду.
– Едешь.
Он подумал и достал тетрадь. Открыл на той странице. Провёл пальцем по пустой строке под чертой, но вписывать ничего не стал.
– Рано, – объяснил он. – Это ещё не возвращение. Это командировка.
Он был прав, и мы оба это знали. Но в тот вечер я впервые за полтора месяца сел работать не один – и работа пошла вдвое быстрее: было кому сказать «перепиши», а главное, было кому сказать «проверь за мной».
Порядок счёта мы переписали набело в двух экземплярах. Один я положил в карман, второй Тарабрин зашил себе в подкладку, не спросив разрешения.
– Черновики при себе, – объяснил он невозмутимо, встретив мой взгляд. – Мне в части сказывали, что вы теперь так велите.
Я не велел. Я даже не писал об этом Турову – писал только про дорогу и про завод. Слово, сказанное мне Сабуровым в кабинете три недели назад, дошло до части за тысячу вёрст, вернулось оттуда в чужой подкладке – и ни одного стола по дороге не прошло.
Бумага прошла четыре стола и потеряла одиннадцать суток. Слово не прошло ни одного – и дошло.
Ночью, укладываясь, я всё-таки достал карандаш и посчитал ещё раз – то, чего считать не хотелось.
Первую бумагу без подписи читали вслух третьего ноября. От трёх недель до двух месяцев, по счёту Лощинина. Стало быть, вторая придёт между двадцать четвёртым ноября и третьим января.
Двадцать четвёртое ноября было сегодня. А двадцать восьмого я уезжал на три недели – туда, где меня не достанет ни одна бумага и где я не увижу ни одной.




























